Страница:
Если упрощенно описать жизнь Тютчева в двух словах, выделить в ней главное, что составляло ее содержание, то этим главным окажутся
разговори
раздумье. Вроде бы ничего особенного — каждый в жизни разговаривает, общается с другими, ведет беседы, спорит, рассказывает, убеждает или не соглашается. И уж конечно любой может думать, размышлять, предаваться мечтам, философствовать либо творить в уме (или на бумаге) свою вселенную. Но Тютчевым эти простые человеческие действия были возведены в исключительно высокую степень — на уровень чуть ли не смысла жизни, вернее, способа реализации этого смысла. «Не способный ни на малейшее усилие воли», Федор Иванович поселил себя в том мире, где этих усилий воли требуется минимум, — в мире слова и мысли. Это тот мир, в котором с наименьшим сопротивлением можно избегнуть «подчинения требованиям жизни», уйти от ее обыденности и житейской бытийственности. Мир этот не был единым — он был разделен на две части — абсолютно противоположных по сути: одна часть находилась внутри Тютчева, другая — в светских гостиных. И обе же части — «две беспредельности» — абсолютно равноценны для него, обе составляют его жизнь, обе нужны ему как воздух для человека и как вода для рыбы. Они давали ему всю полноту жизни: мир внешний дарил впечатления, мир внутренний, принимая в себя эти впечатления и ощущения от реальной действительности, строил на их основе действительность идеальную, мыслимую, мистическую. Мистицизм и реальность, сплетаясь и уравновешивая друг друга, позволяли Тютчеву проникать в самую потаенную глубину вещей и явлений, видеть их истинный смысл, который он сопоставлял со смыслом истории и самого Бытия.
Полнота жизни поэта в обоих мирах — внешнем и внутреннем — столь исключительна, что нельзя не поражаться этой раздвоенности, этим контрастам, составлявшим его природу. Мыслитель, поэт, философ, погруженный в себя до невероятной, чудовищной внешней рассеянности, [74]доставлявший родным массу хлопот этой своей неотмирностью и непрактичностью, «ночная душа» и в то же время — завсегдатай салонов и балов, всеобщий любимец, талантливый политик, страстный обожатель женщин, «светский лентяй» (так назвал Тютчева Аполлон Григорьев [75]) — что может быть общего между этими двумя ипостасями одного и того же человека?
Но Тютчев — парадокс во плоти. Его натура нуждалась в контрастах, в противоречиях, которые бы тянули ее в разные стороны, не давали бы тоске и унынию окончательно овладеть ею. Федор Иванович ненавидел покой — он сам был воплощенным движением: его каждодневные пешие прогулки длились не один час, [76]доктора не могли запереть его в доме больше, чем на несколько дней — он просто не выдерживал отсутствия впечатлений, новостей, встреч с людьми. В состоянии покоя, когда не было пищи для его вечно голодного, жаждущего ума, Тютчев погружался в беспросветную тоску и отчаяние, бесцельная жизнь наваливалась на него всей своей бессмысленной тяжестью. В такие минуты он острее ощущал тяжесть бытия, непосильный груз жизни — груз этот был для него троекратно усилен сознанием быстротечности и мимолетности жизни, ее конечности в сравнении с неизменной вечностью природы и космического порядка. В эти моменты Тютчев сильнее, чем обычно испытывал на себе, выражаясь языком современной психологии, давление экзистенциального вакуума. Острее вставали вопросы смысла жизни: зачем, для чего и как? Вопрос о цели всего того, что он делает, был для Тютчева жизнеопределяющим, потому что отсутствие конкретного ответа на него и становилось причиной того, что окружающие называли его ленью, слабостью воли и духа. Но эта пригвожденность к месту — к дивану, креслу, — когда не было сил даже написать коротенькую записку или письмо (на это он не раз сетовал в своих посланиях, когда, наконец-то собирался с духом и начинал писать — жене, детям, знакомым), когда все казалось лишенным смысла и цели, все вокруг становилось лишь пустым награмождением материальных форм хаоса, — эта пригвожденность была лишь следствием, следствием чего-то большего, нежели простая лень или меланхолия поэтичной натуры. Тютчев и сам не мог определить, что является этим «большим», что питает его тоскливое безделье, ссылаясь на невыразимость своего состояния.
Но ему ли было не знать, не понимать — ему, мыслившему космическими категориями, — что его тоска — порождение ужаса перед тщетой всего человеческого, отчаяния от мысли, что любой итог человеческих усилий, даже самых плодотворных, ненадолго переживет самого творца и исчезнет так же бесследно. Тут есть от чего впадать в состояние тоскливой лени: сознание, что все в мире — тлен и прах, не прибавляет уверенности в завтрашнем дне, в необходимости что-то делать и куда-то идти. В такие минуты Тютчев, вероятно, начинал сомневаться в своих способностях «связать цепь» прошлого-настоящего-будущего, вообще в возможности осуществления этой связи: одно поколение сменяется другим и от него ничего не остается, кроме призрачных воспоминаний. Старшая дочь Тютчева Анна оставила в своих записях пересказ беседы с отцом, который происходил, очевидно, во время одного из таких приступов «неверия» (впрочем, были ли это приступы? Быть может, это была непрекращающаяся пытка, ставшая привычной?): «Одно поколение следует за другим, не зная друг друга: ты не знала своего деда, как и я не знал моего. Ты и меня не знаешь, так как не знала меня молодым. Теперь два мира разделяют нас. Тот, в котором живешь ты, не принадлежит мне, нас разделяет такая же резкая разница, какая существует между зимой и летом». [77]К чему что-то творить, к чему создавать «вечные ценности», с надеждой глядеть в будущее, если следующие поколения — это уже совершенно другие люди, которых заботит иное, у которых свои ценности и свои проблемы? «Самое человечное в человеке» — «потребность связывать прошлое с настоящим» оказывается неосуществимой, неудовлетворяемой и переходит в разряд иллюзий — прекрасных, но бесплодных. Вся жизнь людей состоит из таких иллюзий, похожих на сны. «Ах, человеческое существование, какой это странный сон!..» [78]— восклицает Тютчев в одном из писем, да и в других его посланиях подобные фразы встречаются не раз. Он приходит к выводу, что только такие иллюзии делают существование человека сносным, а для кого-то даже вполне комфортабельным. В его размышлениях на эту тему все понятия меняются местами. Сон — это жизнь, а жизнь — это сон: «Что за таинственная вещь сон, в сравнении с неизбежной пошлостью действительности, какова бы она ни была!.. И вот почему мне кажется, что нигде не живут такой полной настоящей жизнью, как во сне». [79]
Но если так, если жизнь — это сон, то «рано ль, поздно ль — будет пробужденье, И должен, наконец, проснуться человек», должен стряхнуть с себя сонное отупение, должен взглянуть на себя и понять — что жизнь уходит, миг за мигом, час за часом, сон за сном. Что изо дня в день «подвиг бесполезный» подменяется «полезными» грезами и предательством самих себя. Сон самого Тютчева беспокоен, это даже не сон — полудрема, минутное забвение перед кошмарным пробуждением. С возрастом сон портится, приходят долгие бессонницы, часы «ночного» бдения — когда всеми органами чувств улавливаются нездешние звуки: вздохи мировой тоски и утробные завывания вечности. Тютчев оставался один на один с бесконечностью времени и пространства. О чем думал он в такие минуты? О прошлом или о будущем? Проходила пред его взором вся его изнывающая жизнь или воображение рисовало картины конца, на которых он — одинокий и усталый путник — стучится в последнюю дверь? Что представлялось ему отрадным — жизнь или смерть, время или вечность? Зная натуру Тютчева, можно полагать, что он думал обо всем — не делая выбора, не отдавая предпочтений. Он жаждал жизни и смотрел в глаза смерти. В пределах вечности (если у вечности есть пределы) они сливались в одно, становились сестрами-близнецами, неотличимыми и одинаково желанными, как в одном из тютчевских стихотворений:
Ему не нужно было просыпаться от глухого и слепого человеческого сна: сон не шел к нему, заснуть не давала беспредельность, покинутость, заброшенность метафизического одиночества. Тоска и ужас были плодом немилосердной бессонницы в передрассветной туманной мгле. Не может человек жить без сна, даже такого — погружающего в наркотическое одурение иллюзиями и галлюцинациями. Чтобы избавиться от нечеловеческой тоски, Тютчев, наоборот, жаждал сна, «одурения» «праздником» жизни, поглощения сиюминутностью. Он оглушал себя впечатлениями, гнал от себя ужас и отчаяние блеском светскости, заботами политики, муками любви — всем разноцветьем жизни. Он лечился от «ночной» тоски и бессонницы «дневной» суетой и зрелищем людского мира. Но лекарство помогало не всегда — и не в полной мере. Тоска настигала Федора Ивановича в самые «неподходящие» моменты, и тогда он без зазрения совести покидал придворные церемонии, на которых по долгу службы должен был присутствовать, и часами бродил по городу, удивляя прохожих своим раззолоченым одеянием. Минуту назад он «пленял и утешал все внемлющее ему общество. Но вот внезапно, неожиданно скрывшись, он — на обратном пути домой, или вот он, с накинутым на спину пледом, бродит долгие часы по улицам Петербурга, не замечая и удивляя прохожих… Тот ли он самый?» [80]— восклицает Иван Аксаков.
«Эта тоска — невыразимая, нездешняя тоска», [81]поселившись в человеке уже не выпустит его из своего томительного плена до самого конца. Когда же она поселилась в Тютчеве? К.Пфеффель в своей «Заметке о Тютчеве», отмечая его «воодушевление, остроумие и меткость выражений… стремление к истине и красоте», беспристрастие и глубокое понимание истории, далее пишет: «Таким он и оставался приблизительно до 1841 г. С этого времени его заметно стала одолевать скука — эта ржавчина, присущая маленьким королевствам, где идеи столь же редко обновляются, как и лица». [82]Федору Ивановичу в это время было 37 лет. Порог сорокалетия, середина жизни — тот рубеж, которых многих меняет, заставляет по-иному взглянуть на то, что было до, и на то, что будет после. Благополучно и без всяких потерь (или приобретений?) миновать эту отметку удается не всякому. Ломка жизни и взглядов на нее и на себя происходит кардинальная. Midlife crisis — время, когда вдруг выясняется, что уже никогда не станешь тем, кем хочешь — богатым, знаменитым, любимым… Пресловутый «синдром 37 лет», сгубивший не одну творческую личность (творческий кризис, самоубийство!), серьезно задел и Тютчева, отравив его душу «нездешней тоской». Впрочем, не следует думать, что до этого времени он был жизнерадостным оптимистом и весельчаком. Вся жизнерадостность ушла вместе с юностью, оставив вместо себя ненасытную жажду жизни, ничего с радостью общего не имеющую. Из писем первой жены Тютчева (она умерла в 1838 г.) видно, что уже тогда (т. е. в 30-е гг.) Федор Иванович — Теодор, как она его называла, — был подвержен длительным приступам тоскливой меланхолии. С начала же 40-х гг. это состояние стало хроническим. Внешних причин для этого было достаточно: в политике — мертвый сезон и в Европе и в России, бурная страсть ко второй жене — Эрнестине Федоровне — прошла, сменившись прочной и спокойной привязанностью, «безработный» дипломат [83]колебался между Европой и Россией, не решаясь ни на один вариант, а жить приходилось на средства жены и родителей — и это при огромной, разраставшейся семье (дети Федора Ивановича от первого и второго брака), когда денег постоянно не хватало. Зная Тютчева, можно себе представить, какую пытку бессилия, бешенства и скуки он должен был испытывать в это время!
И все же, «нездешняя тоска» не могла быть вызвана этими сугубо земными, внешними, даже обыденными мотивами. Причина должна была быть в самом Тютчеве, внутри него. Л.Н.Толстой, встречавшийся с Федором Ивановичем около десятка раз, считал его «одним из тех несчастных людей, которые неизмеримо выше толпы, среди которой живут, и потому всегда одиноки…». [84]Сам Тютчев подтверждает эту оценку: «Мне не с кем поговорить — мне, говорящему со всеми». [85]Но это чувство трагедийного, экзистенциального одиночества в корне своем имело отнюдь не социальный характер, «виновата» в нем не толпа, не общество, которых поэт «перерос». Вероятно, с середины 1830-х гг. он начал острее ощущать контраст между жизнью одного человека и жизнью вообще. Для этой «жизни вообще» отдельный человек со своими мыслями, чувствами, страданиями, со своей болью и со своей будущей смертью — ничто, винтик, мелкая, легкозаменяемая деталь. Ей нет никакого дела до человека и его «экзистенции». Человеческие страдания и страсти для нее не значат ровным счетом ничего. «И, однако, вопреки и наперекор тому, что происходит и мятется в тайниках наших душ, банальная жизнь, жизнь внешняя идет своим чередом», [86]— пишет Тютчев в письме к жене.
Облегчить невыносимое положение страдающего человека не может никто и ничто — это Федор Иванович понял, проведя ночь у гроба умершей мучительной смертью его первой жены. За несколько часов он поседел совершенно, но так и не нашел ответа на вопрос, есть ли мера «долготерпенью» и для чего человеку посылаются (Роком? Судьбой? Или ничтожным случаем?) страдания. В душе его поднимается бунт — против столь жестоко устроенного мироздания и «неотразимого Рока». Но бунт его принимает своеобразные формы, причем направлений этого бунта несколько (как минимум два). Во-первых, это с новой силой вспыхнувшая любовь к Эрнестине Дернберг, с которой Тютчев, щадя чувства жены, расстался незадолго до смерти Элеоноры. Сила любовной страсти для него единственное, что может примирить его с необходимостью человеческих страданий. Любовь — это вызов, любовь — это «поединок роковой» не только между двумя любящими сердцами, но и между человеком и его судьбой, между ним и безразличием небес. Свою страсть Тютчев противопоставляет бесстрастию миропорядка.
Во-вторых, бунт его вылился в уход в себя, в свою тоску, в окончательное отделение себя и своего «Я» от всемирной жизни. Если миру нет никакого дела до неповторимости личности, то и человек в ответ должен возвести баррикады между собой и миром, отрезать все соединяющие их пути. Тютчев отрицает существование любых точек соприкосновения своего «Я» и внешнего мира: «Боже мой, боже мой, да что общего между стихами, прозой, литературой, целым внешним миром, и тем… странным, невыразимо невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит». [87]Строки эти хоть и написаны более 20-ти лет спустя, но — показательны для Тютчева. Он все чаще погружается на дно самого себя, оставаясь там в полном тоски и безнадежности одиночестве, даже создает философию молчания и одиночества: «Молчи, скрывайся и таи И чувства и мечты свои» и «Другому как понять тебя? Поймет ли он, чем ты живешь? Мысль изреченная есть ложь» («Silentium»).
Быть может, именно эта философия заставила в начале 40-х гг. надолго замолкнуть музу Тютчева: с 1840 по 1848 гг. она являлась ему всего 8 раз (перелом наступит лишь в 1849 г., когда поэт написал 12 стихотворений, в следующем году — 19; для него это очень существенное количество). Но этот ни на что не похожий бунт был поднят Тютчевым-человеком, Тютчев-философ изначально знал, что он бесполезен и бесцелен; он ни на что не направлен и ни к чему не приведет. Он смиряется, но кризис оставил в нем уверенность в том, что его жизнь окончена, что он отжил свой век и в будущем его уже ничего не ждет. Еще в начале 30-х гг. Федор Иванович создал стихотворение, где есть такие строки:
И будто бы в ответ на это смирение судьба посылает ему второе дыхание. Он вновь возрождается к жизни, к творчеству, к любви — исключение в этом ряду составляла лишь политика. Интерес к ней не покидал Федора Ивановича никогда — он занимался ею все эти кризисные годы и продолжал активно вмешиваться в эту сферу до самой смерти. Именно политике он и обязан своим «вторым рождением». 1848 г., когда Европу всколыхнула волна революций, потряс Тютчева. По словам князя П.А.Вяземского — близкого его друга — «февральские, мартовские и апрельские дни возбудили и подвигли все его нравственное существо». Князь сильно переживал за Тютчева, боясь, что тот «изнеможет под тяжестью впечатлений». [89]В революции поэту виделся «апофеоз человеческого я, достигшего своего полнейшего расцвета», [90]1848 г. был воспринят им апокалиптически — как начало всеобщего разрушения, мирового катаклизма. Это «начало конца», как ни странно, и возродило интерес к жизни. Впечатлений действительно оказалось предостаточно, но они, вопреки страхам Вяземского, не придавили Тютчева, а, наоборот, окрылили его. Он вновь стал писать — и не только стихи: две из трех его политических статей («Папство и Римский вопрос с русской точки зрения» и «Россия и Революция») созданы им именно в 1848-49 гг. К этому же времени относятся обширный замысел и наброски трактата «Россия и Запад».
А через год, в 1850 г. начался долгий, 14-летний период его последней любви — к Елене Денисьевой. Роман бурный, страстный, безоглядный, мучительный — дар судьбы на склоне лет (Тютчеву было 46 в начале их связи), когда уставший от жизни поэт не чаял ничего подобного. Уже после смерти своей возлюбленной (в 1864 г.) Тютчев напишет: «Эта тоска — невыразимая, нездешняя тоска… уже 15 лет тому назад я бы подпал ей, если бы не Она (т. е. Денисьева. — Н.И.). Только она одна, вдохнув, вложив в мою вялую, отжившую душу свою душу, бесконечно живую, бесконечно любящую, только этим могла она отсрочить роковой исход». [91]Здесь он не вполне точен и не вполне верен себе: тоска и скука жизни завладели им намного — на целое 10-летие — раньше. И даже эта, столь сильная любовь не могла ее полностью вытравить: уже цитировалось письмо Тютчева 1856 г., где он признается, что «чувство тоски и ужаса уже много лет, как стало обычным моим душевным состоянием».
Это чувство стало фоном его жизни — безнадежно мрачным, мглистым, тревожным. Но фон не может составлять всего содержания, не может исчерпывать всей сути. «Банальная жизнь, жизнь внешняя» действительно «идет своим чередом», и человек должен идти вместе с ней. Другой вопрос — как это сделать, как вплести себя в ее причудливые кружева, каким способом замирить конфликт между своим «Я» и «целым внешним миром». У каждого свой ответ на этот вопрос. Тютчевым такой сферой примирения и применения своих сил была выбрана политика, конкретнее — внешняя политика. Захваченный ею, Федор Иванович — эта созерцательная, бездейственная, даже ленивая натура — становился воплощенной целеустремленностью, упорно добивался своей цели, неугомонная энергия так и била из него фонтаном идей, проектов, замыслов. Он забывал о своей тоске, которая съеживалась до едва различимой точки на горизонте жизни.
Но что же заставляло его отдаваться всем своим существом во власть этого «внешнего» мира, который для Федора Ивановича, по его собственным неоднократным признаниям, был «тошнотворной» реальностью? Ответ один: политика неотделима для него от служения России. Если христианская вера оказалась неприемлема для него — ее заменила вера политическая, вера в Россию, в ее Предназначение и великое будущее. В некрологе на смерть Тютчева так охарактеризована эта вера: «Чувство, в котором сосредоточивалась вся его душа, вся его природа, умственная и нравственная, — это его патриотизм, его вера безграничная в будущее России, в ее судьбы, в ее миссию историческую и провиденциальную». [92]Россия стала смыслом жизни, и чем ближе к концу, чем быстрее шли годы, — тем большим содержанием наполнялся этот смысл. В последнее десятилетие жизни Тютчева Россия и политика затмили все другие интересы и чувства, даже его поэзия приобретала все более политизированную окраску. Он все больше создавал стихи на случай или откровенно политические стихи-лозунги, стихи-воззвания. Россия была своеобразной религией поэта-мыслителя, ей одной он поклонялся, ей одной готов был пожертвовать всего себя.
Еще в 1843 г., до окончательного возвращения в Россию, Тютчев писал родителям: «Хоть я и не привык жить в России, но думаю, что невозможно быть более привязанным к своей стране, нежели я, более постоянно озабоченным тем, что до нее относится». [93]Позже его жена сообщала в письме к брату: «Мой муж не может больше жить вне России; величайший интерес его ума и величайшая страсть его души — это следить день за днем, как развертывается духовная работа на его родине, и эта работа действительно такова, что может поглотить всецело». [94]Личная жизнь и жизнь страны были слиты Тютчевым в одно неразделимое, неразрывное целое. Читая его письма, поражаешься той легкости, с какой он переходит от тем семьи, здоровья, быта, светских новостей к темам внешней политики, международных конфликтов, внутрироссийских политических дрязг и интриг. Это его сфера — в ней он чувствовал себя как рыба в воде.
Политика и ее глубинный смысл как настоящего истории помогали выжить и пережить самые страшные, «роковые» периоды жизни. После смерти Елены Денисьевой, придавившей Федора Ивановича, его горе и скорбь не знали пределов (боль усиливалась и тем, что он не мог излить ее самым близким людям — жене и дочерям, хотя те все знали и глубоко сочувствовали). В таких словах он описывает свое состояние А.И. Георгиевскому: «Не живется, мой друг, не живется… Гноится рана, не заживает. Будь то малодушие, будь то бессилие, мне все равно…», «жизнь утрачивает способность возродиться, возобновиться». [95]И тут же он переходит на изложение злободневных политических вопросов, заботивших его в то время, высказывает свои мнения, надежды, прогнозы. Но затем, словно вспомнив о своей боли, которая никуда не уходила — только на миг заслонилась гигантом — Россией, он продолжает: «Но довольно. Нет мочи притворяться, скрепя сердце, говоря с участием о том, что утратило для меня всякое значение». [96]Личная драма сплетается с драмой истории в клубке страданий, любви, надежд и упований. Вера в Россию побуждала Тютчева к деятельности, деятельность спасала от отчаяния.
Если бы не эта безграничная вера и любовь — кто знает, что сталось бы с Федором Ивановичем после смерти возлюбленной. Анна Тютчева писала в то время об отце, что ему «самому недолго осталось жить» — так велико оказалось его горе, «которое недоступно утешениям религией». [97]Быть может тоска по ушедшей в скором времени загасила бы тлевший в груди поэта огонь, увела бы и его в могилу вслед за Еленой Александровной. Но… Россия звала, настоятельно требовала внимания к себе. Потребность слышать, как «осязательно бьется пульс исторической жизни России», [98]дала возможность жить и служить на благо родины еще целых 9 лет — лет, наполненных напряженной, содержательной, богатой плодами деятельности жизнью.
Полнота жизни поэта в обоих мирах — внешнем и внутреннем — столь исключительна, что нельзя не поражаться этой раздвоенности, этим контрастам, составлявшим его природу. Мыслитель, поэт, философ, погруженный в себя до невероятной, чудовищной внешней рассеянности, [74]доставлявший родным массу хлопот этой своей неотмирностью и непрактичностью, «ночная душа» и в то же время — завсегдатай салонов и балов, всеобщий любимец, талантливый политик, страстный обожатель женщин, «светский лентяй» (так назвал Тютчева Аполлон Григорьев [75]) — что может быть общего между этими двумя ипостасями одного и того же человека?
Но Тютчев — парадокс во плоти. Его натура нуждалась в контрастах, в противоречиях, которые бы тянули ее в разные стороны, не давали бы тоске и унынию окончательно овладеть ею. Федор Иванович ненавидел покой — он сам был воплощенным движением: его каждодневные пешие прогулки длились не один час, [76]доктора не могли запереть его в доме больше, чем на несколько дней — он просто не выдерживал отсутствия впечатлений, новостей, встреч с людьми. В состоянии покоя, когда не было пищи для его вечно голодного, жаждущего ума, Тютчев погружался в беспросветную тоску и отчаяние, бесцельная жизнь наваливалась на него всей своей бессмысленной тяжестью. В такие минуты он острее ощущал тяжесть бытия, непосильный груз жизни — груз этот был для него троекратно усилен сознанием быстротечности и мимолетности жизни, ее конечности в сравнении с неизменной вечностью природы и космического порядка. В эти моменты Тютчев сильнее, чем обычно испытывал на себе, выражаясь языком современной психологии, давление экзистенциального вакуума. Острее вставали вопросы смысла жизни: зачем, для чего и как? Вопрос о цели всего того, что он делает, был для Тютчева жизнеопределяющим, потому что отсутствие конкретного ответа на него и становилось причиной того, что окружающие называли его ленью, слабостью воли и духа. Но эта пригвожденность к месту — к дивану, креслу, — когда не было сил даже написать коротенькую записку или письмо (на это он не раз сетовал в своих посланиях, когда, наконец-то собирался с духом и начинал писать — жене, детям, знакомым), когда все казалось лишенным смысла и цели, все вокруг становилось лишь пустым награмождением материальных форм хаоса, — эта пригвожденность была лишь следствием, следствием чего-то большего, нежели простая лень или меланхолия поэтичной натуры. Тютчев и сам не мог определить, что является этим «большим», что питает его тоскливое безделье, ссылаясь на невыразимость своего состояния.
Но ему ли было не знать, не понимать — ему, мыслившему космическими категориями, — что его тоска — порождение ужаса перед тщетой всего человеческого, отчаяния от мысли, что любой итог человеческих усилий, даже самых плодотворных, ненадолго переживет самого творца и исчезнет так же бесследно. Тут есть от чего впадать в состояние тоскливой лени: сознание, что все в мире — тлен и прах, не прибавляет уверенности в завтрашнем дне, в необходимости что-то делать и куда-то идти. В такие минуты Тютчев, вероятно, начинал сомневаться в своих способностях «связать цепь» прошлого-настоящего-будущего, вообще в возможности осуществления этой связи: одно поколение сменяется другим и от него ничего не остается, кроме призрачных воспоминаний. Старшая дочь Тютчева Анна оставила в своих записях пересказ беседы с отцом, который происходил, очевидно, во время одного из таких приступов «неверия» (впрочем, были ли это приступы? Быть может, это была непрекращающаяся пытка, ставшая привычной?): «Одно поколение следует за другим, не зная друг друга: ты не знала своего деда, как и я не знал моего. Ты и меня не знаешь, так как не знала меня молодым. Теперь два мира разделяют нас. Тот, в котором живешь ты, не принадлежит мне, нас разделяет такая же резкая разница, какая существует между зимой и летом». [77]К чему что-то творить, к чему создавать «вечные ценности», с надеждой глядеть в будущее, если следующие поколения — это уже совершенно другие люди, которых заботит иное, у которых свои ценности и свои проблемы? «Самое человечное в человеке» — «потребность связывать прошлое с настоящим» оказывается неосуществимой, неудовлетворяемой и переходит в разряд иллюзий — прекрасных, но бесплодных. Вся жизнь людей состоит из таких иллюзий, похожих на сны. «Ах, человеческое существование, какой это странный сон!..» [78]— восклицает Тютчев в одном из писем, да и в других его посланиях подобные фразы встречаются не раз. Он приходит к выводу, что только такие иллюзии делают существование человека сносным, а для кого-то даже вполне комфортабельным. В его размышлениях на эту тему все понятия меняются местами. Сон — это жизнь, а жизнь — это сон: «Что за таинственная вещь сон, в сравнении с неизбежной пошлостью действительности, какова бы она ни была!.. И вот почему мне кажется, что нигде не живут такой полной настоящей жизнью, как во сне». [79]
Но если так, если жизнь — это сон, то «рано ль, поздно ль — будет пробужденье, И должен, наконец, проснуться человек», должен стряхнуть с себя сонное отупение, должен взглянуть на себя и понять — что жизнь уходит, миг за мигом, час за часом, сон за сном. Что изо дня в день «подвиг бесполезный» подменяется «полезными» грезами и предательством самих себя. Сон самого Тютчева беспокоен, это даже не сон — полудрема, минутное забвение перед кошмарным пробуждением. С возрастом сон портится, приходят долгие бессонницы, часы «ночного» бдения — когда всеми органами чувств улавливаются нездешние звуки: вздохи мировой тоски и утробные завывания вечности. Тютчев оставался один на один с бесконечностью времени и пространства. О чем думал он в такие минуты? О прошлом или о будущем? Проходила пред его взором вся его изнывающая жизнь или воображение рисовало картины конца, на которых он — одинокий и усталый путник — стучится в последнюю дверь? Что представлялось ему отрадным — жизнь или смерть, время или вечность? Зная натуру Тютчева, можно полагать, что он думал обо всем — не делая выбора, не отдавая предпочтений. Он жаждал жизни и смотрел в глаза смерти. В пределах вечности (если у вечности есть пределы) они сливались в одно, становились сестрами-близнецами, неотличимыми и одинаково желанными, как в одном из тютчевских стихотворений:
Любовь — главное самовыражение жизни, самоубийство — аристократ среди смертей. И так похожи… И какая же борьба идет между ними в мире людей и в душе Тютчева! Жажда жизни принадлежала одному из его миров: миру внешнему, миру любви, политики, литературы. Жажда смерти, хаоса — другому: мистическому, внутреннему. Между ними шел непрерывный «роковой поединок». Оба мира необходимы ему, но ни один из них не мог дать твердой почвы под ногами. Мир мистико-онтологический слишком равнодушен к человеку, который в нем — лишь былинка, мир материальный слишком непрочен, подвержен тлену. Тютчев не ощущал себя полновластным хозяином обеих территорий, он был лишь контрабандистом, незаконно проникавшим туда. И постоянный надлом, надрыв, разорванность его душевного состояния, тревога и «судорога бешенства» были платой за эту неполноправность, незаконность. Соединить обе части души, разрываемой двумя мирами, могла только вера. Она стала бы посредником между ними — между вечностью и небытием. Тютчев не мог не знать этого. Но… Знание и рассудок не приводят к вере. Вера как способ жизни была отринута им. Однако, не став и безбожником, Федор Иванович навсегда поселил у себя в душе тоску по благим небесам и «животворному гласу» Господню.
И кто в избытке ощущений,
Когда кипит и стынет кровь,
Не ведал ваших искушений —
Самоубийство и Любовь!
Ему не нужно было просыпаться от глухого и слепого человеческого сна: сон не шел к нему, заснуть не давала беспредельность, покинутость, заброшенность метафизического одиночества. Тоска и ужас были плодом немилосердной бессонницы в передрассветной туманной мгле. Не может человек жить без сна, даже такого — погружающего в наркотическое одурение иллюзиями и галлюцинациями. Чтобы избавиться от нечеловеческой тоски, Тютчев, наоборот, жаждал сна, «одурения» «праздником» жизни, поглощения сиюминутностью. Он оглушал себя впечатлениями, гнал от себя ужас и отчаяние блеском светскости, заботами политики, муками любви — всем разноцветьем жизни. Он лечился от «ночной» тоски и бессонницы «дневной» суетой и зрелищем людского мира. Но лекарство помогало не всегда — и не в полной мере. Тоска настигала Федора Ивановича в самые «неподходящие» моменты, и тогда он без зазрения совести покидал придворные церемонии, на которых по долгу службы должен был присутствовать, и часами бродил по городу, удивляя прохожих своим раззолоченым одеянием. Минуту назад он «пленял и утешал все внемлющее ему общество. Но вот внезапно, неожиданно скрывшись, он — на обратном пути домой, или вот он, с накинутым на спину пледом, бродит долгие часы по улицам Петербурга, не замечая и удивляя прохожих… Тот ли он самый?» [80]— восклицает Иван Аксаков.
«Эта тоска — невыразимая, нездешняя тоска», [81]поселившись в человеке уже не выпустит его из своего томительного плена до самого конца. Когда же она поселилась в Тютчеве? К.Пфеффель в своей «Заметке о Тютчеве», отмечая его «воодушевление, остроумие и меткость выражений… стремление к истине и красоте», беспристрастие и глубокое понимание истории, далее пишет: «Таким он и оставался приблизительно до 1841 г. С этого времени его заметно стала одолевать скука — эта ржавчина, присущая маленьким королевствам, где идеи столь же редко обновляются, как и лица». [82]Федору Ивановичу в это время было 37 лет. Порог сорокалетия, середина жизни — тот рубеж, которых многих меняет, заставляет по-иному взглянуть на то, что было до, и на то, что будет после. Благополучно и без всяких потерь (или приобретений?) миновать эту отметку удается не всякому. Ломка жизни и взглядов на нее и на себя происходит кардинальная. Midlife crisis — время, когда вдруг выясняется, что уже никогда не станешь тем, кем хочешь — богатым, знаменитым, любимым… Пресловутый «синдром 37 лет», сгубивший не одну творческую личность (творческий кризис, самоубийство!), серьезно задел и Тютчева, отравив его душу «нездешней тоской». Впрочем, не следует думать, что до этого времени он был жизнерадостным оптимистом и весельчаком. Вся жизнерадостность ушла вместе с юностью, оставив вместо себя ненасытную жажду жизни, ничего с радостью общего не имеющую. Из писем первой жены Тютчева (она умерла в 1838 г.) видно, что уже тогда (т. е. в 30-е гг.) Федор Иванович — Теодор, как она его называла, — был подвержен длительным приступам тоскливой меланхолии. С начала же 40-х гг. это состояние стало хроническим. Внешних причин для этого было достаточно: в политике — мертвый сезон и в Европе и в России, бурная страсть ко второй жене — Эрнестине Федоровне — прошла, сменившись прочной и спокойной привязанностью, «безработный» дипломат [83]колебался между Европой и Россией, не решаясь ни на один вариант, а жить приходилось на средства жены и родителей — и это при огромной, разраставшейся семье (дети Федора Ивановича от первого и второго брака), когда денег постоянно не хватало. Зная Тютчева, можно себе представить, какую пытку бессилия, бешенства и скуки он должен был испытывать в это время!
И все же, «нездешняя тоска» не могла быть вызвана этими сугубо земными, внешними, даже обыденными мотивами. Причина должна была быть в самом Тютчеве, внутри него. Л.Н.Толстой, встречавшийся с Федором Ивановичем около десятка раз, считал его «одним из тех несчастных людей, которые неизмеримо выше толпы, среди которой живут, и потому всегда одиноки…». [84]Сам Тютчев подтверждает эту оценку: «Мне не с кем поговорить — мне, говорящему со всеми». [85]Но это чувство трагедийного, экзистенциального одиночества в корне своем имело отнюдь не социальный характер, «виновата» в нем не толпа, не общество, которых поэт «перерос». Вероятно, с середины 1830-х гг. он начал острее ощущать контраст между жизнью одного человека и жизнью вообще. Для этой «жизни вообще» отдельный человек со своими мыслями, чувствами, страданиями, со своей болью и со своей будущей смертью — ничто, винтик, мелкая, легкозаменяемая деталь. Ей нет никакого дела до человека и его «экзистенции». Человеческие страдания и страсти для нее не значат ровным счетом ничего. «И, однако, вопреки и наперекор тому, что происходит и мятется в тайниках наших душ, банальная жизнь, жизнь внешняя идет своим чередом», [86]— пишет Тютчев в письме к жене.
Облегчить невыносимое положение страдающего человека не может никто и ничто — это Федор Иванович понял, проведя ночь у гроба умершей мучительной смертью его первой жены. За несколько часов он поседел совершенно, но так и не нашел ответа на вопрос, есть ли мера «долготерпенью» и для чего человеку посылаются (Роком? Судьбой? Или ничтожным случаем?) страдания. В душе его поднимается бунт — против столь жестоко устроенного мироздания и «неотразимого Рока». Но бунт его принимает своеобразные формы, причем направлений этого бунта несколько (как минимум два). Во-первых, это с новой силой вспыхнувшая любовь к Эрнестине Дернберг, с которой Тютчев, щадя чувства жены, расстался незадолго до смерти Элеоноры. Сила любовной страсти для него единственное, что может примирить его с необходимостью человеческих страданий. Любовь — это вызов, любовь — это «поединок роковой» не только между двумя любящими сердцами, но и между человеком и его судьбой, между ним и безразличием небес. Свою страсть Тютчев противопоставляет бесстрастию миропорядка.
Во-вторых, бунт его вылился в уход в себя, в свою тоску, в окончательное отделение себя и своего «Я» от всемирной жизни. Если миру нет никакого дела до неповторимости личности, то и человек в ответ должен возвести баррикады между собой и миром, отрезать все соединяющие их пути. Тютчев отрицает существование любых точек соприкосновения своего «Я» и внешнего мира: «Боже мой, боже мой, да что общего между стихами, прозой, литературой, целым внешним миром, и тем… странным, невыразимо невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит». [87]Строки эти хоть и написаны более 20-ти лет спустя, но — показательны для Тютчева. Он все чаще погружается на дно самого себя, оставаясь там в полном тоски и безнадежности одиночестве, даже создает философию молчания и одиночества: «Молчи, скрывайся и таи И чувства и мечты свои» и «Другому как понять тебя? Поймет ли он, чем ты живешь? Мысль изреченная есть ложь» («Silentium»).
Быть может, именно эта философия заставила в начале 40-х гг. надолго замолкнуть музу Тютчева: с 1840 по 1848 гг. она являлась ему всего 8 раз (перелом наступит лишь в 1849 г., когда поэт написал 12 стихотворений, в следующем году — 19; для него это очень существенное количество). Но этот ни на что не похожий бунт был поднят Тютчевым-человеком, Тютчев-философ изначально знал, что он бесполезен и бесцелен; он ни на что не направлен и ни к чему не приведет. Он смиряется, но кризис оставил в нем уверенность в том, что его жизнь окончена, что он отжил свой век и в будущем его уже ничего не ждет. Еще в начале 30-х гг. Федор Иванович создал стихотворение, где есть такие строки:
И это написал человек, едва вступивший в пору зрелости! Что ж говорить о том времени, когда Тютчеву было за сорок… В 1847 г. он признавался: «Я отжил свой век и… у меня ничего нет в настоящем». [88]
Как грустно полусонной тенью
С изнеможением в кости
Навстречу солнцу и движенью
За новым племенем брести!..
И будто бы в ответ на это смирение судьба посылает ему второе дыхание. Он вновь возрождается к жизни, к творчеству, к любви — исключение в этом ряду составляла лишь политика. Интерес к ней не покидал Федора Ивановича никогда — он занимался ею все эти кризисные годы и продолжал активно вмешиваться в эту сферу до самой смерти. Именно политике он и обязан своим «вторым рождением». 1848 г., когда Европу всколыхнула волна революций, потряс Тютчева. По словам князя П.А.Вяземского — близкого его друга — «февральские, мартовские и апрельские дни возбудили и подвигли все его нравственное существо». Князь сильно переживал за Тютчева, боясь, что тот «изнеможет под тяжестью впечатлений». [89]В революции поэту виделся «апофеоз человеческого я, достигшего своего полнейшего расцвета», [90]1848 г. был воспринят им апокалиптически — как начало всеобщего разрушения, мирового катаклизма. Это «начало конца», как ни странно, и возродило интерес к жизни. Впечатлений действительно оказалось предостаточно, но они, вопреки страхам Вяземского, не придавили Тютчева, а, наоборот, окрылили его. Он вновь стал писать — и не только стихи: две из трех его политических статей («Папство и Римский вопрос с русской точки зрения» и «Россия и Революция») созданы им именно в 1848-49 гг. К этому же времени относятся обширный замысел и наброски трактата «Россия и Запад».
А через год, в 1850 г. начался долгий, 14-летний период его последней любви — к Елене Денисьевой. Роман бурный, страстный, безоглядный, мучительный — дар судьбы на склоне лет (Тютчеву было 46 в начале их связи), когда уставший от жизни поэт не чаял ничего подобного. Уже после смерти своей возлюбленной (в 1864 г.) Тютчев напишет: «Эта тоска — невыразимая, нездешняя тоска… уже 15 лет тому назад я бы подпал ей, если бы не Она (т. е. Денисьева. — Н.И.). Только она одна, вдохнув, вложив в мою вялую, отжившую душу свою душу, бесконечно живую, бесконечно любящую, только этим могла она отсрочить роковой исход». [91]Здесь он не вполне точен и не вполне верен себе: тоска и скука жизни завладели им намного — на целое 10-летие — раньше. И даже эта, столь сильная любовь не могла ее полностью вытравить: уже цитировалось письмо Тютчева 1856 г., где он признается, что «чувство тоски и ужаса уже много лет, как стало обычным моим душевным состоянием».
Это чувство стало фоном его жизни — безнадежно мрачным, мглистым, тревожным. Но фон не может составлять всего содержания, не может исчерпывать всей сути. «Банальная жизнь, жизнь внешняя» действительно «идет своим чередом», и человек должен идти вместе с ней. Другой вопрос — как это сделать, как вплести себя в ее причудливые кружева, каким способом замирить конфликт между своим «Я» и «целым внешним миром». У каждого свой ответ на этот вопрос. Тютчевым такой сферой примирения и применения своих сил была выбрана политика, конкретнее — внешняя политика. Захваченный ею, Федор Иванович — эта созерцательная, бездейственная, даже ленивая натура — становился воплощенной целеустремленностью, упорно добивался своей цели, неугомонная энергия так и била из него фонтаном идей, проектов, замыслов. Он забывал о своей тоске, которая съеживалась до едва различимой точки на горизонте жизни.
Но что же заставляло его отдаваться всем своим существом во власть этого «внешнего» мира, который для Федора Ивановича, по его собственным неоднократным признаниям, был «тошнотворной» реальностью? Ответ один: политика неотделима для него от служения России. Если христианская вера оказалась неприемлема для него — ее заменила вера политическая, вера в Россию, в ее Предназначение и великое будущее. В некрологе на смерть Тютчева так охарактеризована эта вера: «Чувство, в котором сосредоточивалась вся его душа, вся его природа, умственная и нравственная, — это его патриотизм, его вера безграничная в будущее России, в ее судьбы, в ее миссию историческую и провиденциальную». [92]Россия стала смыслом жизни, и чем ближе к концу, чем быстрее шли годы, — тем большим содержанием наполнялся этот смысл. В последнее десятилетие жизни Тютчева Россия и политика затмили все другие интересы и чувства, даже его поэзия приобретала все более политизированную окраску. Он все больше создавал стихи на случай или откровенно политические стихи-лозунги, стихи-воззвания. Россия была своеобразной религией поэта-мыслителя, ей одной он поклонялся, ей одной готов был пожертвовать всего себя.
Еще в 1843 г., до окончательного возвращения в Россию, Тютчев писал родителям: «Хоть я и не привык жить в России, но думаю, что невозможно быть более привязанным к своей стране, нежели я, более постоянно озабоченным тем, что до нее относится». [93]Позже его жена сообщала в письме к брату: «Мой муж не может больше жить вне России; величайший интерес его ума и величайшая страсть его души — это следить день за днем, как развертывается духовная работа на его родине, и эта работа действительно такова, что может поглотить всецело». [94]Личная жизнь и жизнь страны были слиты Тютчевым в одно неразделимое, неразрывное целое. Читая его письма, поражаешься той легкости, с какой он переходит от тем семьи, здоровья, быта, светских новостей к темам внешней политики, международных конфликтов, внутрироссийских политических дрязг и интриг. Это его сфера — в ней он чувствовал себя как рыба в воде.
Политика и ее глубинный смысл как настоящего истории помогали выжить и пережить самые страшные, «роковые» периоды жизни. После смерти Елены Денисьевой, придавившей Федора Ивановича, его горе и скорбь не знали пределов (боль усиливалась и тем, что он не мог излить ее самым близким людям — жене и дочерям, хотя те все знали и глубоко сочувствовали). В таких словах он описывает свое состояние А.И. Георгиевскому: «Не живется, мой друг, не живется… Гноится рана, не заживает. Будь то малодушие, будь то бессилие, мне все равно…», «жизнь утрачивает способность возродиться, возобновиться». [95]И тут же он переходит на изложение злободневных политических вопросов, заботивших его в то время, высказывает свои мнения, надежды, прогнозы. Но затем, словно вспомнив о своей боли, которая никуда не уходила — только на миг заслонилась гигантом — Россией, он продолжает: «Но довольно. Нет мочи притворяться, скрепя сердце, говоря с участием о том, что утратило для меня всякое значение». [96]Личная драма сплетается с драмой истории в клубке страданий, любви, надежд и упований. Вера в Россию побуждала Тютчева к деятельности, деятельность спасала от отчаяния.
Если бы не эта безграничная вера и любовь — кто знает, что сталось бы с Федором Ивановичем после смерти возлюбленной. Анна Тютчева писала в то время об отце, что ему «самому недолго осталось жить» — так велико оказалось его горе, «которое недоступно утешениям религией». [97]Быть может тоска по ушедшей в скором времени загасила бы тлевший в груди поэта огонь, увела бы и его в могилу вслед за Еленой Александровной. Но… Россия звала, настоятельно требовала внимания к себе. Потребность слышать, как «осязательно бьется пульс исторической жизни России», [98]дала возможность жить и служить на благо родины еще целых 9 лет — лет, наполненных напряженной, содержательной, богатой плодами деятельности жизнью.