Страница:
Наталья Иртенина
«Меж зыбью и звездою» («Две беспредельности» Ф. И. Тютчева)
«Жизнь Тютчева можно рассматривать как художественное произведение: имя ему драма», — такой виделась судьба поэта писателю русского зарубежья Борису Зайцеву.
[1]Сам Федор Иванович давал более сильную оценку тому, что было его жизнью: «…в недрах моей души трагедия…».
[2]На первый взгляд оба эти утверждения кажутся парадоксальными. Внешне жизнь Тютчева складывалась относительно благополучно:
[3]он любим и любит, окружен заботливыми дочерьми, его ценят в высшем обществе, правда, с дипломатической карьерой ничего не вышло — это поприще пришлось оставить, но ведь за почестями и материальными благами поэт никогда и не гнался. В чем же дело, в чем трагедия?
Александр Блок, называя Тютчева «самой ночной душой», имел в виду прежде всего его поэзию. Но могут ли стихи быть оторваны от жизни, от судьбы поэта? Тем более такой жизни, как у Тютчева: почти все его биографы [4]говорят о том, что поэзия для него была естественным продолжением его жизни, его стихи — это события самой этой жизни, органически выливавшейся в стихотворные формы. «Ночная душа» — определение всего мирочувствования поэта, его взаимоотношений с жизнью. Трагедия души ищет выражения в ночных мотивах поэзии. Отчаяние и тревога находят минутное успокоение в гармонии с изнанкой дня и света — во мраке ночи и тусклом звездном мерцании.
Но отчего такое обостренное восприятие жизни? Детство Тютчева было почти идиллическим: стародворянская усадьба в орловской губернии с ее патриархальным бытом, любящие родители, больше других детей отличавшие баловня Феденьку, беззаботные годы учебы в Московском университете. [5]В зрелые годы внешние обстоятельства отнюдь не мешали Тютчеву жить уверенной жизнью крупного столичного чиновника, [6]как не мешали ему блистать в светских гостиных, быть близким к придворным кругам («всеобщий любимец и баловень, enfant terrible русского двора», — писал о нем позже его сын Ф.Ф.Тютчев [7]), завоевывать внимание и благосклонность салонных красавиц. Не материальные же затруднения, с молодых лет сопровождавшие Федора Ивановича, были виной его трагического мироощущения!
Может быть, все дело в печати гения, дара не от мира сего, которым Тютчев был отмечен с детства? Ведь «должность» гения, на которую человек определяется задолго до своего рождения, отнюдь не синекура. И не всем удается донести эту ношу до конца. Многих она сгибает, ломает и плющит своей тяжестью. И главное — она не позволяет свернуть с дороги, намеченной кем-то свыше. Тютчев, очевидно, был одним из лишенных права распоряжаться собой носителей Дара. Или, пользуясь словом самого поэта, отмеченных роком. Этим словом Федор Иванович обозначает многое — оно встречается часто, слишком часто в его стихах и письмах: судьбу, страдание, первостихию, предопределение, смерть. Но чаще всего — это первое и последнее: судьба и смерть, начало и конец, две крайние точки пути.
Либо человек выбирает себе судьбу, либо судьба выбирает человека — подчиняет его себе. Тютчев не мог, не умел, не хотел выбирать — но не мог и подчиняться. Выбор он предоставлял случайности, т. е. той же необходимости, року, судьбе, подчинение же этой необходимости претило его могучему аналитическому уму, входило в противоречие с силой его потаенного «Я» (потаенного — потому что внешне это «Я» всячески укрывалось от посторонних глаз, нравственное, этическое смирение не давало ему выхода наружу). Его жена, Эрнестина Федоровна так описывала это: «На словах он готов согласиться с необходимостью подчиниться всем благоразумным решениям, но едва вы пытаетесь осуществить что-нибудь из того, что было признано необходимым, как он пускает в ход все средства, чтобы все расстроить, и в результате получается, что выгоднее предоставлять делам идти своим чередом, чем пытаться привести их в порядок». [8]В этом, наверное, и коренится ответ на вопрос, который ставился некоторыми биографами поэта: почему, обладая столь мощным талантом, гениальностью поэта и мыслителя, Тютчев не оставил после себя и десятой доли того, что мог написать, сделать, создать? Первый биограф Тютчева И.С.Аксаков видел причину этого несоответствия в прирожденной и приобретенной лени, слабости воли поэта, не имевшего привычку к упорному, размеренному труду. Карл Пфеффель — брат второй жены Тютчева, известный баварский публицист — писал об отсутствии внешних условий для реального воплощения таланта: «…ему всегда недоставало случая, сцены, публики, словом, — обстоятельств, его достойных». [9]Сын поэта, Ф.Ф.Тютчев утверждал, что во всем виновато страстное увлечение женским полом, не утихнувшее даже в преклонные года. Тютчеву, по его словам, было присуще «какое-то особенное, даже редко встречающееся в такой степени обожание женщин и преклонение перед ними», он «в сердце своем воздвиг великолепный, поэтический храм, устроил жертвенник и на нем возжег фимиам своему божеству — женщине», «поверг к стопам своего божества лучшие свойства своей души, все свое свободное время, весь блеск своего таланта». [10]Словом, Тютчев, по всеобщему мнению знавших его лично людей, был нереализованным гением. Как писал Аксаков, «ум его был серьезный, трезвый — жизнь пустая». [11]Он не умел воспользоваться своим даром, и потому промотал его в гостиных: «человек, рожденный для размышлений, для кабинетного труда, чья жизнь по странному капризу судьбы в течение почти 50 лет протекала в гостиных». [12]
О том же пишет и наиболее близкий Тютчеву человек — его вторая жена Эрнестина Федоровна: «если даже ему и присущ дар политика и литератора, то нет на свете человека, который был бы менее, чем он пригоден к тому, чтобы воспользоваться этим даром». [13]Но ей же удалось и ближе всех подойти к разгадке этой тайны судьбы гения (подойти — но не увидеть ее!): «эта неспособность подчинить себя каким бы то ни было правилам ни с чем не сравнима». [14]Вот он — ключик от ларца: Тютчеву были тесны, малы масштабы человеческой действительности, он просто не вмещался в них. Отсюда же и полнейшее отсутствие тщеславия, отмечаемое всеми — и современниками, и биографами: любая человеческая деятельность была для него примерно тем же, чем для взрослого является игрушка младенца — он смотрит на нее с умилением и улыбкой, иногда даже играет ею с малышом с самыми серьезными намерениями, но затем неизбежно возвращается к своим — взрослым — делам. Какое уж тут тщеславие перед младенцем!
Вот детали внешности Тютчева в восприятии ребенка (таким его запомнил сын поэта Ф.Ф.Тютчев, которому в год смерти отца было 13 лет): «На плотно сжатых губах постоянно блуждала грустная и в то же время ироническая улыбка, а глаза, задумчивые и печальные, смотрели сквозь стекла очков загадочно, как бы что-то прозревая впереди. И в этой улыбке и в этом грустно-ироническом взгляде сквозила как бы жалость ко всему окружающему, а равно и к самому себе. Если человеческая душа, покинувшая бренную оболочку, имела бы свою физиономию, она бы должна была смотреть именно такими глазами и с такой улыбкой на брошенный ею мир». [15]Но Тютчев не преувеличивал разницу между ребенком и взрослым, между миром детских игрушек и взрослых игр, наоборот, он уменьшал эту разность, это расстояние: «Федор Иванович, когда обращался к детям… держался с ними совершенно особенного тона, совсем как бы со взрослыми… он говорил с ними вовсе уж не детским языком». [16]Для него это был один «брошеный мир» человеков, брошенный не им (хотя он то и дело покидал его, погружаясь в одному ему ведомый «мир пророческий духов» [17]— в свою вторую, а может, и даже скорее всего, первую реальность), но покинутый кем-то, кто бы мог помочь человеку противостоять року, бороться с ним, отражать его удары, победить его.
«Ночная» сторона поэзии Тютчева дает отчетливое понятие о призрачности, непрочности, безопорности и безнадежности, безысходности этого «брошеного мира», который Федор Иванович умел видеть не как человек — снизу, с земли, а так, как видит его небожитель, — сверху и беспристрастно. Но это беспристрастие — лишь кажущееся, вернее, это только форма для содержания, полного страсти, тревоги и настоящего отчаяния. «Ночная душа» скорбит о человеке и его покинутости, его голом, ничем не прикрытом существовании: «непрочность человеческой жизни — единственная вещь на земле, которую никакие разглагольствования и никакое ораторское красноречие никогда не в силах будут преувеличить». [18]Тревога — та самая экзистенциальная тревога человека, сознающего себя и свою беспредельную свободу в пределах рока, — она не дает покоя поэту. Тревога — постоянная и неизменная — за судьбы мира и человека, за исход борьбы вселенских стихий добра и зла стала неизменным спутником Тютчева, полноправным жителем его души, привычной тяжестью, которая не дает равновесия — но без нее уже невозможно ни идти, ни стоять — только падать и лежать. Жизнь превратилась в тревогу и отчаяние, иной жизни — вне этого — не было.
Наделенный способностью умом объять необъятное, свойством «охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии», [19]Тютчев не мог самоустраняться из этой борьбы: необъятное входило в него, как часть его самого, оно требовало личной ответственности за все происходящее, за все свершающееся. Оно требовало соотнесения личного и космического, вселенского, оно повелевало мерить свою жизнь — жизнь человека — мерками всего мироздания, всего живого бытия. Оно ставило перед выбором, перед бесчисленными «или-или», наполнявшими это необъятное. От того, какой путь, какое решение будет выбрано — зависят судьбы мира. Такое понимание сущности жизни, такая степень сознания своей личной ответственности, такой масштаб отождествления себя (своей частности, конкретности) со всем миром (с общечеловеческим, и больше — космическим) — весь этот недостижимый идеал будущей экзистенциальной философии странным образом был воплощен в камергере Его Императорского величества, главе Комитета иностранной цензуры, завсегдатае светских салонов, популярном в высшем обществе острослове — Федоре Ивановиче Тютчеве. Об этом лучше всего говорят, нет, даже кричат, вопиют его стихи — боль и стон мятущейся души, изнемогающей под непосильным бременем знания и ответственности — за себя и за весь человеческий род, «свершающий свой подвиг бесполезный». Но не меньше об этом свидетельствует и сама его жизнь.
Человек живет не в вечности, а в конкретном, настоящем времени. Уходя в прошлое, это время становится историей. Но историю определяет современность, имя которой политика. И обе они — история и политика — ответственны за будущее. Каким оно будет, какие проблемы оно обрушит на следующие поколения, как будет относиться к прошлому, каким будет он, человек будущего — эти константы последующих времен задаются в настоящем, и к этому процессу причастен каждый — даже самый незаметный, убогий, «последний» человек. И если историю изменить уже нельзя, то настоящее — можно. В этом и состояла программа-максимум Тютчева-политика и мыслителя и, в меньшей степени, поэта. Биографами Федора Ивановича (И.С.Аксаковым и особенно В.В.Кожиновым) не раз подчеркивалась его глубокая погруженность в историю и ее иную ипостась — политику. Для него эта вовлеченность была условием самой жизни: «восстановить цепь времен… составляет самую настоятельную потребность моего существа». [20]В этом Тютчев видел призвание человека: «Нет ничего более человечного в человеке, чем потребность связывать прошлое с настоящим». [21]В истории ему открывалось «величие несравненной поэзии», политика предоставляла широкое поле для деятельности. Но и та, и другая были для него лишь составляющими частями бытия всеобщности, не жизни как таковой, а бытия — мира не материального, но — сущего, идеального, т. е. мыслимого поэтом.
Мысля этот мир, невозможно не принять на себя всей полноты ответственности за него и за его будущее. «Связать цепь», соединить прошлое с будущим через испытания настоящего — вот единственная цель, к которой стоит стремиться, вот единственный идеальный (потому что идеал — всегда один, его не бывает много) выбор человека. Но было ли для Тютчева это выбором жизни? С полным правом на это можно утверждать, что нет, это не был выбор — это естественная, органическая потребность его натуры. Ощущая невыносимую тяжесть бытия, Тютчев добровольно брал на себя полную ответственность за этот груз. Чтобы жить, он должен постоянно преодолевать эту силу тяжести, «должен приподнять на себе целый мир». [22]Легкие пути для него были отрезаны: слишком ясно его ум высвечивал их бесперспективность и бесцельность, слишком четко он представлял себе весь мир дорогой в никуда — к смерти, разрушению, уничтожению. Тем более весомой для него становилась проблема «бесполезного подвига»: «борьба безнадежна», победа в схватке с вечностью немыслима, но у человека не может быть иной задачи, кроме этой непосильной борьбы с роком. Здесь пример одного бунтаря значит больше, чем тысячи спокойных жизней «обреченных заключенью» в «оскорбляющей и сокрушающей» действительности.
Конечно, все это может быть сочтено читателем, знакомым с поэзией Тютчева, лишь пересказом мотивов этой поэзии — наиболее значимых, весомых, «ночных» мотивов, которые, как может показаться, лишь в некоторой, очень малой степени отражают его истинные ощущения жизни и размышления. Но выше уже говорилось, что стихи не были для Тютчева вторичной реальностью. По словам Вадима Кожинова — лучшего биографа поэта, творчество Тютчева «предстает не как осуществление заранее намеченного замысла, но как прямое продолжение жизни в поэтическом слове. И такие стихи, не переставая быть созданиями искусства, в то же время являют собой, в сущности, вполне реальные события жизни поэта (а не позднейшее воспроизведение этих событий)». [23]В стихах Тютчева почти невозможно отыскать лирического героя, которому бы поэт препоручал выражать его собственные, тютчевские, чувства, усиливая их, дополняя различными оттенками или, наоборот, ослабляя, видоизменяя. Его лирический герой — это он сам, и его поэтическую мысль невозможно отделить от непоэтической (если не брать в расчет форму их выражения — в стихотворении или в письме, политической статье). Именно это и дает основания выводить жизненную философию Тютчева из поэтической. Одно с другим накрепко связано в нерасплетаемый Гордиев узел.
Но Тютчев не был бунтарем — он не боролся с роком, с судьбой. Он — мыслитель и поэт, лишь созерцающий борьбу других в дольнем мире и столкновение стихий — в горнем. И все же его удел не менее тяжел, чем жребий борца: груз знания и ответственности, налагаемой на философа этим знанием, — слишком огромная ноша.
Тютчев никогда не выбирал внешних атрибутов своей жизни: его дипломатическая карьера была предрешена на семейном совете, 22 года, проведенные им за границей имели отправной точкой рекомендацию графа А.И.Остермана-Толстого — родственника поэта, лично отвезшего 18-летнего юношу в Мюнхен, к русской дипломатической миссии. Позже сам Тютчев так оценил это событие в письме к родителям: «Странная вещь — судьба человеческая. Надобно же было моей судьбе вооружиться уцелевшею Остермановою рукою, чтобы закинуть меня так далеко от вас…». [24]Окончательное возвращение в Россию в 1844 г. стало возможным для Федора Ивановича лишь благодаря настояниям Эрнестины Федоровны. Хотя сам он много думал об этом, Россия манила его к себе, но, не решаясь на столь резкий разрыв с Европой, он ничего не предпринимал для отъезда. Впоследствии Федор Иванович писал жене: «Ты привела меня в эту страну» [25](т. е. в Россию). Карьера не была для Тютчева самоцелью, он дорожил «своей придворной службой и ключом камергера лишь постольку, поскольку они открывали ему доступ в высшие, а потому наиболее интересные сферы». [26]Главным для него было его личное участие в свершающейся истории, политика его волновала потому, что он чувствовал и возлагал на себя личную ответственность за все происходящее. Федор Иванович дорожил любой возможностью самому влиять на ход политических событий, использовал для этого все имеющиеся в его распоряжении средства, все связи, которыми располагал, вплоть до родственных. И ему это действительно удавалось. В этом он видел свою цель, хотя писал с присущей ему скромностью: «Если то, что мы делаем, ненароком окажется историей, то уж, конечно, помимо нашей воли». [27]Если Тютчеву и приходилось когда-либо делать жизненноважный выбор, это был выбор внутренний, духовный, но не житейский, не материальный. Он не выбирал и не определял свою судьбу, но он жил этой судьбой, которая направлялась его постоянной внутренней тревогой, его душевной болью.
Одна из центральных тютчевских философем — невыносимое для человеческого сознания, устрашающее противоречие между призрачностью человеческой жизни и вечностью космического, природного порядка. В одном из писем Федор Иванович так говорит об этом: «А поток жизни все течет и течет, унося с собой без разбора все, что нас заботит, тревожит или успокаивает, все наши надежды и наши страхи, сегодняшние печали и завтрашние праздники, событие недели и судьбы многих дней. От этого могло бы помутиться в голове, если бы и мы не неслись в том же потоке». [28]Но поток — стихия весьма капризная: он несется, не разбирая дороги, устремляется в водовороты, бурлит и разбивается о камни, может и обмелеть неожиданно. И этим-то капризам человеку приходится подчиняться, он — в их власти. Тютчеву это было ведомо, это знание и тяготило его душу. Поэтому капризам времени он стремился противопоставить крепостные стены истории — единственной вещи в человеческом мире, уже вышедшей из-под влияния времени. Потому что разрушениям времени подвластно только настоящее, прошлое — вне его, оно принадлежит вечности.
Мучительным должно быть состояние человека, сознающего себя причастным космической вечности и одновременно вполне ощущающим свою бренность, подчиненность потоку все уносящего времени. Время, наряду с пространством были для Тютчева самыми страшными, самыми влиятельными его врагами. «Самый мой страшный враг — пространство, ненавистное пространство, которое… топит и погружает в небытие и тело наше и душу», [29]«никто, я думаю, не чувствовал себя ничтожнее меня перед лицом этих двух угнетателей и тиранов человечества: времени и пространства», [30]— сколько таких признаний встречается в его письмах! Эти два измерения, без которых, по сути, невозможна сама жизнь, сравниваются им с небытием: воспоминание о прошедшем или ненавистная разлука — это «сознающее само себя небытие», «страшное представление о дали» подавляет человеческую мысль. Поистине, жизнь человека с таким обостренным, болезненным восприятием действительности должна быть трагедией, когда самому себе он представляется ничтожной пылью, «мыслящим тростником» и «грезой природы»: «Ах, каким жалким созданием становишься, когда сознаешь себя во власти того, что не является твоим собственным, личным я…» [31]Какие уж тут могут быть заботы о постоянстве, спокойствии, обустройстве своей жизни: «День пережит — и слава богу!» Тютчев предоставлял жизни течь так, как ей заблагорассудиться, изменять что-то в ней, даже если внешние обстоятельства угнетали и доставляли множество забот и хлопот, — для него не было такой необходимости. Сопротивляться или подчиняться этому внешнему давлению жизни он не считал нужным, вернее, не считал нужным обращать на него внимание. В воспоминаниях В.П.Мещерского [32]эта черта Тютчева объясняется поэтичностью его натуры, для которой не существовало ничего материального: «Он был олицетворением и осуществлением поэта в жизни: реальная проза жизни для него не существовала. Он жизнь свою делил между поэтическими и между политическими впечатлениями и, отдаваясь им, он мог забывать время, место и подавно такие прозаические вещи, как еду, сон, или такие стесняющие свободу вещи, как аккуратность, дисциплина, придворный этикет». [33]Поэзия действительно пронизывала всю его жизнь, даже его политические, историософские концепции опоэтизированы, они составляют часть его поэтического мифотворчества. Но основой всего этого — творчества, политической активности, вообще всей его жизни — была оригинальная (для тютчевского времени) философия человеческого существования (позже она будет названа экзистенциализмом). И философия эта — не надуманная схема, не кабинетная разработка, она воспринята не извне — но выстрадана душой и сердцем, она черпалась из глубоких тайников духа и разума. Философия эта была способом жизни, способом постижения жизни и способом же борьбы с жизнью, противостояния ей — все это одновременно. Можно сказать, что тютчевская стратегия жизни целиком и полностью находилась в пределах умозрения, не выходя из ее границ. Жизнь Федора Ивановича была для него ее постижением, одним мыслительным действием, усилием мысли. Мысль для него — это все: и работа, и творчество, и отдых, и поэзия, и политика — сама жизнь.
И понятными тогда становятся его невозможная (для окружающих) лень (ведь работа мысли, сколь бы ни была она титанической, не видна на поверхности) и его равнодушие к собственной судьбе, к «празднику» жизни, который казался Тютчеву попеременно то сном, то пошлой действительностью, и полнейшее отсутствие интереса к «службе», к карьере, и его постоянная нерешительность в выборе чего-либо, даже в самом ничтожном, житейском выборе. Этот конфликт с жизнью и порождал, по словам его жены, то «постоянное состояние подавленности, из-за которого ему так трудно делать то, что другие делают, подчиняясь требованиям жизни и совершенно незаметно для себя». [34]Не умел выбирать, не умел и подчиняться выбору, который делался за него — судьбой или кем-то еще — не важно. Не это ли подлинная трагедия — эта жизнь вне жизни, это полнейшее отсутствие определенности, это перепутье, когда не знаешь, какую дорогу выбрать, да особо и не стремишься никуда идти — а ведь надо?
Выбор — не как результат, а как действие, процесс — вообще не существовал для Тютчева. Это не его категория. Для него существовало перепутье, неизбежная данность, перед которой он застывал в созерцательном бездействии. Перепутье было ловушкой, лабиринтом из бесчисленных ходов, выходов и тупиков в пространстве неизвестности — ничем иным, как заговором «тиранов человечества» — времени и пространства. А значит любой выбор для него равнялся выбору небытия, смерти, уничтожения. Поэтому он так страшит Тютчева, парализует его волю. Поэтому Федор Иванович сознательно избегает принимать окончательные решения, чего бы они ни касались — житейских дел, любви, службы, самого себя. «Всякое решение его затрудняет, и не потому, чтобы оно было хорошо или плохо, а просто потому, что это — решение», [35]— так писала о Тютчеве его дочь Анна. И еще: «Папа — такой милый, но не способный ни на малейшее усилие воли». [36]Он бежит от окончательных решений, которые устрашают его этой своей окончательностью. Прячется от них, как прячется ребенок: закрывая ладошкой глаза и не видя, он думает, что и его самого не видно. В этом Федор Иванович сам становился ребенком — но ребенком, который сознает свое ребячество и мучается им, тщетно пытаясь походить на взрослых.
Мысль Тютчева всеобъемлюща. Она не знает границ, не ведает пределов — она не делает выбора. Ей не нужно «либо-либо» — ей нужно все. Она «желает всего вообще и ничего в частности». [37]Это «все» стало довлеющим принципом тютчевского жизнепостижения, ergo, его жизненной стратегии. Взять от жизни все значило для Федора Ивановича познать ее всю до конца, до последней черты, вобрать в себя всю ее полноту. Мощный аналитический ум, мифологический (архетипический) метод постижения мира, неутолимая жажда жизни, жажда впечатлений — это и были те звенья, которые позволяли «связать цепь», те константы, которыми определялась вся его жизнь. Тютчев жил так, как в одном из писем советовал относиться к жизни своей дочери Дарье: «Вбирай же в себя полнее жизнь, тебя окружающую, впитывай ее в себя как можно больше…» [38]
Политика, литература, любовь — вот то, что в избытке доставляло ему свежие впечатления, то, что он впитывал в себя с жадностью пересохшей от летнего зноя земли. Из этих «кирпичиков» впечатлений любого рода слагался фундамент его жизни. Само же здание выстраивалось иным способом: отдельные, частные вещи абстрагировались Тютчевым от своей частности и конкретности, мощным излучением его ума высвечивалась их истинная, внутренняя суть, постигался идеальный смысл всего этого разрозненного существования и увязывался со смыслом бытия всеобщности. [39]Каждая вещь, каждое явление теперь существовало не по отдельности, но в слиянности с другими. Это и была истинная полнота жизни — та, без которой Федор Иванович не мог прожить и дня, без которой он впадал в крайнее уныние и подавленность. «Самым глубоким, самым заветным его наслаждением было наблюдать зрелище, которое представляет мир, с неутомимым любопытством следить за его изменениями и делиться впечатлениями со своими соседями»,
Александр Блок, называя Тютчева «самой ночной душой», имел в виду прежде всего его поэзию. Но могут ли стихи быть оторваны от жизни, от судьбы поэта? Тем более такой жизни, как у Тютчева: почти все его биографы [4]говорят о том, что поэзия для него была естественным продолжением его жизни, его стихи — это события самой этой жизни, органически выливавшейся в стихотворные формы. «Ночная душа» — определение всего мирочувствования поэта, его взаимоотношений с жизнью. Трагедия души ищет выражения в ночных мотивах поэзии. Отчаяние и тревога находят минутное успокоение в гармонии с изнанкой дня и света — во мраке ночи и тусклом звездном мерцании.
Но отчего такое обостренное восприятие жизни? Детство Тютчева было почти идиллическим: стародворянская усадьба в орловской губернии с ее патриархальным бытом, любящие родители, больше других детей отличавшие баловня Феденьку, беззаботные годы учебы в Московском университете. [5]В зрелые годы внешние обстоятельства отнюдь не мешали Тютчеву жить уверенной жизнью крупного столичного чиновника, [6]как не мешали ему блистать в светских гостиных, быть близким к придворным кругам («всеобщий любимец и баловень, enfant terrible русского двора», — писал о нем позже его сын Ф.Ф.Тютчев [7]), завоевывать внимание и благосклонность салонных красавиц. Не материальные же затруднения, с молодых лет сопровождавшие Федора Ивановича, были виной его трагического мироощущения!
Может быть, все дело в печати гения, дара не от мира сего, которым Тютчев был отмечен с детства? Ведь «должность» гения, на которую человек определяется задолго до своего рождения, отнюдь не синекура. И не всем удается донести эту ношу до конца. Многих она сгибает, ломает и плющит своей тяжестью. И главное — она не позволяет свернуть с дороги, намеченной кем-то свыше. Тютчев, очевидно, был одним из лишенных права распоряжаться собой носителей Дара. Или, пользуясь словом самого поэта, отмеченных роком. Этим словом Федор Иванович обозначает многое — оно встречается часто, слишком часто в его стихах и письмах: судьбу, страдание, первостихию, предопределение, смерть. Но чаще всего — это первое и последнее: судьба и смерть, начало и конец, две крайние точки пути.
Либо человек выбирает себе судьбу, либо судьба выбирает человека — подчиняет его себе. Тютчев не мог, не умел, не хотел выбирать — но не мог и подчиняться. Выбор он предоставлял случайности, т. е. той же необходимости, року, судьбе, подчинение же этой необходимости претило его могучему аналитическому уму, входило в противоречие с силой его потаенного «Я» (потаенного — потому что внешне это «Я» всячески укрывалось от посторонних глаз, нравственное, этическое смирение не давало ему выхода наружу). Его жена, Эрнестина Федоровна так описывала это: «На словах он готов согласиться с необходимостью подчиниться всем благоразумным решениям, но едва вы пытаетесь осуществить что-нибудь из того, что было признано необходимым, как он пускает в ход все средства, чтобы все расстроить, и в результате получается, что выгоднее предоставлять делам идти своим чередом, чем пытаться привести их в порядок». [8]В этом, наверное, и коренится ответ на вопрос, который ставился некоторыми биографами поэта: почему, обладая столь мощным талантом, гениальностью поэта и мыслителя, Тютчев не оставил после себя и десятой доли того, что мог написать, сделать, создать? Первый биограф Тютчева И.С.Аксаков видел причину этого несоответствия в прирожденной и приобретенной лени, слабости воли поэта, не имевшего привычку к упорному, размеренному труду. Карл Пфеффель — брат второй жены Тютчева, известный баварский публицист — писал об отсутствии внешних условий для реального воплощения таланта: «…ему всегда недоставало случая, сцены, публики, словом, — обстоятельств, его достойных». [9]Сын поэта, Ф.Ф.Тютчев утверждал, что во всем виновато страстное увлечение женским полом, не утихнувшее даже в преклонные года. Тютчеву, по его словам, было присуще «какое-то особенное, даже редко встречающееся в такой степени обожание женщин и преклонение перед ними», он «в сердце своем воздвиг великолепный, поэтический храм, устроил жертвенник и на нем возжег фимиам своему божеству — женщине», «поверг к стопам своего божества лучшие свойства своей души, все свое свободное время, весь блеск своего таланта». [10]Словом, Тютчев, по всеобщему мнению знавших его лично людей, был нереализованным гением. Как писал Аксаков, «ум его был серьезный, трезвый — жизнь пустая». [11]Он не умел воспользоваться своим даром, и потому промотал его в гостиных: «человек, рожденный для размышлений, для кабинетного труда, чья жизнь по странному капризу судьбы в течение почти 50 лет протекала в гостиных». [12]
О том же пишет и наиболее близкий Тютчеву человек — его вторая жена Эрнестина Федоровна: «если даже ему и присущ дар политика и литератора, то нет на свете человека, который был бы менее, чем он пригоден к тому, чтобы воспользоваться этим даром». [13]Но ей же удалось и ближе всех подойти к разгадке этой тайны судьбы гения (подойти — но не увидеть ее!): «эта неспособность подчинить себя каким бы то ни было правилам ни с чем не сравнима». [14]Вот он — ключик от ларца: Тютчеву были тесны, малы масштабы человеческой действительности, он просто не вмещался в них. Отсюда же и полнейшее отсутствие тщеславия, отмечаемое всеми — и современниками, и биографами: любая человеческая деятельность была для него примерно тем же, чем для взрослого является игрушка младенца — он смотрит на нее с умилением и улыбкой, иногда даже играет ею с малышом с самыми серьезными намерениями, но затем неизбежно возвращается к своим — взрослым — делам. Какое уж тут тщеславие перед младенцем!
Вот детали внешности Тютчева в восприятии ребенка (таким его запомнил сын поэта Ф.Ф.Тютчев, которому в год смерти отца было 13 лет): «На плотно сжатых губах постоянно блуждала грустная и в то же время ироническая улыбка, а глаза, задумчивые и печальные, смотрели сквозь стекла очков загадочно, как бы что-то прозревая впереди. И в этой улыбке и в этом грустно-ироническом взгляде сквозила как бы жалость ко всему окружающему, а равно и к самому себе. Если человеческая душа, покинувшая бренную оболочку, имела бы свою физиономию, она бы должна была смотреть именно такими глазами и с такой улыбкой на брошенный ею мир». [15]Но Тютчев не преувеличивал разницу между ребенком и взрослым, между миром детских игрушек и взрослых игр, наоборот, он уменьшал эту разность, это расстояние: «Федор Иванович, когда обращался к детям… держался с ними совершенно особенного тона, совсем как бы со взрослыми… он говорил с ними вовсе уж не детским языком». [16]Для него это был один «брошеный мир» человеков, брошенный не им (хотя он то и дело покидал его, погружаясь в одному ему ведомый «мир пророческий духов» [17]— в свою вторую, а может, и даже скорее всего, первую реальность), но покинутый кем-то, кто бы мог помочь человеку противостоять року, бороться с ним, отражать его удары, победить его.
«Ночная» сторона поэзии Тютчева дает отчетливое понятие о призрачности, непрочности, безопорности и безнадежности, безысходности этого «брошеного мира», который Федор Иванович умел видеть не как человек — снизу, с земли, а так, как видит его небожитель, — сверху и беспристрастно. Но это беспристрастие — лишь кажущееся, вернее, это только форма для содержания, полного страсти, тревоги и настоящего отчаяния. «Ночная душа» скорбит о человеке и его покинутости, его голом, ничем не прикрытом существовании: «непрочность человеческой жизни — единственная вещь на земле, которую никакие разглагольствования и никакое ораторское красноречие никогда не в силах будут преувеличить». [18]Тревога — та самая экзистенциальная тревога человека, сознающего себя и свою беспредельную свободу в пределах рока, — она не дает покоя поэту. Тревога — постоянная и неизменная — за судьбы мира и человека, за исход борьбы вселенских стихий добра и зла стала неизменным спутником Тютчева, полноправным жителем его души, привычной тяжестью, которая не дает равновесия — но без нее уже невозможно ни идти, ни стоять — только падать и лежать. Жизнь превратилась в тревогу и отчаяние, иной жизни — вне этого — не было.
Наделенный способностью умом объять необъятное, свойством «охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии», [19]Тютчев не мог самоустраняться из этой борьбы: необъятное входило в него, как часть его самого, оно требовало личной ответственности за все происходящее, за все свершающееся. Оно требовало соотнесения личного и космического, вселенского, оно повелевало мерить свою жизнь — жизнь человека — мерками всего мироздания, всего живого бытия. Оно ставило перед выбором, перед бесчисленными «или-или», наполнявшими это необъятное. От того, какой путь, какое решение будет выбрано — зависят судьбы мира. Такое понимание сущности жизни, такая степень сознания своей личной ответственности, такой масштаб отождествления себя (своей частности, конкретности) со всем миром (с общечеловеческим, и больше — космическим) — весь этот недостижимый идеал будущей экзистенциальной философии странным образом был воплощен в камергере Его Императорского величества, главе Комитета иностранной цензуры, завсегдатае светских салонов, популярном в высшем обществе острослове — Федоре Ивановиче Тютчеве. Об этом лучше всего говорят, нет, даже кричат, вопиют его стихи — боль и стон мятущейся души, изнемогающей под непосильным бременем знания и ответственности — за себя и за весь человеческий род, «свершающий свой подвиг бесполезный». Но не меньше об этом свидетельствует и сама его жизнь.
Человек живет не в вечности, а в конкретном, настоящем времени. Уходя в прошлое, это время становится историей. Но историю определяет современность, имя которой политика. И обе они — история и политика — ответственны за будущее. Каким оно будет, какие проблемы оно обрушит на следующие поколения, как будет относиться к прошлому, каким будет он, человек будущего — эти константы последующих времен задаются в настоящем, и к этому процессу причастен каждый — даже самый незаметный, убогий, «последний» человек. И если историю изменить уже нельзя, то настоящее — можно. В этом и состояла программа-максимум Тютчева-политика и мыслителя и, в меньшей степени, поэта. Биографами Федора Ивановича (И.С.Аксаковым и особенно В.В.Кожиновым) не раз подчеркивалась его глубокая погруженность в историю и ее иную ипостась — политику. Для него эта вовлеченность была условием самой жизни: «восстановить цепь времен… составляет самую настоятельную потребность моего существа». [20]В этом Тютчев видел призвание человека: «Нет ничего более человечного в человеке, чем потребность связывать прошлое с настоящим». [21]В истории ему открывалось «величие несравненной поэзии», политика предоставляла широкое поле для деятельности. Но и та, и другая были для него лишь составляющими частями бытия всеобщности, не жизни как таковой, а бытия — мира не материального, но — сущего, идеального, т. е. мыслимого поэтом.
Мысля этот мир, невозможно не принять на себя всей полноты ответственности за него и за его будущее. «Связать цепь», соединить прошлое с будущим через испытания настоящего — вот единственная цель, к которой стоит стремиться, вот единственный идеальный (потому что идеал — всегда один, его не бывает много) выбор человека. Но было ли для Тютчева это выбором жизни? С полным правом на это можно утверждать, что нет, это не был выбор — это естественная, органическая потребность его натуры. Ощущая невыносимую тяжесть бытия, Тютчев добровольно брал на себя полную ответственность за этот груз. Чтобы жить, он должен постоянно преодолевать эту силу тяжести, «должен приподнять на себе целый мир». [22]Легкие пути для него были отрезаны: слишком ясно его ум высвечивал их бесперспективность и бесцельность, слишком четко он представлял себе весь мир дорогой в никуда — к смерти, разрушению, уничтожению. Тем более весомой для него становилась проблема «бесполезного подвига»: «борьба безнадежна», победа в схватке с вечностью немыслима, но у человека не может быть иной задачи, кроме этой непосильной борьбы с роком. Здесь пример одного бунтаря значит больше, чем тысячи спокойных жизней «обреченных заключенью» в «оскорбляющей и сокрушающей» действительности.
Конечно, все это может быть сочтено читателем, знакомым с поэзией Тютчева, лишь пересказом мотивов этой поэзии — наиболее значимых, весомых, «ночных» мотивов, которые, как может показаться, лишь в некоторой, очень малой степени отражают его истинные ощущения жизни и размышления. Но выше уже говорилось, что стихи не были для Тютчева вторичной реальностью. По словам Вадима Кожинова — лучшего биографа поэта, творчество Тютчева «предстает не как осуществление заранее намеченного замысла, но как прямое продолжение жизни в поэтическом слове. И такие стихи, не переставая быть созданиями искусства, в то же время являют собой, в сущности, вполне реальные события жизни поэта (а не позднейшее воспроизведение этих событий)». [23]В стихах Тютчева почти невозможно отыскать лирического героя, которому бы поэт препоручал выражать его собственные, тютчевские, чувства, усиливая их, дополняя различными оттенками или, наоборот, ослабляя, видоизменяя. Его лирический герой — это он сам, и его поэтическую мысль невозможно отделить от непоэтической (если не брать в расчет форму их выражения — в стихотворении или в письме, политической статье). Именно это и дает основания выводить жизненную философию Тютчева из поэтической. Одно с другим накрепко связано в нерасплетаемый Гордиев узел.
Но Тютчев не был бунтарем — он не боролся с роком, с судьбой. Он — мыслитель и поэт, лишь созерцающий борьбу других в дольнем мире и столкновение стихий — в горнем. И все же его удел не менее тяжел, чем жребий борца: груз знания и ответственности, налагаемой на философа этим знанием, — слишком огромная ноша.
Тютчев никогда не выбирал внешних атрибутов своей жизни: его дипломатическая карьера была предрешена на семейном совете, 22 года, проведенные им за границей имели отправной точкой рекомендацию графа А.И.Остермана-Толстого — родственника поэта, лично отвезшего 18-летнего юношу в Мюнхен, к русской дипломатической миссии. Позже сам Тютчев так оценил это событие в письме к родителям: «Странная вещь — судьба человеческая. Надобно же было моей судьбе вооружиться уцелевшею Остермановою рукою, чтобы закинуть меня так далеко от вас…». [24]Окончательное возвращение в Россию в 1844 г. стало возможным для Федора Ивановича лишь благодаря настояниям Эрнестины Федоровны. Хотя сам он много думал об этом, Россия манила его к себе, но, не решаясь на столь резкий разрыв с Европой, он ничего не предпринимал для отъезда. Впоследствии Федор Иванович писал жене: «Ты привела меня в эту страну» [25](т. е. в Россию). Карьера не была для Тютчева самоцелью, он дорожил «своей придворной службой и ключом камергера лишь постольку, поскольку они открывали ему доступ в высшие, а потому наиболее интересные сферы». [26]Главным для него было его личное участие в свершающейся истории, политика его волновала потому, что он чувствовал и возлагал на себя личную ответственность за все происходящее. Федор Иванович дорожил любой возможностью самому влиять на ход политических событий, использовал для этого все имеющиеся в его распоряжении средства, все связи, которыми располагал, вплоть до родственных. И ему это действительно удавалось. В этом он видел свою цель, хотя писал с присущей ему скромностью: «Если то, что мы делаем, ненароком окажется историей, то уж, конечно, помимо нашей воли». [27]Если Тютчеву и приходилось когда-либо делать жизненноважный выбор, это был выбор внутренний, духовный, но не житейский, не материальный. Он не выбирал и не определял свою судьбу, но он жил этой судьбой, которая направлялась его постоянной внутренней тревогой, его душевной болью.
Одна из центральных тютчевских философем — невыносимое для человеческого сознания, устрашающее противоречие между призрачностью человеческой жизни и вечностью космического, природного порядка. В одном из писем Федор Иванович так говорит об этом: «А поток жизни все течет и течет, унося с собой без разбора все, что нас заботит, тревожит или успокаивает, все наши надежды и наши страхи, сегодняшние печали и завтрашние праздники, событие недели и судьбы многих дней. От этого могло бы помутиться в голове, если бы и мы не неслись в том же потоке». [28]Но поток — стихия весьма капризная: он несется, не разбирая дороги, устремляется в водовороты, бурлит и разбивается о камни, может и обмелеть неожиданно. И этим-то капризам человеку приходится подчиняться, он — в их власти. Тютчеву это было ведомо, это знание и тяготило его душу. Поэтому капризам времени он стремился противопоставить крепостные стены истории — единственной вещи в человеческом мире, уже вышедшей из-под влияния времени. Потому что разрушениям времени подвластно только настоящее, прошлое — вне его, оно принадлежит вечности.
Мучительным должно быть состояние человека, сознающего себя причастным космической вечности и одновременно вполне ощущающим свою бренность, подчиненность потоку все уносящего времени. Время, наряду с пространством были для Тютчева самыми страшными, самыми влиятельными его врагами. «Самый мой страшный враг — пространство, ненавистное пространство, которое… топит и погружает в небытие и тело наше и душу», [29]«никто, я думаю, не чувствовал себя ничтожнее меня перед лицом этих двух угнетателей и тиранов человечества: времени и пространства», [30]— сколько таких признаний встречается в его письмах! Эти два измерения, без которых, по сути, невозможна сама жизнь, сравниваются им с небытием: воспоминание о прошедшем или ненавистная разлука — это «сознающее само себя небытие», «страшное представление о дали» подавляет человеческую мысль. Поистине, жизнь человека с таким обостренным, болезненным восприятием действительности должна быть трагедией, когда самому себе он представляется ничтожной пылью, «мыслящим тростником» и «грезой природы»: «Ах, каким жалким созданием становишься, когда сознаешь себя во власти того, что не является твоим собственным, личным я…» [31]Какие уж тут могут быть заботы о постоянстве, спокойствии, обустройстве своей жизни: «День пережит — и слава богу!» Тютчев предоставлял жизни течь так, как ей заблагорассудиться, изменять что-то в ней, даже если внешние обстоятельства угнетали и доставляли множество забот и хлопот, — для него не было такой необходимости. Сопротивляться или подчиняться этому внешнему давлению жизни он не считал нужным, вернее, не считал нужным обращать на него внимание. В воспоминаниях В.П.Мещерского [32]эта черта Тютчева объясняется поэтичностью его натуры, для которой не существовало ничего материального: «Он был олицетворением и осуществлением поэта в жизни: реальная проза жизни для него не существовала. Он жизнь свою делил между поэтическими и между политическими впечатлениями и, отдаваясь им, он мог забывать время, место и подавно такие прозаические вещи, как еду, сон, или такие стесняющие свободу вещи, как аккуратность, дисциплина, придворный этикет». [33]Поэзия действительно пронизывала всю его жизнь, даже его политические, историософские концепции опоэтизированы, они составляют часть его поэтического мифотворчества. Но основой всего этого — творчества, политической активности, вообще всей его жизни — была оригинальная (для тютчевского времени) философия человеческого существования (позже она будет названа экзистенциализмом). И философия эта — не надуманная схема, не кабинетная разработка, она воспринята не извне — но выстрадана душой и сердцем, она черпалась из глубоких тайников духа и разума. Философия эта была способом жизни, способом постижения жизни и способом же борьбы с жизнью, противостояния ей — все это одновременно. Можно сказать, что тютчевская стратегия жизни целиком и полностью находилась в пределах умозрения, не выходя из ее границ. Жизнь Федора Ивановича была для него ее постижением, одним мыслительным действием, усилием мысли. Мысль для него — это все: и работа, и творчество, и отдых, и поэзия, и политика — сама жизнь.
И понятными тогда становятся его невозможная (для окружающих) лень (ведь работа мысли, сколь бы ни была она титанической, не видна на поверхности) и его равнодушие к собственной судьбе, к «празднику» жизни, который казался Тютчеву попеременно то сном, то пошлой действительностью, и полнейшее отсутствие интереса к «службе», к карьере, и его постоянная нерешительность в выборе чего-либо, даже в самом ничтожном, житейском выборе. Этот конфликт с жизнью и порождал, по словам его жены, то «постоянное состояние подавленности, из-за которого ему так трудно делать то, что другие делают, подчиняясь требованиям жизни и совершенно незаметно для себя». [34]Не умел выбирать, не умел и подчиняться выбору, который делался за него — судьбой или кем-то еще — не важно. Не это ли подлинная трагедия — эта жизнь вне жизни, это полнейшее отсутствие определенности, это перепутье, когда не знаешь, какую дорогу выбрать, да особо и не стремишься никуда идти — а ведь надо?
Выбор — не как результат, а как действие, процесс — вообще не существовал для Тютчева. Это не его категория. Для него существовало перепутье, неизбежная данность, перед которой он застывал в созерцательном бездействии. Перепутье было ловушкой, лабиринтом из бесчисленных ходов, выходов и тупиков в пространстве неизвестности — ничем иным, как заговором «тиранов человечества» — времени и пространства. А значит любой выбор для него равнялся выбору небытия, смерти, уничтожения. Поэтому он так страшит Тютчева, парализует его волю. Поэтому Федор Иванович сознательно избегает принимать окончательные решения, чего бы они ни касались — житейских дел, любви, службы, самого себя. «Всякое решение его затрудняет, и не потому, чтобы оно было хорошо или плохо, а просто потому, что это — решение», [35]— так писала о Тютчеве его дочь Анна. И еще: «Папа — такой милый, но не способный ни на малейшее усилие воли». [36]Он бежит от окончательных решений, которые устрашают его этой своей окончательностью. Прячется от них, как прячется ребенок: закрывая ладошкой глаза и не видя, он думает, что и его самого не видно. В этом Федор Иванович сам становился ребенком — но ребенком, который сознает свое ребячество и мучается им, тщетно пытаясь походить на взрослых.
Мысль Тютчева всеобъемлюща. Она не знает границ, не ведает пределов — она не делает выбора. Ей не нужно «либо-либо» — ей нужно все. Она «желает всего вообще и ничего в частности». [37]Это «все» стало довлеющим принципом тютчевского жизнепостижения, ergo, его жизненной стратегии. Взять от жизни все значило для Федора Ивановича познать ее всю до конца, до последней черты, вобрать в себя всю ее полноту. Мощный аналитический ум, мифологический (архетипический) метод постижения мира, неутолимая жажда жизни, жажда впечатлений — это и были те звенья, которые позволяли «связать цепь», те константы, которыми определялась вся его жизнь. Тютчев жил так, как в одном из писем советовал относиться к жизни своей дочери Дарье: «Вбирай же в себя полнее жизнь, тебя окружающую, впитывай ее в себя как можно больше…» [38]
Политика, литература, любовь — вот то, что в избытке доставляло ему свежие впечатления, то, что он впитывал в себя с жадностью пересохшей от летнего зноя земли. Из этих «кирпичиков» впечатлений любого рода слагался фундамент его жизни. Само же здание выстраивалось иным способом: отдельные, частные вещи абстрагировались Тютчевым от своей частности и конкретности, мощным излучением его ума высвечивалась их истинная, внутренняя суть, постигался идеальный смысл всего этого разрозненного существования и увязывался со смыслом бытия всеобщности. [39]Каждая вещь, каждое явление теперь существовало не по отдельности, но в слиянности с другими. Это и была истинная полнота жизни — та, без которой Федор Иванович не мог прожить и дня, без которой он впадал в крайнее уныние и подавленность. «Самым глубоким, самым заветным его наслаждением было наблюдать зрелище, которое представляет мир, с неутомимым любопытством следить за его изменениями и делиться впечатлениями со своими соседями»,