Страница:
Так же молча она поставила между ними тарелочку с нарезанным сыром, две тарелки с фасолью и прямо положила на стол несколько ломтей мокрой соленой капусты. После этого она поставила уже в уголок рядом с братом банку с каким-то лекарственным жиром.
Молча проделывая все это, она как бы говорила Тали: «Ты можешь играть в благородство, это – твое личное дело. Но я знаю, что это такое и сделаю все, чтобы не умереть».
Адгур стал вытаскивать из банки куски жира. Он это делал неприятно позвякивающей металлической ложкой, которая воспринималась Тали как какой-то больничный инструмент. Чегемцы пользовались только деревянными и костяными ложками.
Подав все сразу – Тали поняла, она это сделал а, чтобы лишний раз не подходить к столу, – Зарифа молча вышла из кухни, прикрикнула на собаку, стоящую в открытых дверях, и, усевшись на перильца кухонной веранды, молча и равнодушно оттуда смотрела на них.
Она сидела на перилах веранды, озаренная солнцем, сильная девушка, и ни капли не скрывала своего намерения во что бы то ни стало выжить.
Иногда клубы дыма от костра относило к дверному проему, и тогда на мгновенье исчезала девушка, сидевшая на перилах. Но потом она снова появлялась там в той же позе, и эта неизменность ее неподвижной позы, казалось, тоже подчеркивала решительность ее намерения выжить.
Тали не осуждала ее за намерение выжить, но она чувствовала, что грубая откровенность этого желания означает уверенность, что брат ее должен умереть. И вот с этой уверенностью она никак не могла примириться…
Он сделал своей ужасной металлической ложкой углубление в мамалыге, вложил туда куски этого жира из банки, и жир, теперь растаяв, растекался по мамалыге. Он ел фасоль, макал мамалыгу в это тающее масло и с хрустом разрезал зубами скрипящую и капающую соком капусту.
Энергия, с которой он ел, Тали это чувствовала, говорила не столько о его аппетите, сколько о его яростном нежелании сдаваться. Он словно посылал подкрепление своим слабеющим силам. И каждый раз, когда глоток проходил по его страшно исхудавшему горлу, она это видела боковым зрением и чувствовала всей кожей усилия его воли, с которой он проталкивал каждый глоток, как бы повторяя «И ты помоги мне… И ты помоги мне…»
Девочка есть не хотела, но все-таки старалась есть как обычно, ничем не выдавая своего состояния. Неожиданно он закашлялся и долго не мог остановиться, и, продолжая кашлять, он стал что-то показывать рукой, а Тали сначала никак не могла понять, что он хочет этим сказать, и вдруг поняла, и он тотчас понял, что она поняла, потому что она ему в знак согласия кивнула головой, и он сквозь кашель просиял, обрадовался ее пониманию. Тали догадалась, что знаки, которые он делал руками, означали, что он закашлялся не из-за своей болезни, а оттого, что очень уж дымит костер.
Он продолжал кашлять, в горле у него что-то мучительно хлюпало и хлюпало, и она вдруг ощутила капельку слюны, выбрызнувшей из его клокочущего горла и вколовшейся ей в лицо чуть повыше верхней губы. Девочка, похолодев от ужаса, подумала, что теперь конец, что теперь она, конечно, умрет, и в то же время чувство стыда и даже позора за свое малодушие, если она даст ему заметить свой страх, было настолько сильным, что она удержала себя в руках, и только мгновение спустя утерла рукавом место, почему-то мучительно чесавшееся, куда вкололась капелька его слюны.
Сестра его продолжала сидеть на перилах и за все время кашля не изменила ни своей неподвижной позы, ни выражения окаменевшего равнодушия на лице.
Они доели и встали из-за столика. Тали набрала воду в кубышку черпака и поливала ему, когда они вышли на веранду Он вымыл руки и особенно тщательно споласкивал рот и пальцем промывал крепкие скрипучие зубы Казалось, зубы свои он особенно любил за то, что это единственная часть его организма, нисколько не пострадавшая за время его болезни. Но для постороннего глаза ничто так не напоминало о страшном разрушительном действии болезни, как его крепкие, здоровые зубы в невольном сопоставлении с изможденным лицом, судорожной шеей и опустившимися плечами.
Куры, пока он споласкивал рот, осторожно подходили и выклевывали крошки, которые он выплескивал изо рта.
Как только они вышли мыть руки, сестра его обвязала рот и нос черным шарфом, наверно выделенным для этой цели: он висел на веранде, как знак траура. И вот она, надев его на лицо, вынесла столик, за которым Они обедали. Приподняв его за один конец, она стряхнула с него остатки еды, которые тут же, рявкнув на кур, подхватила собака и съела. Потом она облила его кипятком из кувшина, который все это время стоял у огня, потом той же водой из кувшина вымыла тарелки, убрала столик, сняла шарф и, повесив его на гвоздик, сама тщательно вымыла руки и вошла в кухню.
Там она в одиночестве пообедала, время от времени без всякого выражения поглядывая на них сквозь открытые двери кухни. Тали сидела с ним на кухонной веранде, и он рассказывал ей о каком-то чудодейственном средстве, которое готовит одна женщина, живущая в Донбассе, куда он собирается поехать, как только немного окрепнет, если к тому времени его черствые родственники не догадаются сами туда поехать. Это была довольно обычная ворчня и обычный рассказ долго болеющих людей.
Внимание, с которым Тали слушала его рассказ, делало слова о чудодейственном средстве более убедительными, словно кто-то со стороны подтверждал, что все это правда. Возбужденный надеждами на выздоровление, отчасти подтвержденными вниманием, с которым его юная сестричка слушала, отчасти самим ее приходом сюда, он и в самом деле взбодрился и повеселел.
Когда она уходила, он смотрел на ее стройную босоногую фигуру, на ее, еще угловатые, но уже смягченные намеком на женственность движения и думал с каким-то умилением: «Какая девочка у нас растет!» За время болезни, кажется, впервые он подумал о том и восхитился тем, что не имело прямого отношения к его здоровью. Ощущение свежести, безотносительности к своим интересам этого наблюдения обрадовало его, хотя и снова возвратило к мыслям о своей болезни. Он подумал, что это состояние его объясняется началом его выздоровления. И еще он подумал, что все-таки болезнь сделала его слишком подозрительным: вот он решил, что родственники запретили детям ходить к нему в гости, а Тали пришла, и даже пообедала с ним.
Вечером, когда девочка у себя в кухне, сидя перед огнем, мыла в тазике ноги, на нее напал кашель.
– Не бегай босиком по росе! – затараторила тетя Катя, ничего не знавшая о ее посещении дома чахоточного брата. А Тали почувствовала, что у нее внутри все помертвело: значит, она заразилась…
Уже в постели на нее еще несколько раз находил кашель, и она окончательно уверилась, что теперь ее ничто не спасет. С какой-то сладостной жалостью она видела себя умирающей, и даже мертвой, и страшно жалела дедушку, и все-таки, вспоминая этот день и посещение брата, она чувствовала, что и сейчас нисколько не раскаивается в этом. Она не могла бы сказать почему, она только знала, что нельзя человека с таким горем оставлять одного, и это было сильнее всяких доводов, и тут она сама ничего не могла объяснить. Она смутно чувствовала, что то доверие к миру и к людям, та счастливая способность извлекать постоянную легкость и радость из самого воздуха жизни как-то связаны с тем, что у нее за душой не было ни одного движения, запахивающего, прячущего свою выгоду, свою добычу. И так как в этой распахнутости, открытости, доброжелательности ко всему окружающему был залог ее окрыленного счастливого состояния, она заранее бессознательно знала, что ей никак нельзя запахиваться, даже если распахнутость ее когда-нибудь станет смертельно опасной.
…Утром, проснувшись, она прислушалась к себе и с радостным удивлением почувствовала, что здорова и что с ней никогда ничего не может случиться.
Солнце уже встало и било искоса в окно сквозь ветви яблони. Тень ласточки, трепетавшей у гнезда на веранде, сейчас трепетала на занавеске окна, под которым спала Тали. Тали, шутя, стала раскачивать занавеску, удивляясь, что трепещущая тень ласточки никак не сходит с нее.
Глупая я, подумала Тали, окончательно просыпаясь, ласточка же не видит, что я раскачиваю ее тень, как же она может испугаться? А раз ласточка не боится, значит, и тень ее так и будет трепетать на занавеске. Рассмеявшись над своей наивностью, она вскочила с постели и стала одеваться, чувствуя в себе ту сладостную неутоленность золотистым, еще не надкушенным летним днем, тот аппетит к жизни перед началом жизни, который и есть настоящее счастье.
Тали было двенадцать лет, когда сын мельника, весь в кудрявых завитках, чем, видно, и покорил ее, одним словом, парень ненамного старше ее, хотя и намного глупей, уговорил ее сбежать с ним из дому.
Пользуясь тем, что дедушка уехал в город продавать свиней, она согласилась и, прихватив гитару, пришла к молельному дереву, где они условились встретиться.
К счастью, с самого начала их преследовали неудачи. Первая неудача заключалась в том, что сын мельника достал, и то с большим трудом, только одну лошадь, которую одолжил ему сосед.
Так как Тали не согласилась садиться с ним в одно седло, ему пришлось подсадить ее в седло, а самому усесться сзади на спину лошади, что лошади с самого начала не понравилось. Кроме того, ей не понравился вид странного предмета, который девочка держала в одной руке, то вытягивая его поперек лошадиного крупа, то вздымая его над собой.
Не успели они почувствовать себя влюбленными беглецами, как лошадь свернула с намеченного пути и раздраженно зарысила в сторону своего дома. Тали никак не могла удержать поводьями сильную голову животного, и лошадь все быстрее и быстрее мчалась в сторону своего дома, что никак не входило в расчеты беглецов – ведь умыкатель сразу никогда не привозит свою пленницу домой.
Тем временем лошадь, окончательно раздраженная гитарой, которую Тали теперь приподняла, боясь разбить ее о круп лошади, помчалась во весь опор.
– Бросай гитару! – кричал сын мельника и, одной рукой держась за заднюю луку седла, другой пытался дотянуться до гитары.
– Ни за что! – отвечала Тали, оттягивая руку с гитарой, что заставляло лошадь выкашивать бешеный глаз на этот гулкий предмет и мчаться с еще большей быстротой.
Так они проделали километра три, пока сын мельника во время одной из попыток дотянуться до гитары не упал с лошади. Как только он упал, лошадь остановилась, словно решив примириться с одним из неудобств при условии, что ее избавят от второго.
Убедившись, что сын мельника цел, Тали стала доказывать ему, что гитара тут ни при чем, что вот она сидит на лошади с гитарой, а лошадь стоит себе на месте.
Потирая ушибленное бедро, сын мельника подошел к лошади и схватил ее под уздцы. В ответ на ее слова он стал ее ругать, говоря, что, если мул ее деда разрешает ковырять гитарой у себя в ушах, то это не значит, что хорошая лошадь будет терпеть такое.
Тут Тали, не слишком стесняясь в словах, стала излагать свое мнение о напскальских лошадях и их кучерявых наездниках. В это время на тропе, где они стояли и спорили, появился Хабуг. Он подымался по тропе, ведя за поводья навьюченного городскими покупками мула.
Если б они вдвоем сидели на лошади, или будь Тали без гитары, или, по крайней мере, не ругайся они, старик, может быть, о чем-нибудь и догадался бы. Но тут он только удивился.
– Ты куда это на ночь глядя волочишь гитару? – останавливая мула рядом с лошадью и на мгновение одним взглядом (не удостаивающим видовым различием) окидывая парня, держащего лошадь, и самую лошадь.
– На мельницу, – сказала Тали, уже разочарованная в своем женихе и, может быть, окончательно убитая этим взглядом.
– На мельнице и без тебя шуму хватает, – сказал дедушка и, не обращая внимания на сына мельника, который, набычившись, стоял, держа под уздцы лошадь, бросил поводья мула и протянул руки своей внучке.
Он подхватил привычно потянувшуюся к нему Тали, и та, обняв его за шею и хлопнув гитарой по спине, повисла на нем, как сотни раз повисала, когда, вымыв на кухне ноги и сидя с ногами на скамье, она цеплялась за его шею, и он нес ее из кухни через длинную веранду в горницу.
– Какой ты все-таки, дедушка, – только и сказала она, опустившись между мешком и корзиной, оправляя юбку и укладывая на коленях гитару.
– Дай-ка мне свою дрыну, – сказал Хабуг и, взяв у нее гитару и перебросив ее через плечо, как топорик, подхватил поводья и пошел. Тали оглянулась на своего неудачливого жениха. Тот все еще держал лошадь под уздцы и, еще больше набычившись, теперь смотрел в сторону Тали, взглядом упрекая ее в великом предательстве. Тали пожала плечами в том смысле, что она вроде и не виновата в случившемся, но тот, еще больше набычившись, дал знать, что именно ее считает виновной во всем.
– А зачем ты сверзился? – обидевшись на это, ответила ему Тали и, последний раз пожав плечами, повернулась к нему спиной.
Оказывается, их переглядывания, а может быть, последние слова Тали вызвали у старого Хабуга смутные подозрения. Чем больше он об этом думал, шагая впереди своего мула, тем неподвижней становился его затылок и походка приобретала свирепую быстроту.
Мул едва поспевал за своим хозяином, когда они подошли к дому.
– Какого черта?! – крикнул наконец старый Хабуг, открывая ворота и оборачиваясь к внучке. Видно, к этому времени подозрения его окончательно созрели.
– Ты чего?! – Тали обернулась к деду.
– Какого черта?! Там, на лошади?! – сказал старик, теряя дар речи от возмущения и, притянув ворота, изо всех сил хлопнул ими.
– Ну что ты, дедушка, – сказала Тали и, распахнувшись в улыбке, протянула к нему руки. И точно так же, как она, когда он протянул руки к лошади, по привычке обняла его за шею, так и он сейчас, хоть и был сердит на внучку, но, увидев протянутые руки ее, подхватил ее и ссадил с мула.
Все же среди чегемцев стали распространяться слухи о том, что Тали пыталась бежать с сыном мельника и это не удалось только благодаря тому, что мул старого Хабуга догнал беглецов, или, по другой версии, сам мул, на котором они якобы бежали, выбрав удобное место, сбросил умыкателя, так что тот до самой мельницы катился по крутому склону.
Мать Тали неустанно отрицала эти слухи так же, как и жена мельника.
По этому поводу обе матери обменялись заочными любезностями. Тетя Катя сказала, что Тали не какая-нибудь там бедная сиротка, чтобы выходить замуж за сына мельника, у которого от глухоты паутина в ушах проросла.
Это было, конечно, не совсем верно, потому что сын мельника хотя и не отличался большим умом, но слышал вполне сносно. Правда, отец его от долгой работы на мельнице был и в самом деле глуховат, но сын мельника слышал хорошо, хотя по глупости иногда кое-что и переспрашивал. Вот тетя Катя и решила, что у них наследственная глухота.
Учитывая, что сама она хоть и добрая женщина, но, по словам дяди Сандро, тоже недостаточно отличалась выдающимся умом, так что легко могла перепутать одно с другим, при этом, если иметь в виду, что она была оскорблена всеми этими слухами, да к тому же с глупыми, как с глухими, разговаривают громче обычного, что ж тут удивляться, что она решила, что у этого парня с самого рождения уши заложены мучной пылью.
Жена мельника, в свою очередь, говорила, что сын ее никогда не собирался жениться на Тали. Чем жениться на Тали, говорила она, уж лучше сразу жениться на ее гитаре, по крайней мере, будет за что ущипнуть. При этом она разъясняла, что если ее сын и любезничал с Тали, то он просто подбирался к ее двоюродной сестре Фирузе, старшей дочери многодетной тети Маши.
В самом деле, скоро сын мельника женился на могучей Фирузе. Чегемцы по этому поводу говорили, что жена мельника решила во что бы то ни стало доказать, что сын ее вполне достоин чегемской девушки.
(Подобно московской милиции, которая считает, что человечество разделяется на две части: на ту, которая уже прописалась в Москве, и ту, которая еще мечтает это сделать, чегемцы были уверены, что вся Абхазия мечтает с ними породниться. Не говоря об эндурцах, которые мечтают не столько породниться с чегемцами, сколько покорить их и даже не покорить, а просто извести, превратить в пустошь цветущее село, а потом и самим убраться восвояси, чтобы повсюду говорить, что, собственно говоря, никакого Чегема никогда не было, что это выдумка, виденье в усталых глазах пастухов, пробиравшихся на альпийские луга и делавших в этих местах привал.
Несколько эндурских семей, издавна живших в Чегеме, находились под постоянным тайным наблюдением чегемцев. Во время тревожных слухов или стихийных бедствий они неизменно обращали свои взоры на эндурцев, с тем чтобы выяснить их позицию по этому поводу.
– Интересно, что Эти говорят? – спрашивали они друг у друга в таких случаях, и любой ответ воспринимался как коварная, но вместе с тем и глупая попытка скрыть их истинное, якобы чаще всего злорадное отношение ко всему, что тревожило чегемцев.
Все это не мешало им в обычных условиях вполне дружески относиться к своим эндурским чужеродцам, но в трудную минуту чегемцы начинали подозревать эндурцев в тайных кознях.
Скажем, лето, засуха. Мимо кукурузного поля, где мотыжит чегемец, проходит какой-нибудь из местных эндурцев.
– Скажи-ка, земляк, – обращается тот, кто мотыжит кукурузу, – дождь будет?
– А кто его знает, – отвечает эндурец, мельком взглянув в небо, и идет дальше своей дорогой. Чегемец снова берется за мотыгу и некоторое время молча работает. И вдруг, усмехнувшись, он говорит сам себе, из чего следует, что все это время он напряженно обдумывал ответ эндурца…
– «А кто его знает», – повторяет он с какой-то смиренной иронией ответ эндурца, – дай бог нам столько хорошего, сколько вы всякого скрываете от нас…) Однако, так или иначе, а сын мельника и в самом деле женился на дочери тети Маши. Тали подарила своей двоюродной сестре материал на платье, привезенный дедушкой как раз в день ее неудачного побега. В день отъезда невесты она принимала такое деятельное, такое праздничное участие, что просто никому не могло прийти в голову, что она сама еще полгода назад собиралась бежать с ним из дому.
– Он хороший, – говорила она с удовольствием, причесывая перед зеркалом свою двоюродную сестру, – а то, что он с лошади сверзился, так это ничего, правда, тетя Маша?
– Умница, – соглашалась тетя Маша, размашисто, как и все, что она делала, дошивая нехитрое платье для своей дочки, – глазное, с сыном мельника никогда голодной не будешь… А ну, подойди-ка сюда, дылда, примерим, – добавляла она, перекусывая нитку и оглядывая свою работу.
Где бы ни появлялась Тали, повсюду она вносила тот избыток жизненных сил, которыми ее наградила природа. Даже на похоронах какой-нибудь троюродной бабушки, которую она и при жизни-то ни разу не видела, она вдруг заливалась такими рыданиями, что ее начинали успокаивать более близкие родственники, говоря, что ничего не поделаешь, старуха свое отжила.
– Все равно жалко, – обливаясь слезами, говорила она сквозь рыданья.
Через полчаса она же, полыхая своим дышащим личиком, рассказывала что-то сверстницам, и вокруг нее начинали искриться глаза, раздаваться смешки, как бы особенно веселые от сдавленности.
– Тали! Ты все-таки не на свадьбу приехала! – раздавался голос кого-нибудь из близких.
Больше всего в людях в те годы Тали не любила медлительность, угрюмость, неулыбчивость. Бывало, влетит в табачный сарай, где усталые, приунывшие женщины молча нижут табак, и закричит:
– Поднимите ваши дважды протухшие, трижды прокисшие лица!
Хлопнется возле матери или возле одной из своих двоюродных сестер, вырвет у нее иглу и защелкает табачными листьями. Женщины оживают, встряхиваются, их освеженный мозг вспоминает совершенно неожиданного человека, чьи косточки они, оказывается, забыли перемыть.
В четырнадцать лет она имела свою трудовую книжку и считалась одной из лучших низальщиц Чегема, а через год (наконец мы добрались до того дня, с которого начали рассказ) она стала единственной соперницей другой лучшей низальщицы табака взрослой девушки Цицы.
Узнав, что одной из двух лучших низальщиц оказалась дочь дяди Сандро, председатель колхоза был неприятно удивлен.
– Неужели это та вертихвостка, что зимой на муле приезжает в школу? – спросил он у Михи, просматривая сводки.
– Она самая, – с удовольствием кивнул Миха, – молния, а не девочка.
– Ладно, – угрюмо согласился председатель и, отложив сводку, задумался.
В последнее время он все чаще и чаще чувствовал в себе это угрюмство от какого-то ехидного несоответствия течения жизни ясным указаниям пролетарской науки Маркса.
Вот и сейчас, почему лучшей низальщицей колхозного табака должна была оказаться внучка бывшего кулака Хабуга? Ну, а кто ей хотя бы противостоит? Цица? А она кто такая? Внучка этого старого бездельника, этого охотника-мракобеса Тендела!
Позже, когда председатель Тимур Жванба стал на путь прямого мошенничества, на не слишком громкие укоры своей совести он, бывало, злорадно отвечал, что у Маркса тоже кое-какие несоответствия имеются, словно учение Маркса придумал не Маркс, а его бедная совесть.
И без того обездоленная слухами о своем классовом происхождении, совесть его окончательно замолкла и в распрях его страстей уже не принимала никакого участия, как бедная родственница, лишний рот, незаметно устраивалась где-нибудь в уголке, чтобы не слишком попадаться на глаза, не раздражать своей сексуальной никчемностью главу марксистской духовной семьи, волосатого самца по имени Ненависть.
Итак, было объявлено, что патефон будет разыгран между двумя девушками, Цицей и Тали, больше всех нанизавшими к этому времени табака.
Сам патефон вместе с пластинками находился у тети Маши, потому что она считалась первой активисткой села Чегем. Дом ее и раньше напоминал молодежный клуб, отчасти благодаря обилию дочерей (пять девушек и ни одного мальчика), отчасти благодаря ее собственному общительному характеру. Теперь после появления патефона сюда стали захаживать и пожилые и старые чегемцы послушать, как вождь говорит своим глуховатым (на языке чегемцев – гниловатым) голосом.
Чегемцы знали, что в городе продают и другие пластинки с записями русских, грузинских и даже абхазских песен, но до Чегема они еще не дошли, потому что до сих пор не было ни у кого патефона. Все ждали, чтобы кто-нибудь другой, особенно из местных эндурцев, его купил, чтобы посмотреть, не приводит ли голос человека, отделенный от самого человека, к порче скота или осыпанию винограда.
Так что чегемцам после появления призового патефона приходилось тешиться только этими пластинками. Зато их они очень хорошо изучили в смысле особенностей модуляций голоса, запинаний, точного знания мест, где раздаются аплодисменты, и что особенно поразило чегемцев в этой исторической речи, так это места, где вождь наливает себе воду, а потом, выпив ее, стукает стаканом о стол, на который, как довольно правильно полагали чегемцы, он его ставит.
Неугомонная Тали придумала сопровождать речь вождя игрой на гитаре с паузами в тех местах, где начинались аплодисменты или раздавалось отчетливое журчание боржома, льющегося в стакан.
– Ты смотри, воду пьет, – говорили чегемцы, услышав этот звук, каждый раз поражавший их мистикой своей естественности.
– Тут бы его и уложить, – однажды неожиданно добавил Тендел, почему-то решив, что именно это место, где он пьет воду, удобнее всего для таких нехороших дел. Догадавшись, что в словах старого охотника сказалась многолетняя привычка связывать водопой с засадой, чегемцы стали смеяться над его темнотой, говоря, что вождь, если захочет напиться, не станет спускаться к водопою, как какой-нибудь пастух, а просто мигнет, и ему поднесут лучший из лимонадов страны. – А я знаю, как он там пьет, – добродушно отвечал старый охотник.
Так как чегемцы, за исключением дяди Сандро, которому еще во времена революционных митингов в городах и низинных селах удалось услышать аплодисменты в качестве одобрения ораторской речи, слышали и сами неоднократно били в ладоши только во время пиршественных плясок, они долго не понимали, почему во время аплодисментов никто не выскакивает на сцену и не начинает плясать.
Ну, вождь, конечно, рассуждали чегемцы, не выскочит на сцену и не закружится в лезгинке, на то он и вождь. Ну, русские, рассуждали чегемцы, и не умеют плясать, на то они и русские. Ну, а Микоян-то чего стесняется? Все-таки армянин, все-таки на нашей земле вырос, знает вкус нашей хлеб-соли?
Постепенно чегемцы свыклись с тем, что после аплодисментов ничего не будет, и только, если появлялся новичок и, услышав знакомое битье в ладоши, радостно настораживался, они, махнув рукой в сторону пластинки, говорили:
– Не… Не… Эти попусту хлопают…
Одним словом, на зеленом дворике тети Маши в эти дни собиралось особенно много односельчан.
Сама тетя Маша, слегка дородная (редкое и потому ценное для горянки сложение), сидя в тени лавровишни на большой турьей шкуре, мерно покручивала ручку патефона. Обычно при этом у нее изо рта торчал надкушенный персик, который она таким образом придерживала, пока накручивала пружину патефона и ставила пластинку на крутящийся диск, после чего обламывала своими крепкими зубами надкус и, оглядывая окружающих, давала им насладиться голосом вождя и всеми сопровождающими его речь звуковыми эффектами.
Молча проделывая все это, она как бы говорила Тали: «Ты можешь играть в благородство, это – твое личное дело. Но я знаю, что это такое и сделаю все, чтобы не умереть».
Адгур стал вытаскивать из банки куски жира. Он это делал неприятно позвякивающей металлической ложкой, которая воспринималась Тали как какой-то больничный инструмент. Чегемцы пользовались только деревянными и костяными ложками.
Подав все сразу – Тали поняла, она это сделал а, чтобы лишний раз не подходить к столу, – Зарифа молча вышла из кухни, прикрикнула на собаку, стоящую в открытых дверях, и, усевшись на перильца кухонной веранды, молча и равнодушно оттуда смотрела на них.
Она сидела на перилах веранды, озаренная солнцем, сильная девушка, и ни капли не скрывала своего намерения во что бы то ни стало выжить.
Иногда клубы дыма от костра относило к дверному проему, и тогда на мгновенье исчезала девушка, сидевшая на перилах. Но потом она снова появлялась там в той же позе, и эта неизменность ее неподвижной позы, казалось, тоже подчеркивала решительность ее намерения выжить.
Тали не осуждала ее за намерение выжить, но она чувствовала, что грубая откровенность этого желания означает уверенность, что брат ее должен умереть. И вот с этой уверенностью она никак не могла примириться…
Он сделал своей ужасной металлической ложкой углубление в мамалыге, вложил туда куски этого жира из банки, и жир, теперь растаяв, растекался по мамалыге. Он ел фасоль, макал мамалыгу в это тающее масло и с хрустом разрезал зубами скрипящую и капающую соком капусту.
Энергия, с которой он ел, Тали это чувствовала, говорила не столько о его аппетите, сколько о его яростном нежелании сдаваться. Он словно посылал подкрепление своим слабеющим силам. И каждый раз, когда глоток проходил по его страшно исхудавшему горлу, она это видела боковым зрением и чувствовала всей кожей усилия его воли, с которой он проталкивал каждый глоток, как бы повторяя «И ты помоги мне… И ты помоги мне…»
Девочка есть не хотела, но все-таки старалась есть как обычно, ничем не выдавая своего состояния. Неожиданно он закашлялся и долго не мог остановиться, и, продолжая кашлять, он стал что-то показывать рукой, а Тали сначала никак не могла понять, что он хочет этим сказать, и вдруг поняла, и он тотчас понял, что она поняла, потому что она ему в знак согласия кивнула головой, и он сквозь кашель просиял, обрадовался ее пониманию. Тали догадалась, что знаки, которые он делал руками, означали, что он закашлялся не из-за своей болезни, а оттого, что очень уж дымит костер.
Он продолжал кашлять, в горле у него что-то мучительно хлюпало и хлюпало, и она вдруг ощутила капельку слюны, выбрызнувшей из его клокочущего горла и вколовшейся ей в лицо чуть повыше верхней губы. Девочка, похолодев от ужаса, подумала, что теперь конец, что теперь она, конечно, умрет, и в то же время чувство стыда и даже позора за свое малодушие, если она даст ему заметить свой страх, было настолько сильным, что она удержала себя в руках, и только мгновение спустя утерла рукавом место, почему-то мучительно чесавшееся, куда вкололась капелька его слюны.
Сестра его продолжала сидеть на перилах и за все время кашля не изменила ни своей неподвижной позы, ни выражения окаменевшего равнодушия на лице.
Они доели и встали из-за столика. Тали набрала воду в кубышку черпака и поливала ему, когда они вышли на веранду Он вымыл руки и особенно тщательно споласкивал рот и пальцем промывал крепкие скрипучие зубы Казалось, зубы свои он особенно любил за то, что это единственная часть его организма, нисколько не пострадавшая за время его болезни. Но для постороннего глаза ничто так не напоминало о страшном разрушительном действии болезни, как его крепкие, здоровые зубы в невольном сопоставлении с изможденным лицом, судорожной шеей и опустившимися плечами.
Куры, пока он споласкивал рот, осторожно подходили и выклевывали крошки, которые он выплескивал изо рта.
Как только они вышли мыть руки, сестра его обвязала рот и нос черным шарфом, наверно выделенным для этой цели: он висел на веранде, как знак траура. И вот она, надев его на лицо, вынесла столик, за которым Они обедали. Приподняв его за один конец, она стряхнула с него остатки еды, которые тут же, рявкнув на кур, подхватила собака и съела. Потом она облила его кипятком из кувшина, который все это время стоял у огня, потом той же водой из кувшина вымыла тарелки, убрала столик, сняла шарф и, повесив его на гвоздик, сама тщательно вымыла руки и вошла в кухню.
Там она в одиночестве пообедала, время от времени без всякого выражения поглядывая на них сквозь открытые двери кухни. Тали сидела с ним на кухонной веранде, и он рассказывал ей о каком-то чудодейственном средстве, которое готовит одна женщина, живущая в Донбассе, куда он собирается поехать, как только немного окрепнет, если к тому времени его черствые родственники не догадаются сами туда поехать. Это была довольно обычная ворчня и обычный рассказ долго болеющих людей.
Внимание, с которым Тали слушала его рассказ, делало слова о чудодейственном средстве более убедительными, словно кто-то со стороны подтверждал, что все это правда. Возбужденный надеждами на выздоровление, отчасти подтвержденными вниманием, с которым его юная сестричка слушала, отчасти самим ее приходом сюда, он и в самом деле взбодрился и повеселел.
Когда она уходила, он смотрел на ее стройную босоногую фигуру, на ее, еще угловатые, но уже смягченные намеком на женственность движения и думал с каким-то умилением: «Какая девочка у нас растет!» За время болезни, кажется, впервые он подумал о том и восхитился тем, что не имело прямого отношения к его здоровью. Ощущение свежести, безотносительности к своим интересам этого наблюдения обрадовало его, хотя и снова возвратило к мыслям о своей болезни. Он подумал, что это состояние его объясняется началом его выздоровления. И еще он подумал, что все-таки болезнь сделала его слишком подозрительным: вот он решил, что родственники запретили детям ходить к нему в гости, а Тали пришла, и даже пообедала с ним.
Вечером, когда девочка у себя в кухне, сидя перед огнем, мыла в тазике ноги, на нее напал кашель.
– Не бегай босиком по росе! – затараторила тетя Катя, ничего не знавшая о ее посещении дома чахоточного брата. А Тали почувствовала, что у нее внутри все помертвело: значит, она заразилась…
Уже в постели на нее еще несколько раз находил кашель, и она окончательно уверилась, что теперь ее ничто не спасет. С какой-то сладостной жалостью она видела себя умирающей, и даже мертвой, и страшно жалела дедушку, и все-таки, вспоминая этот день и посещение брата, она чувствовала, что и сейчас нисколько не раскаивается в этом. Она не могла бы сказать почему, она только знала, что нельзя человека с таким горем оставлять одного, и это было сильнее всяких доводов, и тут она сама ничего не могла объяснить. Она смутно чувствовала, что то доверие к миру и к людям, та счастливая способность извлекать постоянную легкость и радость из самого воздуха жизни как-то связаны с тем, что у нее за душой не было ни одного движения, запахивающего, прячущего свою выгоду, свою добычу. И так как в этой распахнутости, открытости, доброжелательности ко всему окружающему был залог ее окрыленного счастливого состояния, она заранее бессознательно знала, что ей никак нельзя запахиваться, даже если распахнутость ее когда-нибудь станет смертельно опасной.
…Утром, проснувшись, она прислушалась к себе и с радостным удивлением почувствовала, что здорова и что с ней никогда ничего не может случиться.
Солнце уже встало и било искоса в окно сквозь ветви яблони. Тень ласточки, трепетавшей у гнезда на веранде, сейчас трепетала на занавеске окна, под которым спала Тали. Тали, шутя, стала раскачивать занавеску, удивляясь, что трепещущая тень ласточки никак не сходит с нее.
Глупая я, подумала Тали, окончательно просыпаясь, ласточка же не видит, что я раскачиваю ее тень, как же она может испугаться? А раз ласточка не боится, значит, и тень ее так и будет трепетать на занавеске. Рассмеявшись над своей наивностью, она вскочила с постели и стала одеваться, чувствуя в себе ту сладостную неутоленность золотистым, еще не надкушенным летним днем, тот аппетит к жизни перед началом жизни, который и есть настоящее счастье.
Тали было двенадцать лет, когда сын мельника, весь в кудрявых завитках, чем, видно, и покорил ее, одним словом, парень ненамного старше ее, хотя и намного глупей, уговорил ее сбежать с ним из дому.
Пользуясь тем, что дедушка уехал в город продавать свиней, она согласилась и, прихватив гитару, пришла к молельному дереву, где они условились встретиться.
К счастью, с самого начала их преследовали неудачи. Первая неудача заключалась в том, что сын мельника достал, и то с большим трудом, только одну лошадь, которую одолжил ему сосед.
Так как Тали не согласилась садиться с ним в одно седло, ему пришлось подсадить ее в седло, а самому усесться сзади на спину лошади, что лошади с самого начала не понравилось. Кроме того, ей не понравился вид странного предмета, который девочка держала в одной руке, то вытягивая его поперек лошадиного крупа, то вздымая его над собой.
Не успели они почувствовать себя влюбленными беглецами, как лошадь свернула с намеченного пути и раздраженно зарысила в сторону своего дома. Тали никак не могла удержать поводьями сильную голову животного, и лошадь все быстрее и быстрее мчалась в сторону своего дома, что никак не входило в расчеты беглецов – ведь умыкатель сразу никогда не привозит свою пленницу домой.
Тем временем лошадь, окончательно раздраженная гитарой, которую Тали теперь приподняла, боясь разбить ее о круп лошади, помчалась во весь опор.
– Бросай гитару! – кричал сын мельника и, одной рукой держась за заднюю луку седла, другой пытался дотянуться до гитары.
– Ни за что! – отвечала Тали, оттягивая руку с гитарой, что заставляло лошадь выкашивать бешеный глаз на этот гулкий предмет и мчаться с еще большей быстротой.
Так они проделали километра три, пока сын мельника во время одной из попыток дотянуться до гитары не упал с лошади. Как только он упал, лошадь остановилась, словно решив примириться с одним из неудобств при условии, что ее избавят от второго.
Убедившись, что сын мельника цел, Тали стала доказывать ему, что гитара тут ни при чем, что вот она сидит на лошади с гитарой, а лошадь стоит себе на месте.
Потирая ушибленное бедро, сын мельника подошел к лошади и схватил ее под уздцы. В ответ на ее слова он стал ее ругать, говоря, что, если мул ее деда разрешает ковырять гитарой у себя в ушах, то это не значит, что хорошая лошадь будет терпеть такое.
Тут Тали, не слишком стесняясь в словах, стала излагать свое мнение о напскальских лошадях и их кучерявых наездниках. В это время на тропе, где они стояли и спорили, появился Хабуг. Он подымался по тропе, ведя за поводья навьюченного городскими покупками мула.
Если б они вдвоем сидели на лошади, или будь Тали без гитары, или, по крайней мере, не ругайся они, старик, может быть, о чем-нибудь и догадался бы. Но тут он только удивился.
– Ты куда это на ночь глядя волочишь гитару? – останавливая мула рядом с лошадью и на мгновение одним взглядом (не удостаивающим видовым различием) окидывая парня, держащего лошадь, и самую лошадь.
– На мельницу, – сказала Тали, уже разочарованная в своем женихе и, может быть, окончательно убитая этим взглядом.
– На мельнице и без тебя шуму хватает, – сказал дедушка и, не обращая внимания на сына мельника, который, набычившись, стоял, держа под уздцы лошадь, бросил поводья мула и протянул руки своей внучке.
Он подхватил привычно потянувшуюся к нему Тали, и та, обняв его за шею и хлопнув гитарой по спине, повисла на нем, как сотни раз повисала, когда, вымыв на кухне ноги и сидя с ногами на скамье, она цеплялась за его шею, и он нес ее из кухни через длинную веранду в горницу.
– Какой ты все-таки, дедушка, – только и сказала она, опустившись между мешком и корзиной, оправляя юбку и укладывая на коленях гитару.
– Дай-ка мне свою дрыну, – сказал Хабуг и, взяв у нее гитару и перебросив ее через плечо, как топорик, подхватил поводья и пошел. Тали оглянулась на своего неудачливого жениха. Тот все еще держал лошадь под уздцы и, еще больше набычившись, теперь смотрел в сторону Тали, взглядом упрекая ее в великом предательстве. Тали пожала плечами в том смысле, что она вроде и не виновата в случившемся, но тот, еще больше набычившись, дал знать, что именно ее считает виновной во всем.
– А зачем ты сверзился? – обидевшись на это, ответила ему Тали и, последний раз пожав плечами, повернулась к нему спиной.
Оказывается, их переглядывания, а может быть, последние слова Тали вызвали у старого Хабуга смутные подозрения. Чем больше он об этом думал, шагая впереди своего мула, тем неподвижней становился его затылок и походка приобретала свирепую быстроту.
Мул едва поспевал за своим хозяином, когда они подошли к дому.
– Какого черта?! – крикнул наконец старый Хабуг, открывая ворота и оборачиваясь к внучке. Видно, к этому времени подозрения его окончательно созрели.
– Ты чего?! – Тали обернулась к деду.
– Какого черта?! Там, на лошади?! – сказал старик, теряя дар речи от возмущения и, притянув ворота, изо всех сил хлопнул ими.
– Ну что ты, дедушка, – сказала Тали и, распахнувшись в улыбке, протянула к нему руки. И точно так же, как она, когда он протянул руки к лошади, по привычке обняла его за шею, так и он сейчас, хоть и был сердит на внучку, но, увидев протянутые руки ее, подхватил ее и ссадил с мула.
Все же среди чегемцев стали распространяться слухи о том, что Тали пыталась бежать с сыном мельника и это не удалось только благодаря тому, что мул старого Хабуга догнал беглецов, или, по другой версии, сам мул, на котором они якобы бежали, выбрав удобное место, сбросил умыкателя, так что тот до самой мельницы катился по крутому склону.
Мать Тали неустанно отрицала эти слухи так же, как и жена мельника.
По этому поводу обе матери обменялись заочными любезностями. Тетя Катя сказала, что Тали не какая-нибудь там бедная сиротка, чтобы выходить замуж за сына мельника, у которого от глухоты паутина в ушах проросла.
Это было, конечно, не совсем верно, потому что сын мельника хотя и не отличался большим умом, но слышал вполне сносно. Правда, отец его от долгой работы на мельнице был и в самом деле глуховат, но сын мельника слышал хорошо, хотя по глупости иногда кое-что и переспрашивал. Вот тетя Катя и решила, что у них наследственная глухота.
Учитывая, что сама она хоть и добрая женщина, но, по словам дяди Сандро, тоже недостаточно отличалась выдающимся умом, так что легко могла перепутать одно с другим, при этом, если иметь в виду, что она была оскорблена всеми этими слухами, да к тому же с глупыми, как с глухими, разговаривают громче обычного, что ж тут удивляться, что она решила, что у этого парня с самого рождения уши заложены мучной пылью.
Жена мельника, в свою очередь, говорила, что сын ее никогда не собирался жениться на Тали. Чем жениться на Тали, говорила она, уж лучше сразу жениться на ее гитаре, по крайней мере, будет за что ущипнуть. При этом она разъясняла, что если ее сын и любезничал с Тали, то он просто подбирался к ее двоюродной сестре Фирузе, старшей дочери многодетной тети Маши.
В самом деле, скоро сын мельника женился на могучей Фирузе. Чегемцы по этому поводу говорили, что жена мельника решила во что бы то ни стало доказать, что сын ее вполне достоин чегемской девушки.
(Подобно московской милиции, которая считает, что человечество разделяется на две части: на ту, которая уже прописалась в Москве, и ту, которая еще мечтает это сделать, чегемцы были уверены, что вся Абхазия мечтает с ними породниться. Не говоря об эндурцах, которые мечтают не столько породниться с чегемцами, сколько покорить их и даже не покорить, а просто извести, превратить в пустошь цветущее село, а потом и самим убраться восвояси, чтобы повсюду говорить, что, собственно говоря, никакого Чегема никогда не было, что это выдумка, виденье в усталых глазах пастухов, пробиравшихся на альпийские луга и делавших в этих местах привал.
Несколько эндурских семей, издавна живших в Чегеме, находились под постоянным тайным наблюдением чегемцев. Во время тревожных слухов или стихийных бедствий они неизменно обращали свои взоры на эндурцев, с тем чтобы выяснить их позицию по этому поводу.
– Интересно, что Эти говорят? – спрашивали они друг у друга в таких случаях, и любой ответ воспринимался как коварная, но вместе с тем и глупая попытка скрыть их истинное, якобы чаще всего злорадное отношение ко всему, что тревожило чегемцев.
Все это не мешало им в обычных условиях вполне дружески относиться к своим эндурским чужеродцам, но в трудную минуту чегемцы начинали подозревать эндурцев в тайных кознях.
Скажем, лето, засуха. Мимо кукурузного поля, где мотыжит чегемец, проходит какой-нибудь из местных эндурцев.
– Скажи-ка, земляк, – обращается тот, кто мотыжит кукурузу, – дождь будет?
– А кто его знает, – отвечает эндурец, мельком взглянув в небо, и идет дальше своей дорогой. Чегемец снова берется за мотыгу и некоторое время молча работает. И вдруг, усмехнувшись, он говорит сам себе, из чего следует, что все это время он напряженно обдумывал ответ эндурца…
– «А кто его знает», – повторяет он с какой-то смиренной иронией ответ эндурца, – дай бог нам столько хорошего, сколько вы всякого скрываете от нас…) Однако, так или иначе, а сын мельника и в самом деле женился на дочери тети Маши. Тали подарила своей двоюродной сестре материал на платье, привезенный дедушкой как раз в день ее неудачного побега. В день отъезда невесты она принимала такое деятельное, такое праздничное участие, что просто никому не могло прийти в голову, что она сама еще полгода назад собиралась бежать с ним из дому.
– Он хороший, – говорила она с удовольствием, причесывая перед зеркалом свою двоюродную сестру, – а то, что он с лошади сверзился, так это ничего, правда, тетя Маша?
– Умница, – соглашалась тетя Маша, размашисто, как и все, что она делала, дошивая нехитрое платье для своей дочки, – глазное, с сыном мельника никогда голодной не будешь… А ну, подойди-ка сюда, дылда, примерим, – добавляла она, перекусывая нитку и оглядывая свою работу.
Где бы ни появлялась Тали, повсюду она вносила тот избыток жизненных сил, которыми ее наградила природа. Даже на похоронах какой-нибудь троюродной бабушки, которую она и при жизни-то ни разу не видела, она вдруг заливалась такими рыданиями, что ее начинали успокаивать более близкие родственники, говоря, что ничего не поделаешь, старуха свое отжила.
– Все равно жалко, – обливаясь слезами, говорила она сквозь рыданья.
Через полчаса она же, полыхая своим дышащим личиком, рассказывала что-то сверстницам, и вокруг нее начинали искриться глаза, раздаваться смешки, как бы особенно веселые от сдавленности.
– Тали! Ты все-таки не на свадьбу приехала! – раздавался голос кого-нибудь из близких.
Больше всего в людях в те годы Тали не любила медлительность, угрюмость, неулыбчивость. Бывало, влетит в табачный сарай, где усталые, приунывшие женщины молча нижут табак, и закричит:
– Поднимите ваши дважды протухшие, трижды прокисшие лица!
Хлопнется возле матери или возле одной из своих двоюродных сестер, вырвет у нее иглу и защелкает табачными листьями. Женщины оживают, встряхиваются, их освеженный мозг вспоминает совершенно неожиданного человека, чьи косточки они, оказывается, забыли перемыть.
В четырнадцать лет она имела свою трудовую книжку и считалась одной из лучших низальщиц Чегема, а через год (наконец мы добрались до того дня, с которого начали рассказ) она стала единственной соперницей другой лучшей низальщицы табака взрослой девушки Цицы.
Узнав, что одной из двух лучших низальщиц оказалась дочь дяди Сандро, председатель колхоза был неприятно удивлен.
– Неужели это та вертихвостка, что зимой на муле приезжает в школу? – спросил он у Михи, просматривая сводки.
– Она самая, – с удовольствием кивнул Миха, – молния, а не девочка.
– Ладно, – угрюмо согласился председатель и, отложив сводку, задумался.
В последнее время он все чаще и чаще чувствовал в себе это угрюмство от какого-то ехидного несоответствия течения жизни ясным указаниям пролетарской науки Маркса.
Вот и сейчас, почему лучшей низальщицей колхозного табака должна была оказаться внучка бывшего кулака Хабуга? Ну, а кто ей хотя бы противостоит? Цица? А она кто такая? Внучка этого старого бездельника, этого охотника-мракобеса Тендела!
Позже, когда председатель Тимур Жванба стал на путь прямого мошенничества, на не слишком громкие укоры своей совести он, бывало, злорадно отвечал, что у Маркса тоже кое-какие несоответствия имеются, словно учение Маркса придумал не Маркс, а его бедная совесть.
И без того обездоленная слухами о своем классовом происхождении, совесть его окончательно замолкла и в распрях его страстей уже не принимала никакого участия, как бедная родственница, лишний рот, незаметно устраивалась где-нибудь в уголке, чтобы не слишком попадаться на глаза, не раздражать своей сексуальной никчемностью главу марксистской духовной семьи, волосатого самца по имени Ненависть.
Итак, было объявлено, что патефон будет разыгран между двумя девушками, Цицей и Тали, больше всех нанизавшими к этому времени табака.
Сам патефон вместе с пластинками находился у тети Маши, потому что она считалась первой активисткой села Чегем. Дом ее и раньше напоминал молодежный клуб, отчасти благодаря обилию дочерей (пять девушек и ни одного мальчика), отчасти благодаря ее собственному общительному характеру. Теперь после появления патефона сюда стали захаживать и пожилые и старые чегемцы послушать, как вождь говорит своим глуховатым (на языке чегемцев – гниловатым) голосом.
Чегемцы знали, что в городе продают и другие пластинки с записями русских, грузинских и даже абхазских песен, но до Чегема они еще не дошли, потому что до сих пор не было ни у кого патефона. Все ждали, чтобы кто-нибудь другой, особенно из местных эндурцев, его купил, чтобы посмотреть, не приводит ли голос человека, отделенный от самого человека, к порче скота или осыпанию винограда.
Так что чегемцам после появления призового патефона приходилось тешиться только этими пластинками. Зато их они очень хорошо изучили в смысле особенностей модуляций голоса, запинаний, точного знания мест, где раздаются аплодисменты, и что особенно поразило чегемцев в этой исторической речи, так это места, где вождь наливает себе воду, а потом, выпив ее, стукает стаканом о стол, на который, как довольно правильно полагали чегемцы, он его ставит.
Неугомонная Тали придумала сопровождать речь вождя игрой на гитаре с паузами в тех местах, где начинались аплодисменты или раздавалось отчетливое журчание боржома, льющегося в стакан.
– Ты смотри, воду пьет, – говорили чегемцы, услышав этот звук, каждый раз поражавший их мистикой своей естественности.
– Тут бы его и уложить, – однажды неожиданно добавил Тендел, почему-то решив, что именно это место, где он пьет воду, удобнее всего для таких нехороших дел. Догадавшись, что в словах старого охотника сказалась многолетняя привычка связывать водопой с засадой, чегемцы стали смеяться над его темнотой, говоря, что вождь, если захочет напиться, не станет спускаться к водопою, как какой-нибудь пастух, а просто мигнет, и ему поднесут лучший из лимонадов страны. – А я знаю, как он там пьет, – добродушно отвечал старый охотник.
Так как чегемцы, за исключением дяди Сандро, которому еще во времена революционных митингов в городах и низинных селах удалось услышать аплодисменты в качестве одобрения ораторской речи, слышали и сами неоднократно били в ладоши только во время пиршественных плясок, они долго не понимали, почему во время аплодисментов никто не выскакивает на сцену и не начинает плясать.
Ну, вождь, конечно, рассуждали чегемцы, не выскочит на сцену и не закружится в лезгинке, на то он и вождь. Ну, русские, рассуждали чегемцы, и не умеют плясать, на то они и русские. Ну, а Микоян-то чего стесняется? Все-таки армянин, все-таки на нашей земле вырос, знает вкус нашей хлеб-соли?
Постепенно чегемцы свыклись с тем, что после аплодисментов ничего не будет, и только, если появлялся новичок и, услышав знакомое битье в ладоши, радостно настораживался, они, махнув рукой в сторону пластинки, говорили:
– Не… Не… Эти попусту хлопают…
Одним словом, на зеленом дворике тети Маши в эти дни собиралось особенно много односельчан.
Сама тетя Маша, слегка дородная (редкое и потому ценное для горянки сложение), сидя в тени лавровишни на большой турьей шкуре, мерно покручивала ручку патефона. Обычно при этом у нее изо рта торчал надкушенный персик, который она таким образом придерживала, пока накручивала пружину патефона и ставила пластинку на крутящийся диск, после чего обламывала своими крепкими зубами надкус и, оглядывая окружающих, давала им насладиться голосом вождя и всеми сопровождающими его речь звуковыми эффектами.