И в общем, мне было совершенно наплевать, кто он там, в своих делах, и сколько у него валюты, и что там со мной будет после. К горлу подкатывал ком и душил меня, не давая дышать, набухали и нестерпимо горели соски, чья-то твердая крепкая ладонь гладила и трогала меня за бедра, касалась жадных губ, я слышала как бы со стороны свой задавленный стон, но так и не решилась, не смогла. Как будто должно было случиться еще что-то, самое важное. Без чего все остальное — дым на ветру, просто видимость…
   Когда я открыла глаза, было утро. Оказывается, я отключилась прямо у стола в кресле, поджав голые ноги и укрывшись пикейной казенкой.
   В постели Туманского не было, в туалете шумел душ и слышалась невнятная хриплая ругань.
   Вчерашние белые лилии стали как тряпочки и покрылись темными пятнами.
   Туманский вылез в номер мокрый после душа, на лысине блестели капли, растительность тоже была в капельках, как трава в росе. Он был босой, обернулся по бедрам полотенцем.
   Вертел в руках свои стеклышки, одна из линз, оказывается, вывалилась.
   Лицо у него было бледным, глаза запухли, и он совершенно не знал, как себя вести.
   — Прошу прощения… — покашлял он, озираясь. — Я не очень вас напугал? Как меня сюда занесло? Совершенно ничего не помню… Вы уж меня простите…
   Я поднялась, выгнулась, зевая, так, чтобы покрывало соскользнуло с телес, трусики и лифчик я сняла еще ночью и повесила на спинку кровати, на виду.
   Я шагнула к нему, чмокнула в щеку, одобрительно потрепала по спине и сказала благодушно:
   — С чего это ты мне «выкаешь»? Это шутка, что ли? Дай-ка!
   Я отобрала у него полотенце и ушла в душ.
   Встала под струи и запела громко, чтобы он понял, значит, какая я счастливая.
   Когда я вернулась, он сидел у стола, уже в брюках, хотя и босой, цедил из стакана опохмелочку и болезненно морщился.
   — Прости… — Он косился на мои голые грудки, на темный мысок на лобке, я же растиралась нарочито долго, будто и не собиралась одеваться. Внутри у меня все трепетало и вздрагивало, но я точно знала, как себя вести, и отступать не собиралась.
   — М-да… Скажи, пожалуйста… у нас с тобой… что-то… было?
   — Ну, в таких случаях даже гусарские офицеры… как мужчины и джентльмены вели девушку под венец! — усмехнувшись снисходительно, сказала я и потрепала его нагло по щеке. — Это было незабываемо!
   — Конечно… Конечно… — смятенно соглашался он. — Ну да!
   — Не боись! — сказала я, вгрызаясь в сочную грушу. — Я свое место знаю. И под венец — вовсе не обязательно. В общем-то, даже неприлично. Пока. А теперь надо есть!
   — У меня кусок в глотку не полезет.
   — Надо!
   Я налила нам немного вина и соорудила какие-то сандвичи, французский батон еще был совсем свежим.
   — Я ведь все понимаю… — сочувственно сказала я. — Это же все не всерьез. Это же для надежности, да?
   — Вы… Ты о чем? — Ну, тебе же надо, чтобы я не протрепалась об этой… операции? Верно? Тут ведь два выхода: или по черепу, или в койку! И в том и в другом случае девушка будет молчать, как рыба об лед! Правильно?
   — Послушай… Что ты несешь?! Он наливался нехорошей бледностью, тер виски. Я пожала плечами и продолжала жевать.
   — Кажется, я… обещал что-то? — угрюмо и настороженно спросил он. — Ну да, конечно. Речь шла о каком-то доме? Я готов! Сколько он стоит0 Как его выкупить?
   — А вот это уже серьезно! — Я перестала валять дурака. Но, главное, до меня дошло: я не Горохова, я врать не сумею и ловить вот этак, на трепе, человека, который мне действительно нравится, не смогу. Хотя он, кажется, и впрямь поверил, что у нас с ним все состоялось.
   — Это вы меня простите, Семен Семеныч. Ничего ни такого, ни этакого у нас с вами, увы, не было Хотя и могло бы быть, не скрою. Во всяком случае, я бы не имела ничего против. Скорее наоборот. Только кто я для вас? Что вы обо мне знаете? Ничего. Да и вы для меня, в общем-то, еще никто! Так что поигрались, и будя… А вот насчет расплаты.. Насчет домушечки нашего с дедулей.. Что бы вы ни делали — это ваши потуги будут! Выкупить? Разве в этом дело, разве это все? Нет, вы в это дело не лезьте… Это я сама должна! Понимаете, все сама!
   Он смотрел на меня исподлобья, хмуро, пробормотал:
   — Это — понятно. Что дальше. Деньги?
   — Нет… — покачала я головой. — Ничего вы не понимаете! Я себе жила-жила… Наверное, и дальше жить буду. И все у меня будет, как у всех. А я так не хочу. Да и не смогу уже, наверное. Вот, ее уже нет, а она еще есть. И будет.
   — Кто?
   — Ваша жена… Я только немного… прикоснулась!
   А уже знаю — так, как раньше, у меня больше ничего не будет. Если она сумела так и себя сделать, и все вокруг себя построить, то почему я не смогу. Вы меня только не гоните. Я вам служить буду. Учиться. Работать с вами. И уж если вы действительно этого захотите — так и любить!
   Туманский засопел, прыснул и вдруг захохотал, оскалясь, приседая и хлопая себя по мощным коленкам.
   — Ох, Лизавета! Ну вы и штучка!
   — Прекратите! Вы! Мне не до смеха… Сегодня я еще живая! А завтра — буду?
   Он примолк, склонил голову, разглядывая пол, и потом сказал:
   — Ну что ж… А почему бы и нет? Попробуем?
   …И мы — попробовали.

Часть третья

МОЛОТИЛКА

 
   Он опять назвал меня — «Нина!»
   В полусне, конечно..
   «Отстань, Нинка… — пробормотал он, отворачиваясь и натягивая на голое плечо одеяло. — Дай поспать!»
   Вот он и спал, уткнувшись в подушки лицом, похрапывая и почмокивая губами, а я лежала до рассвета без сна, тупо уставившись в потолок их спальни. И не знала, что мне делать — плакать или смеяться. Это было уже в четвертый раз, когда он проговаривался. Я даже не думала, что мне будет так больно.
   А в общем, ничего удивительного — здесь, в загородном доме, на территории, еще все говорило о ней, хотя ее не было уже пятый месяц Если быть совершенно беспристрастной, то и сама территория оставалась творением ее рук и ума. Это она здесь все планировала, продумывала и устраивала — сохранила первозданность лесного участка, спрятала в чащобах службы, наметила дорожки, скрытые муравой, и только теперь, в конце октября, когда полегли травы, облетели деревья и кустарники, земля затвердела от первых заморозков и оголилась, а пруд-озеро покрылось темным прозрачным ледком, все проступило, как на чертеже, и стала видна ясная и четкая продуманность планировки. Я бы так никогда не сумела.
   И спальня тоже еще оставалась ее. Она мало напоминала обычное дамское ристалище для любовных сражений: с коврами, пуфиками, зеркалами. Бывшая хозяйка любила все фиолетовое, сиреневое, синее. От этих крашенных в разные оттенки стен, темно-фиолетовых тяжелых штор, на материи которых проступал серый рисунок, изображающий какие-то водоросли, каракатиц и прочие морские диковины, от синеватых бра в окантовке из белого металла, от громадной кровати матово-белого цвета, похожей на льдину, мне становилось холодно. И я сразу же старалась нырнуть под одеяло и закрыть глаза.
   Может быть, ей нравилось, что спальня похожа на чертог или грот подводной царевны, и она кувыркалась здесь наподобие русалки, предпочитающей солнечному свету и теплу придонные глубины, но сие оставалось для меня глубокой тайной. Впрочем, как и многое другое.
   Я совершенно не понимала, на кой черт на потолке, на четырехметровой высоте, как раз над кроватью, в овальном медальоне величиной с половину теннисного корта была роспись — копия какой-то из картин Марка Шагала, на которой прелестная местечковая барышня летала вопреки всем законам гравитации в небесах над провинциальными крышами в компании с каким-то красавчиком в черном картузе а-ля Жириновский.
   Самое смешное, что Сим-Сим этого не замечал. То есть, по-моему, ему было совершенно все равно, что тут наворочено.
   Сим-Сим — это от того, что я ему сказала, что именовать мне его Семен Семенычем дико, «Симон» — это для Элги, а я предпочитаю его окликать именно так, поскольку я в некотором роде Али-Баба, перед которой по паролю «Сим-Сим, открой дверь…», он и открыл доступ в банковские пещеры, набитые усилиями сорока разбойников или дельцов (что, в принципе, одно и то же) денежками.
   Это я намекала на то, что он впихнул мне почти безразмерную кредитную карточку, сказал: «Гуляй, рванина, от рубля и выше!», и пояснил, что услуги обучающих меня экспертов, спецов по банковским операциям, рекламе, маркетингу и прочему я должна оплачивать сама.
   Я невинно поинтересовалась, входит ли в суммы, которые он мне отслюнил, и оплата постельных мероприятий, в коих он принимает непосредственное участие, добавила, что мне нужно уточнить, сколько нынче берут московские дипломированные шлюхи за отдельный сеанс или полную ночь, чтобы, не дай бог, не перебрать в цене и не нанести ему мощного финансового ущерба.
   Сим-Сим стал совершенно баклажанного цвета, даже его загорелая голая башка стала не смуглой, а багровой, сообщил шепотом: «Я всегда подозревал, что ты дура, но не до такой же степени!»
   Думаю, это он намекал на то, что я ему уже не безразлична.
   И может быть, даже имел в виду нечто большее…
   Дура-то дурой, но я до сих пор не понимала, какое место я занимаю в той иерархической лесенке, каждая ступенька которой была намертво вбита под его башмаки и могла быть мгновенно вышиблена и заменена новой, стоило только не так скрипнуть или показать, хотя бы случайно, что она теряет надежность.
   С одной стороны — вое знали все, по крайней мере на территории. И даже для конюха Зыбина не было секретом, почему почти каждый выходной после московской свистопляски я и Сим-Сим совершенно случайно оказываемся на одной территории, хотя и приезжаем порознь. С другой стороны, я наотрез отказывалась публично, на глазах у всех демонстрировать свое особенное отношение к Туманскому, каждый раз дожидалась, когда весь этот идиотский многонаселенный дом утихнет, и по-воровски шмыгала из отведенной мне светелки на третьем этаже вниз, по черной лестнице, в их опочивальню — на втором.
   Если честно, именно так мне и нравилось. Чтобы в халатике на голое тело, босиком, с тапочками в руках и упертой в буфете бутылкой хорошего вина под мышкой.
   Я говорила:
   — Здрасьте вам!
   Он ржал:
   — Давно не виделись…
   Потому что по выходным мы ужинали втроем: он, Элга и я.
   И расставались, чинно пожелав друг дружке «спокойной ночи»
   Что касается ночей, то ни одна из них, конечно, спокойной не была. И одинаковых ночей тоже не было. Во всяком случае, для меня. Каждый раз я открывала для себя что-то новое. То есть, конечно, он открывал мне.
   Все, что бывало у меня в этом плане до него, не просто забылось — исчезло. Иногда я пыталась припомнить и Клецова, и Козина, и незабвенного замполита Бубенцова и — не могла. Как будто все это случалось не со мной, а с какой-то другой Лизаветой Басаргиной. Которая уже начисто исчезла. Растворилась в почти космической черной дыре, унеслась в небытие. И мне казалось, что все, что было, — вроде и не было, потому что с нынешней Лизаветой такого просто не могло быть.
   Полагаю, что когда сказочный королевич добрался до хрустального гроба, в котором почивала совершенно целомудренная спящая царевна, вряд ли он ограничился только поцелуем. Хотя об этом сказочники стыдливо умалчивают. Конечно, лично мне не удалось бесконфликтно продрыхнуть в герметичном, отсеченном от нормального бытия гробу мое детство, отрочество и ту же самую юность и на царевну д никак не вытягивала, но насчет неожиданного пробуждения — тут все совпадало. И если спящая недотепа, зарядившись, как аккумулятор, во время своего векового сна нетраченой ненасытностью, нежностью и энергией, повела бы себя так же, как и я, думаю, королевич вряд ли удержал бы ее лишь целомудренными поцелуйчиками в вышеупомянутом гробу. Во всяком случае, для нее, как и для меня, свадебная церемония не была бы самым главным на этом свете.
   Конечно, в чем-то я была только инструментом в волосатых лапах этого человекообразного — мехового, раскаленного и хохочущего. Но орудовал он мною, как Ростропович своей виолончелью. Я имею в виду не только смычок, но и манеру исполнения, и партитуру. А главное — умение держать паузу.
   Я не знаю, как это называть — может быть, просто бабьим счастьем? Когда все и всё — к чертям, и что там было вчера и будет завтра — не имеет никакого значения. И он уже заснул, уткнувшись своим черепом куда-то под мышку, а ты лежишь навзничь, бесстыдно раскинувшись, потому что от обычного стыда в тебе уже нет ни капельки, все косточки в раскаленном угасающем теле истаяли, как льдинки, и ты совершенно невесома, как воздушный шарик, и отчего-то молча плачешь и, глядя в потолок, понимаешь наконец, чего именно взлетели и парят в небесах эти самые шагаловские местечковые Адам и Ева.
   Я бы никогда и никому не призналась, что как-то уперла одну из рубашек Туманского. Ковбойку из шотландки, в которой он гонял верхом. Мне хотелось, чтобы в моей светелке постоянно было что-то от него самого Стирать я ее не стала, повесила в шкафу и, когда его долго не видела, зарывалась лицом в материю и жадно вдыхала — рубашка пахла едко и крепко, но ничего нечистого в запахах не было: пахло лошадью, его солью, сеном и морозцем.
   — Свихнулась девка… Ох свихнулась! — бормотала я, пытаясь посмеиваться над собой. Но ничего смешного уже не было.
   И я со страхом думала: «Вот черт… Неужели — люблю?»
   Но для любви нужно было еще что-то, помимо наших ночей.
   А Туманский, как всегда, был насторожен и не раскрывался. Даже в минуты наивысшей близости, вернее, после нее, когда казалось, что я знаю его много-много лет, во всяком случае ожидала именно его, и что-то во мне всегда точно знало — будет именно он. Вот такой И никто больше.
   Лишь однажды, когда мы, остывая, валялись на пушистом ковре и пили ледяное сухое вино, он чуть-чуть приоткрылся и нехотя, без улыбки рассказал мне историю о десятилетнем пацане, который жил с так называемой матерью-одиночкой в белой хатке близ депо на одной из станций на Кубани. И постоянно ходил на железнодорожную насыпь, по которой несколько раз в сутки куда-то на юг, за кавказские предгорья, проносились московские поезда. Пацаны подкладывали на рельсы пятаки и потом смотрели, как их расплющило. Раз в день на станции останавливался фирменный поезд «Рица» из красно-коричневых вагонов, спальных и купейных. Здесь в составе меняли локомотивы, курортный поезд «Москва — Сочи» стоял почти двадцать минут, и хотя в составе был вагон-ресторан, для проезжих открывался и ресторан на вокзале. Где уже были накрыты свежими белями скатертями столики и стояли цветы. Пацанов в ресторан не пускали, и они глазели с перрона, сплющив носы об окна, внутрь, на невиданных людей.
   Еще бледнолицые, только изготовившиеся к морю и солнцу, женщины и мужчины, в сарафанах и поездных пижамах, лениво брели в ресторан, по-хозяйски занимали места, официанты носились как угорелые, а они что-то ели и что-то пили.
   — Понимаешь, Элиза… — задумчиво сказал Туманский. — Для меня они были существами из другого мира! Оттуда, где всем весело, все с деньгами и никто не думает, на что купить к школе новые штаны! Но главное, что меня потрясало, — это «крем-сода»… Слыхала про такое?
   — Не-а…
   — Была такая шипучка. Лимонад в бутылках. Такой, соломенного цвета, с пузырьками, безумно вкусный… С холодильниками тогда, в шестидесятом, еще было туго, лимонад держали в леднике при ресторации, в колотом натуральном льду с соломой. Его зимой вырезали на речке и привозили в погреб в брусках. Бутылки были потные, и к «Рице» их выставляли на столики… В общем-то, стоила эта «крем-сода», конечно, копейки, но мать не могла позволить себе и это… В зал ее не допускали, она у меня ходила в посудомойках. Но вот когда «Рица» отходила, этот кабачок закрывался на приборку. В общем, когда никого уже не было, она втихаря впускала меня в ресторан. Потому как знала — я от этой «крем-соды» совершенно балдею! Она меня усаживала за столик, ставила тонкий фужер и сносила ко мне початые и недопитые бутылки с шипучкой со столиков… И я пил то, что недопили эти люди! Это, конечно, было почти полное счастье… Ледяное, вкусное, газ в нос шибает! Я никогда не мог понять, почему они не допивают все это? Но никогда, понимаешь, никогда мать не открыла мне непочатую нетронутую бутылку… Вот именно тогда я и решил — из кожи вылезу, а добьюсь! Достигну!
   — Чего? — все еще не понимала я.
   — А всего! Чтобы был день — и я в «СВ»! В этой самой «Рице»! И чтобы меня везли к морю, аж до самых Сочей, где магнолии и пальмы. И чтобы я вышел на перрон в самой роскошной кримпленовой пижаме и в зеленой велюровой шляпе! И в сандалиях на пробковом ходу! И чтобы там, в вагоне, проводник бдил над моими роскошными чемоданами! А я бы вошел в ресторан, сел за тот же столик, поманил пальчиком холуя и приказал бы открыть непочатую бутылку «крем-соды»… Смешно?
   — Не очень… Я посматривала безмятежно на эту волосатую гору плоти, которая лежала на животе, уткнув подбородок в кулаки, поперек спины под мощными лопатками косо белел здоровенный шрам, о происхождении которого он старательно умалчивал, и никак не могла представить, что все это когда-то было тощим пацаненком, который все-таки где-то до сих пор прятался в этой оболочке и все еще скорбел о недопитой шипучке.
   — И знаешь, когда мне снова захотелось «крем-соды»? Когда заработал первые приличные деньги…
   — На прииске?
   — На Олимпиаде… — фыркнул он. — В восьмидесятом, как раз Володя Высоцкий помер…Теперь-то понятно, что Олимпиада — тьфу, а вот то, что его не стало, — событие!
   — Ты его знал?
   — Немного… Мы тогда на Москве все друг дружку знали…
   — Кто это — «мы»?
   — А те, кого, считай, больше и в живых почти не осталось. Хулиганы, поддавалы, фарца! Не сбивай… Так вот — заработал я свои первые приличные бабки! На грани фола, но, в общем, с уважением к кодексу. Без статьи… Транспортная ошибка, понимаешь?
   — Не понимаю.
   — Ну, мир победившего социализма демонстрировал достижения. Афган уже раскрутился, игры в Москве бойкотировались… Но броненосец лупил по проискам империалистов изо всех стволов А ты что, сама ничего не помнишь?
   — Ну, не всем же быть такими динозаврами… Я тогда в первый класс только-только собиралась. Букварь, счетные палочки, Панкратыч мне ранец на спину примерял.
   — Выходит, у меня такая дочка могла быть? — удивился он.
   — Валяй дальше, папочка…
   — Ага… — Он почесал нос. — В общем, Москву от бомжей вымели, ментов со всей страны нагнали, но нужно было демонстрировать и товарное изобилие! Не знаю, сколько там финны на Играх загребли, но на Москву покатились эшелоны и автофуры из Финляндии… Во всей стране с деликатесами да и вообще со жратвой было туговато, а тут — на тебе! Сервелаты, ветчина, лососина… Сыры, джемы, в общем — дары дружественной Суоми! Конечно, не одни финские деляги подсуетились, через них пол-Европы на нас излишки сбрасывало. Знаешь, даже горчица была исключительно финская. В общем, подробности тебе ни к чему… Но я нашел ход в Ленинграде к одному железнодорожному дядечке. Большой патриот, но все просек с ходу. Так что в результате диспетчерской ошибки один из финских транзитных маршрутов — восемнадцать вагонов-рефрижераторов — ушел не на Москву-товарную, а в направлении Тбилиси… Пока выясняли, пока искали, пока виноватых определяли. Игры кончились, надувной Миша из Лужников улетел, и всем как-то стало не до олимпиад! А тут из Тбилиси сообщают, что в эшелоне, который стоит на отстое, отказывают холодильные установки… Вот и ушли финские деликатесы — все восемнадцать вагонов, официально, в торговую сеть, по сути — налево, к перекупщикам! Грузия есть Грузия, там всегда варить монету умели. Так что первый раз в жизни я получил свою долю, очень приличный чемоданчик с наличкой! В рублях, конечно, но рубль тогда еще был почти приличный…
   — Нет, ты все-таки чистый уголовник… — не выдержала я.
   — Может быть… Не знаю… Да, в общем, сейчас кого ни копни, из тех, кто выжил, — почти каждый так начинал… — похмыкал он. — Не про то речь. А про то, что спустил я часть гонорара на ипподроме, слетал в Болгарию — в капстрану меня бы и не пустили! Поменял заначенные от таможни червонцы на левы, попил ракии, пожил в Пловдиве в отеле «Тримонциум» почти как швед… Приоделся с ног до головы в джинсу, купил в комиссионке магнитофон «Грюндиг», возложил цветы к памятнику Алеше, а дальше что? Курица не птица, Болгария не заграница… И вот поймал я какого-то бомбилу в Шереметьеве, дую домой и чую: чего-то мне до полного счастья не хватает! И вдруг понимаю — «крем-соды»! Осталось, оказывается, такое мечтание… И так это меня забрало — как же я мог забыть такое? — что тут же даю сигнал водиле, он заруливает в первый же приличный ресторанчик, — а первый по дороге из аэропорта — это кабак на Речном вокзале, и требую у официанта не фирменную рыбную солянку, не икру там со стерлядью, а именно полдюжины напитка «крем-сода», и чтобы непременно со льда! И понимаешь, Элизабет, оказывается, я все помню — какого он цвета, этот напиток, и какого необыкновенного, удивительного вкуса, и как за язык щиплется, в нос газом шибает, до слезы в глазу… Эта скотина мне заявляет, что такого напитка на Москве больше нету, потому что Останкинский пивзавод больше его не выпускает, и он рекомендует мне успокоиться на сухом брюте комбината «Абрау-Дюрсо», поскольку шампуза во льду, загазована, и вкус и цвет почти тот же… Ну, тут мне вожжа под хвост попала, я ему выразительно демонстрирую пачку купюр в банковской бандероли и намекаю на то, что большая часть из них может поменять владельца, если он поставит передо мной именно «крем-соду». Он решил, что я полностью шизанулся, но Москва есть Москва, и даже в ту эпоху за деньги можно было удовлетворить самое непотребное желание.
   Я не знаю, где и как он это доставал, но и часа не прошло, как прут они с напарником три мельхиоровых ведерка с колотым льдом, и в каждом ведерке потеют по паре знакомых бутылочек с незабвенными желтыми наклеечками. Я чуть не прослезился.
   Прогнал холуев, чтобы не мешали наслаждаться, открыл бутылочку, налил в фужер, даже глаза закрыл от предвкушения…
   — Ну и?.. — не выдержала я, потому что он, засопев, примолк.
   — А ничего — «ну и!», — усмехнулся он. — Оказалось, Лизонька, что «крем-сода» — это просто газированная водичка. Просто — вода! Сладковатенькая, как карамелька, лимончиком отдает, загазованная, как надо… Но — не больше. И я сдуру сам же и прикончил это мое вечное ожидание чуда! Поезд-то, оказывается, уже ушел… Та самая «Рица»! И все уже не такое, все не то… А самое главное — нет уже того пацаненка, для которого почти все было недоступным и несбыточным. И уже никогда не будет. И вот этого мне больше всего жаль. Вот такие пирожки с котятками…
   — Ну и на кой мне эта твоя история? — поняв, что он собирается заснуть прямо на ковре, погладила я его по голове.
   Он вывернул шею, глаза были совсем близко, неожиданно совсем трезвые, угрюмовато-печальные, какие-то… жалеющие, что ли?
   — Не торопитесь, барышня… — сказал он. — Не гоните лошадей. Все еще у нас будет. Главное, чтобы не стало скучно. Когда скучно — это все…
   Он сказал «у нас будет»! Этого мне было достаточно. Не у меня — отдельно, не у него — отдельно, а «у нас». Значит, вместе…
   А через неделю он снова во сне назвал меня — «Нина»…
* * *
   В октябре светает поздно. Окно в опочивальне еще было темным, но я уже чувствовала, что вот-вот дом начнет просыпаться.
   Я прикрыла голые плечи Туманского одеялом и выскользнула из спальни. Из ванных апартаментов я уже методично вымела почти все, что напоминало о Нине Викентьевне, сменила расчески, щетки, губки и мочала на новые, вышвырнула прежние флаконы и банки с шампунями, банными солями и притираниями.
   И все равно временами мне все еще казалось, что вот-вот в зеркалах я увижу ее отражение, она будет сушить волосы под колпаком или просто пить чай, сидя в кресле в своем любимом махровом халате с капюшоном цвета морской волны. Халат я затолкала в самый дальний отсек стенного шкафа, Туманский этого даже не заметил, однако Элга просекла, но ничего не сказала, а только криво ухмыльнулась и пожала плечами.
   …Больше всего мне хотелось спать, но именно этого я не могла себе позволить, чтобы не нарваться на многозначительную ухмылочку старшей горничной или кого-нибудь из охраны. Так что в джакузи я не полезла, а врубила все душевые напоры и ожгла себя попеременно теплыми и ледяными струями. После чего почуяла, что все-таки оживаю.
   По дороге в светелку заглянула осторожненько в детскую. На паласе валялись игрушки, Гришуня спал в своем ковчеге, в смешном байковом чепце, вечером он жаловался на ушки, и мы с нянькой закапали ему камфары. Кровать для няни была тут же, за арочной перегородкой, и моя дипломированная Арина уже сидела, зевая, и заплетала толстенную косу. За что я сразу возлюбила эту сдобную деваху, так за то, что она всегда просыпалась хотя бы за минуту, но раньше Гришки, и когда мое дитя распахивало свои изумленно-веселые глазенки, она его уже ждала, уютная, мягкая и большая, будто собранная из множества объемных и теплых подушек и подушечек. Арины было много, и ее безмятежной, тихой ласки хватило бы на хороший детсад. К тому же она успела закончить какие-то особенные спецкурсы, до нас с Гришкой повкалывала в нянях в Москве, у каких-то дипломатов из дипкорпуса. Так что за Гришуню я была спокойна.