Страница:
Так что когда Зыбин, не без ехидности, начал подсовывать мне именно Султана, я посоветовала ему не лезть не в свое дело, прошлась по конюшне и выбрала Аллилуйю.
Это была симпатичная трехлетка, немножко перекормленная, серенькая, со светлой гривкой и хвостом, которая на первой ездке, конечно, тоже попробовала взбрыкнуть и показать характер, но я огрела ее пару раз по заднице плетью, поработала шпорами и удилами, и кобылка утихомирилась.
Ну а когда я ее накормила, отчистила, угостила горбушкой с солью и мы с нею немножко пошептались, у меня появилась подружка, которая слушалась меня, как собачка.
Так что и на этот раз она меня встретила негромким радостным ржанием. Конюх Зыбин оценил то, что я не боялась вил, лопаты и щеток со скребками, душистым платочком от конского говнеца не прикрывалась, а когда выхлестала дружественную поллитру водки «Краснознаменная» «кристалловского» разлива, допуск в конюшню для меня стал беспрепятственным…
В девятом часу утра я выехала в боковые ворота с территории. Время у меня до часа, назначенного Чичерюкиным, еще было, и я пустила Аллилуйю неспешным шагом. Кобылка трусила, помахивая башкой, султанчики пара от ее выдохов таяли в прозрачном намороженном воздухе.
В дубняке, сквозном и просторном, где мощные кряжи стояли далеко друг от друга, было тихо, как бывает только в предзимье, когда птицы перестают петь. Кобылка неслышно переступала по мягкому слою опавшей листвы. Иней на корявых голых ветках дубов начинал таять и испаряться, и их плетение на фоне блеклого неба казалось особенно черным. Пару раз Аллилуйя косилась на развороченную землю и недовольно всхрапывала: ночью кабаны подбирали здесь опавшие желуди и наворотили копанок. Едкий звериный запах явственно чувствовался, пробивая запахи палой листвы и мхов.
Я почти не работала поводьями, маршрут для лошади был привычный, я не первый раз путешествовала через дубняк, и она сама знала, куда идти.
Скоро дубняк раздался, открылся пологий, бурый от прошлогодней травы склон широкого холма, с которого открывался необозримый простор лугов, сизые рощи, которые разрезала черная полоса канала Москва — Волга. Канал еще не замерз, на черной воде белел слабый блинчатый лед, и какой-то буксир-толкач полз по каналу, проталкивая нелепым носом перед собой плоскую баржу, на которой стояли новые «жигулята». Наверное, это был один из последних рейсов перед тем, как канал замрет до весны.
Я слезла с седла и, оставив лошадь внизу, поднялась по ступенькам неширокой лестницы без перил на вершину. Лестница была из темного гранита, строители укладывали ее почти все лето, но умудрились сохранить травяной покров нетронутым.
Наверху стояла белая часовенка из почти не обработанного известняка с крестом из простого железа. Медный или золоченый крест здесь ставить не стали — Туманский боялся, что мародеры выломают. Но оказывается, Нина Викентьевна Туманская всегда хотела лежать именно здесь, и это ее желание было исполнено точно, как всегда исполнялись все ее желания.
Вообще-то место было хорошее — я и сама не прочь отдохнуть именно так, когда, конечно, кончится завод в моем будильнике.
Если не считать канала, здесь почти не было признаков человеческого присутствия, и любому становилось ясно, что Россия еще не меренна по-настоящему и что она в основном именно все еще вот это — громадное, в общем дикое и многопустынное пространство…
Часовенка была закрыта, ее открывали только по церковным дням, в день рождения и в день смерти Туманской (в последнем случае еще откроют в июне будущего года), но пару раз сюда уже наезжали на службы священники аж из Троице-Сергиевской лавры, которых приглашал сам.
Могила была очень простая: черная мраморная плита с фамилией и именем, без дат. В общем, никаких идиотских наворотов. Она тоже так хотела.
На мраморе скопилась темная и сухая осенняя листва, нанесенная ветром — здесь всегда был ветер! — и я смела ее рукавом.
Присела на ступенечку и закурила.
Я никогда толком не могла понять, с чего меня сюда так тянет. Чего я хочу-то? Еще раз убедиться в том, что этой женщины действительно больше нет и никогда не будет? Или именно здесь ясно и четко думалось о том, что она до сих пор остается для меня до конца непостижимой, словно в ней жила какая-то своя тайна, которую мне никогда не понять? Или от того, что именно здесь ко мне приходила какая-то хмельная радость, победное затаенное ликование от того, что я — вот такая! — все еще жива, и как это здорово — просто жить. Быть. Существовать.
А может быть, во мне просто срабатывало чувство какой-то неизбывной вины? Пришлепало откуда-то со стороны в ее дом какое-то нелепое существо, лопает с ее тарелок, пьет вина, которые она подбирала со вкусом и пониманием в свою коллекцию, спит с ее мужем, бродит по тропкам, натоптанным именно ею, и совершенно необъяснимо заводится от того, что когда-то она, а не я, в такие же двадцать лесть, встретилась с молодым Сим-Симом, и у них — без меня! — началась какая-то своя история, которую мне не дано до конца понять никогда? Потому что, чтобы понять это, нужно быть просто ею?
Не знаю.
Но здесь, на ее похоронах, я так и не была. Просто боялась увидеть ее еще раз.
И последняя память о ней для меня стала — каменное, словно высеченное из глыбы серого льда, тонкое, резное лицо, изогнутые в неясной насмешливой ухмылке губы, белая наморозь инея на ресницах, кристаллики льда в похожей на перьевую шапочку прическе и пронзительный синий свет сапфиров в ее серьгах и кольце.
Я не знаю, как все это устроил и объяснил для посторонних Туманский, но через три дня после того, как меня привез Чичерюкин из Москвы, из номера в «Украине», появилось официальное сообщение, что в результате кровоизлияния в мозг совершенно неожиданно скончалась Н. В. Туманская, глава благотворительного фонда «Милосердие», известная меценатка, руководительница ряда коммерческих и банковских структур, ну и так далее…
Из Москвы нахлынул вал репортеров и телевизионщиков со своими фургонами и антеннами, но на территорию их не допустили, потому что Н. В. Туманской здесь уже не было — тело увезли в Москву, отпевать в Елоховке.
Я еще отсиживалась, совершенно очумелая, в домике на «вахте»: Гришунька простыл, я от него не отходила, отпаивала малиной, молоком с медом и чесноком, кутала, перепуганная насмерть. И единственное, что разглядела издали, — как охранники извлекли из траурного «линкольна» — катафалка еще порожний гроб и заносили его в дом. Домовина была нестандартная. узкая и длинная, из какого-то драгоценного, отсвечивающего тусклым лаком красноватого, но в общем-то черного дерева, с серебряными ручками по бокам, и, судя по тому, как носильщики сгибались, даже пустая была тяжела, как свинец.
Вернули ее из Москвы в тот же день, после отпевания, уже под вечер, в сопровождении траурного кортежа из бесчисленных легковушек, но на территорию завозить не стали, а увезли по лесной дороге вот к этому холму.
Через пару часов вся эта кавалькада вернулась к дому с пригашенными фарами, и началась поминальная тризна. Народу было столько, что в зале не вмещались, и столы были выставлены прямо на траве возле парадной лестницы. Местной обслуги не хватало, в автобусе доставили дополнительный контингент официантов в черном.
Сим-Сима я в ту ночь так и не увидела. Но от кое-кого из приглашенных, разбредшихся в конце концов по всей территории и сильно поддатых, узнала — здесь был тот же авиагенерал, который подкатывался ко мне в «Метрополе», знаменитая деловая полуяпоночка из Думы, которую я до этого видела только по ТВ, кремлевский пресс-атташе, еще какие-то военные, гражданские и прочие значительные персоны. На наружной лестнице перед колоннами стоял микрофон, рядом с ним квартет скрипачей играл что-то печальное, и время от времени кто-нибудь подходил к микрофону и начинал говорить об усопшей. Но до «вахты» речи доносились невнятно.
Пожалуй, это был единственный раз, когда я увидела Элгу Карловну пьяной в зюзьку.
В черном длинном платье, черной шляпке с траурной вуалеткой, компаньонка Нины Викентьевны ушла от всех подальше. Я ее и разглядела-то в темноте только потому, что неподалеку от домика загорелась свечка. Свечка была тоненькая, церковная. Элга сидела на пеньке и плакала, глядя на огонек, трепещущий в траве.
В изящной, обтянутой черной перчаткой ручке она держала фляжку и время от времени присасывалась к ней.
— А почему вы не со всеми, Элга Карловна? — спросила я.
Она долго изучала меня, в ее янтарях плавал серый дым. Потом узнала, уставилась в сторону дома. Там, в полутьме, в тенях и свете из окон шевелилось и перетекало это скопище.
— Червяки. — сказала она брезгливо. — Стервы. И стервецы… Как это выразить по-русски? Которые с крыльями и клювами?
— Стервятники7 — догадалась я.
— Вот именно! — Она погрозила мне пальцем. — Они все имели перед ней большой страх. Вы полагаете, они приехали ее оплакивать9 О нет! Они там испытывают большую радость! Что ее нет! Это есть грандиозная ложь… И я ушла от них, чтобы не говорить им «Пут ман дырса!».
— Что говорить?
— Это такое уникальное ругательство. По-латвийски! — твердо сказала она. — В буквальном переводе — «Дуй мне в задний проход!». То есть в жопу! И я это сказала Симону!
— Почему?
— Потому что он главный стервец… То есть стервятник! Мой бог! Так поступать с нею? Этот подвал, эта ложь… Это не по-христиански!
— По-моему, вам нужно поспать…
— Вы полагаете?
— Абсолютно!
— В этом есть логика! — подумав, сообщила она. Потрясла пустой фляжкой, отшвырнула ее, покачнувшись, что-то скомандовала самой себе. И помаршировала по дорожке прочь, твердо и прямо, как крохотный, упрямый и верный солдатик…
На холм я впервые пришла только в конце июля, каменщики еще выкладывали стенки часовни из камня, плита была закрыта брезентом, а у подножия дымилась военно-полевая кухня, где они кормились.
И вот с тех пор так и хожу.
Я посмотрела на часы — нужно было двигаться дальше.
…Он потрепал Аллилуйю по морде, та отшатнулась, ударила задними копытами, зафыркала.
— Не трогайте кобылу! Она чужих не любит!
— Виноват!
Он отступил к своей «Ниве», стал усиленно протирать перчаткой лобовое стекло. Я покосилась на него не без злобы. Когда он распинал меня в суде как обвинитель, виноватым он себя не чувствовал. Заколачивал, как гвозди в живое, отточенные острые фразочки. Там было все, помимо обвинения в краже: и про академика Басаргина, который взрастил внучку, не знающую, что такое настоящий труд, в парниковых условиях, и про наряды, которыми я всегда щеголяла в школе, чтобы подчеркнуть свое превосходство перед детьми простых честных тружеников, и про то, как Панкратыч протолкнул меня в иняз, и про Москву, гнездилище студенческого разврата, пропитанную вонью марихуаны, то есть конопли, в котором такие, как я, не отрываясь от «видика», черпают познания из крутого порнокино, и ужас перед тем, что вот такая, как я, могла вступить в родную школу уже в роли учительницы английского и отравить своим тлетворным дыханием невинных отроков, а главное — отроковиц.
Вообще-то, из его филиппики прямо следовало, что я, как минимум, не прочь порулить собственным борделем в городе, где родилась и выросла, и что то, что я совершила в квартире судьи Щеколдиной, есть лишь малая часть из того неизвестного, что я уже сделала или намерена сделать.
Он был златоуст и красавец, наш горпрокурор Нефедов, изящный, ломкий, в безукоризненном мундирчике, со здоровым румянцем на матовом лице, чернобровый, черноусый, с белой седой прядкой в темной прическе, по-моему травленной перекисью, которая словно подчеркивала тяжкие труды и раннее старение, что еще преследуют его на тяжком поприще.
Мне ни в одном сне и присниться не могло, что настанет день, когда он будет стесненно топтаться передо мной, не решаясь поторопить, потому что бумаги, собранные им в две папки, заинтересовали меня по-настоящему.
Я не догадывалась, на чем его подцепил Чичерюкин, но Нефедов все исполнил точно. Когда я выехала на Аллилуйе на дорогу, ведущую в охотохозяйство, к колодцу с «журавлем», он уже ждал меня, прохаживаясь близ своей «Нивы», в охотничьей амуниции, высоких сапогах и с двустволкой вниз дулом на плече.
Мы молча кивнули друг дружке, он вынул из машины «кейс», щелкнул замками, протянул мне обе папки с кальсонными завязочками и отошел в сторонку, бросив лишь одно слово: «Прошу…»
Он не знал, куда себя девать, озирался, кружил, прицепился к лошади от нечего делать, и я видела, что он насторожен, почти испуган, но тем не менее точно исполняет предписанное. Конечно, это был полный идиотизм — такая конспиративная встреча в лесу, где в это время никто не охотится и где нас могла бы увидеть вместе только случайная собака, но раз так устраивал Чичерюкин, значит, так надо было. Спец-то не я, а он. Может быть, это было требование и самого Нефедова, но я уточнять не собиралась.
Я изучала справки, заявления и показания почти час, потом закрыла папки и задумалась.
— Ну, и что дальше? — спросила я, вынув сигареты.
Он щелкнул зажигалкой, поднеся огонек. От него дохнуло холодноватым парфюмом, пальчики бесцветно наманикюрены — похоже, он следил за собой и холил себя, как девица на выданье.
— А вы очень изменились, Лизавета… — неожиданно сказал он.
— Три года менялась. По вашей милости. Сами знаете где… — заметила я.
— Извините, насколько я понял Захара Михайловича, у нас будет деловой разговор? — насторожился он.
Захар Михайлыч? Ну да — Чичерюкин…
— Будет, — согласилась я. — Одного только пока не понимаю: чтобы все эти бумажечки — акты, жалобы и прочее — собрать, сохранить, накопить, не один день нужен, а может быть, и год… Не под меня же вы столько накопали?
— Вы представляете, что такое Маргарита Федоровна? Думаю, не очень, — серьезно сказал он. — Это мой арсенал. Всегда, знаете ли, полезно иметь запас боеприпасов… Чтобы было чем отстреливаться! Если что. На всякий, знаете ли, пожарный случай!
— Думаете… всем этим… можно ее… сокрушить?
— Вы недопонимаете, Басаргина! — усмехнулся он. — Позвольте-ка, я кое-что уточню..
Он вынул из очешника сильные очки, сел рядом и начал пролистывать бумаги.
— У меня все разбито по статьям… Вот, видите? «Злоупотребления служебным положением…» Лично ее! Что именно, когда и как она злоупотребила! Включая, конечно, две новые квартиры в Москве, перестройку особняка за счет городской казны, бюджетные безумства! Тут одна продажа налево гуманитарной помощи из Германии лет на восемь тянет! Вот раздел — «Родственники»… Родные, двоюродные, троюродные… Племянники, тетки, дядьки, сынок, конечно! Она их на узловые моменты усадила! Портовый терминал — брат, горсвязь — тоже родной человечек… С каждого поставленного телефона — мзда! Теперь — торговля… Главный рынок она лично в руках держит, никому не доверяет, с каждой палатки, с каждого контейнера, даже с лотка — ежемесячный сбор, естественно, в свою пользу! А вот здесь — так называемые банковские игры! Когда даже учителя по полгода зарплаты не получают, обе клиники, «Скорая», даже пожарники… Поскольку их зарплата нормально прокручивается частично в наших, частично в тверских, немного — и в московских банках… Ну и самое гнусное — связи с местными «крутыми»… Запугивание, шантаж, рэкет… Чтобы никто не дергался! Есть даже — «доведение до самоубийства»… Повесился один мужичок, который сдуру, без ее услуг, решил свое дельце организовать… «Тяжкие телесные повреждения» — это сплошь и рядом! Но просматриваются и «повреждения, не совместимые с жизнью». В двух случаях… И за всем этим — она! Что ни говорите, а крепкая бабища! Так что валить ее придется не без больших трудов! Но завалить — можно!
— Чего ж вы ее раньше-то… не валили?
— М-да… Как-то легко у вас… — покашлял он в кулак. — Да стоит мне хотя бы чирикнуть — и прости-прощай… Как минимум — родная Волга! Рабочий кабинет, погончики… Как максимум — веслом по башке — и в речку… Утоп Нефедов на рыбалке, всего делов… Несчастный случай! Вот, кстати, у меня и это есть… Видите? «Несчастные случаи»… С большим вопросительным знаком…
— Ну и как ее на этом прищучить? — не выдержала я. — Кто и что возбуждать будет? К кому идти? К этому… адвокату? Как его? Фамилия смешная… Часовое что-то! Ходилкин, Будильников?
— Господин Циферблат в кабинете у мэра каждый месяц свой конвертик получает… — ухмыльнулся он. — За оказание юридических услуг… Так что это — мимо!
— Выходит, вы все там как пауки в банке?.. — задумалась я. — Следите друг за дружкой, чтобы никто не колыхнулся, да? А если что — всем скопом наваливаетесь? На что же лично вы надеетесь?
— На Туманского, — помолчав, сказал он. Ну, это я уж и сама поняла. Не на меня же. Я смотрела на эти три кило, не меньше, показаний, жалоб и протоколов о невозбуждении, подписанных этим же самым слугой закона, и в смятении думала о том, что, кажется, моя мечта о родимом доме, о том, что все должно быть просто, потому что и дураку ясно, как меня обыграли, — совершеннейшая нелепость. И что как ни верти, а без Сим-Сима ничего не выйдет.
— А разве эти документы настоящие? — наконец спросила я. — Это же только копии на ксероксе…
— Настоящие, Басаргина, дорого стоят, — подумав, вздохнул он.
— Сколько?
Он был осторожен и непрост, этот Нефедов. Все просчитал и манил меня не пряником, а только запахом от него.
— Ну? Я смогу! — отчаянно сказала я.
— Мне денег не нужно, Лизавета Юрьевна… — вдруг, покачав головой, сказал он.
— А что вам нужно?
— Да закис я здесь, как в бочке с квашеной капустой… — вдруг искренне признался он. — Провинция! Что мне тут светит? Живу как с петлей на горле. Шаг влево — нельзя, шаг вправо — этого не трогай! А Москва — она ведь не за горами… И ваш Туманский — глыба! Он ведь всюду вхож, все может…
— Это вы насчет мохнатой лапы? Подсадить вас? Повыше? Я правильно понимаю?
— Совершенно верно, — невозмутимо сказал он. — Думаю, что это мой единственный шанс.
— А то ведь, если что, и прикончить могут? — не удержалась я.
— Здесь теперь все могут, — пожал он плечами. — Между прочим, если бы не ваш Захар Михайлыч, вы бы меня здесь, вот так, вряд ли бы увидели. Он в девяносто первом еще действующий был, нашу горбезопасность перетряхивал… Водочку пили, рыбку ловили! Так что все остальное давайте через него…
— Хорошо.
Папки он не позволил мне взять с собой, но я не обиделась. Что-то все-таки могло и сдвинуться. Во всяком случае, у меня теперь был свой Штирлиц в окружении семейства Щеколдиных. И уже это было удачей.
Я пошла было к Аллилуйе, когда он окликнул меня:
— Минуточку!
Полез в карман и протянул мне новенький паспорт. Выписанный в нашем паспортном столе на мое настоящее имя и фамилию. Фотография была та самая, из зонных, которые делал замполит Бубенцов. Я их так и оставила в июне на барьере в паспортном столе, когда уносила ноги от майорши.
В паспорте стояли штампы прописки и выписки. Именно из нашего с Панкратычем дома.
— Не помешает? — спросил он.
— Господи! Неужели эта ваша кадушка в погонах решилась? — изумилась я.
— У этой кадушки свои счеты с Щеколдиными… — усмехнулся он. — Так что там не я один… такой! Имеются еще люди, Басаргина! Как же без людей?
Это был обычный выходной день в конце октября, и, покинув Нефедова, я, почти развеселившись, гнала через лес Аллилуйю домой. Прикидывала, что завалюсь в постель и продрыхну до вечера, до встречи с Сим-Симом, чтобы ночью быть свежей, а там будет спальня, и я наподобие ночной кукушки, которая всегда перекукует дневную, осторожненько подъеду к Туманскому, можно и слезу пустить, для дела. Воспою хвалу Нефедову, представлю его рыцарем в белых ризах, каковому моя врагиня не дает вознести карающий меч законности. И даже представить не могла, чем этот день завершится.
ПЕРВАЯ КРОВЬ
Может быть, главному Небесному Кукольнику надоело слишком тихое течение вечного спектакля, может быть, он решил поставить на место одну из марионеток, которая спутывала ему все веревочки и делала не то, что он ей определил, но он, ухмыляясь в бороду, подергал за свои шпагатики и заставил сплясать одну из деревяшечек какой-то новый, совершенно дикий танец, закрутил в нелепый хоровод куколок и озвучил действо воплями, записанными на вечную Магнитку во время гибели Содома и Гоморры…
Боже мой! Как же он на меня орал, мой единственный и неповторимый! Таким я его увидела в первый раз и поначалу просто не верила глазам и ушам и, тупея, сжалась и закрыла лицо руками, чтобы только не видеть его дергающееся багровое лицо. Даже голый череп пошел красными пятнами.
Он приплясывал, подергивался и метался за письменным столом, пинал поленья, сложенные у горящего камина, и голос его, обычно низкий и рокочущий, взвивался к остекленному потолку до визга.
Самое идиотское, что это происходило при постороннем. Я; в общем-то без дела, заглянула в кабинет Таманского, чтобы просто его увидеть.
Сим-Сим сидел за столом и пролистывал какие-то бумаги, а возле окна пил кофе из фарфоровой чашечки сухой, высоченный человек в безукоризненном вечернем костюме, темный цвет которого подчеркивал голубоватую белизну его совершенно седой головы и снежность крахмалки с бордовой «бабочкой». Старца все называли не по имени — Тимур Хакимович, а по укороченной фамилии — Кенжетаев, то есть просто Кен. Это был тот самый тощий, темнолицый и вежливый «саксаул» (или «аксакал»?), что помогал мне облапошивать викингов. В общем-то, сердечный друг и соратник не столько Туманской, сколько самого Сим-Сима.
Я поняла, что сунулась не к месту и не ко времени, и уже хотела слинять, когда Туманский, вскинув голову, блеснул своими ледяными стеклышками и сказал:
— Войди!
Я вошла, Кен поцеловал мне руку, а Сим-Сим бросил на стол газету и еще тихо спросил:
— Что это такое?
Это была та самая газета, со снимком и заметочкой, которую мне за завтраком подсунула Элга. Доложила уже, значит, верноподданная.
— А что? — весело сказала я. — Приличная фотка… Вот это я, Л. Басаргина, а это молодой лев и две львицы… Такой клуб! Там написано…
— Кто позволил?
— Что именно? — Я начала понимать, что происходит что-то не то.
— Светить свою морду в каком-то бульварном листке! Якшаться с какими-то подозрительными типами! Которые шустрят по закоулкам, чтобы только урвать мелочевку на разнице курса, на продаже сплетен! Это же шакалы! Труха! Шелупонь! «Львы»?! Этих львов на порог приличного банка никто не пустит! Половина из этих гиен уже сидела, а вторая половина сядет! Им же руки никто из нормальных людей не подает! И кто тебе позволил распускать язык? «Стажируюсь в банковской структуре С. Туманского»! Нету у меня никакой структуры, ты это хоть понимаешь, идиотка? Меня вообще нигде нету! Но даже не в этом дело… Тебя, мать твою, сто раз предупреждали: держать планку! Ты же должна на метр выше земли ходить, чтобы только не замараться!
— Да ничего я не должна! — угрюмо огрызнулась я.
— Семен… Семен… — негромко предупредил его Кен. — Ну, сглупила девочка… Это не она, а ваш Вадим прокололся. Должен был проследить…
— Следить? Да что я — на поводке ходить должна? В наморднике? — Я понимала, что срываюсь, но остановиться уже не могла. — В конце концов, у меня своя жизнь есть! Личная!
— Боже! Ты только посмотри на это… млекопитающее, Кен! — заклокотал Туманский. — И она еще смеет извергать какие-то звуки? Валаамова ослица заговорила?! Насчет какой-то там своей жизни? Не было у тебя ничего своего! Никакой такой жизни! И сейчас нет! И не будет! Наглая неблагодарная дрянь! Пустельга! Ты что о себе возомнила?!
Ну, и так далее…
Дело было не в словах, которые он, задыхаясь, пулял. Не в их смысле. Он громоздил одну нелепость на другую, и о многом я бы могла сказать ему, что это не правда. Но ничего говорить ему я как раз и не могла, да, в общем, это и не имело никакого смысла. Видно, все это копилось в нем долго и понемногу, но вдруг отчего-то прорвалось, хлынуло на меня мутной, грязной лавиной, било, вертело и размазывало… Не важно, что он там нес, меня потрясло, как это громыхало. В голосе его раскалилось и обрушилось на меня не просто раздражение — это была откровенная злоба, тяжелая ярость, достигающая совершенно явственной ненависти! Это был абсолютно чужой человек, и мне казалось, что я его вижу впервые, во всяком случае ничего узнаваемого и близкого в нем уже не было, и я понимала только одно: он беспощаден, ядовито злобен и старается не просто язвить, но бить по самому незащищенному и больному…
Я не помню, как меня вынесло из кабинета. В «предбаннике» я столкнулась с Элгой, которая недоуменно прислушивалась к хриплой ругани и сказала мне:
— Вы не точны. Я жду вас в библиотеке уже час и десять минут.
— Да пошли вы все! — крикнула я, глотая слезы, и бросилась бежать прочь.
Когда я начала приходить в себя, обнаружила, что сижу в полной темноте в кабинете Туманской, то есть моем. Во всяком случае, еще полчаса назад я была в этом совершенно уверена. Я сидела в углу, прямо на полу, уткнув голову в коленки, щеки и подбородок щипало от соленой мокроты. В голове была абсолютная космическая пустота, а все тело ныло и подергивалось от боли; оказывается, человека можно изметелить до полусмерти не только кулаками, но и словами. Неизвестно еще, что больнее.
Это была симпатичная трехлетка, немножко перекормленная, серенькая, со светлой гривкой и хвостом, которая на первой ездке, конечно, тоже попробовала взбрыкнуть и показать характер, но я огрела ее пару раз по заднице плетью, поработала шпорами и удилами, и кобылка утихомирилась.
Ну а когда я ее накормила, отчистила, угостила горбушкой с солью и мы с нею немножко пошептались, у меня появилась подружка, которая слушалась меня, как собачка.
Так что и на этот раз она меня встретила негромким радостным ржанием. Конюх Зыбин оценил то, что я не боялась вил, лопаты и щеток со скребками, душистым платочком от конского говнеца не прикрывалась, а когда выхлестала дружественную поллитру водки «Краснознаменная» «кристалловского» разлива, допуск в конюшню для меня стал беспрепятственным…
В девятом часу утра я выехала в боковые ворота с территории. Время у меня до часа, назначенного Чичерюкиным, еще было, и я пустила Аллилуйю неспешным шагом. Кобылка трусила, помахивая башкой, султанчики пара от ее выдохов таяли в прозрачном намороженном воздухе.
В дубняке, сквозном и просторном, где мощные кряжи стояли далеко друг от друга, было тихо, как бывает только в предзимье, когда птицы перестают петь. Кобылка неслышно переступала по мягкому слою опавшей листвы. Иней на корявых голых ветках дубов начинал таять и испаряться, и их плетение на фоне блеклого неба казалось особенно черным. Пару раз Аллилуйя косилась на развороченную землю и недовольно всхрапывала: ночью кабаны подбирали здесь опавшие желуди и наворотили копанок. Едкий звериный запах явственно чувствовался, пробивая запахи палой листвы и мхов.
Я почти не работала поводьями, маршрут для лошади был привычный, я не первый раз путешествовала через дубняк, и она сама знала, куда идти.
Скоро дубняк раздался, открылся пологий, бурый от прошлогодней травы склон широкого холма, с которого открывался необозримый простор лугов, сизые рощи, которые разрезала черная полоса канала Москва — Волга. Канал еще не замерз, на черной воде белел слабый блинчатый лед, и какой-то буксир-толкач полз по каналу, проталкивая нелепым носом перед собой плоскую баржу, на которой стояли новые «жигулята». Наверное, это был один из последних рейсов перед тем, как канал замрет до весны.
Я слезла с седла и, оставив лошадь внизу, поднялась по ступенькам неширокой лестницы без перил на вершину. Лестница была из темного гранита, строители укладывали ее почти все лето, но умудрились сохранить травяной покров нетронутым.
Наверху стояла белая часовенка из почти не обработанного известняка с крестом из простого железа. Медный или золоченый крест здесь ставить не стали — Туманский боялся, что мародеры выломают. Но оказывается, Нина Викентьевна Туманская всегда хотела лежать именно здесь, и это ее желание было исполнено точно, как всегда исполнялись все ее желания.
Вообще-то место было хорошее — я и сама не прочь отдохнуть именно так, когда, конечно, кончится завод в моем будильнике.
Если не считать канала, здесь почти не было признаков человеческого присутствия, и любому становилось ясно, что Россия еще не меренна по-настоящему и что она в основном именно все еще вот это — громадное, в общем дикое и многопустынное пространство…
Часовенка была закрыта, ее открывали только по церковным дням, в день рождения и в день смерти Туманской (в последнем случае еще откроют в июне будущего года), но пару раз сюда уже наезжали на службы священники аж из Троице-Сергиевской лавры, которых приглашал сам.
Могила была очень простая: черная мраморная плита с фамилией и именем, без дат. В общем, никаких идиотских наворотов. Она тоже так хотела.
На мраморе скопилась темная и сухая осенняя листва, нанесенная ветром — здесь всегда был ветер! — и я смела ее рукавом.
Присела на ступенечку и закурила.
Я никогда толком не могла понять, с чего меня сюда так тянет. Чего я хочу-то? Еще раз убедиться в том, что этой женщины действительно больше нет и никогда не будет? Или именно здесь ясно и четко думалось о том, что она до сих пор остается для меня до конца непостижимой, словно в ней жила какая-то своя тайна, которую мне никогда не понять? Или от того, что именно здесь ко мне приходила какая-то хмельная радость, победное затаенное ликование от того, что я — вот такая! — все еще жива, и как это здорово — просто жить. Быть. Существовать.
А может быть, во мне просто срабатывало чувство какой-то неизбывной вины? Пришлепало откуда-то со стороны в ее дом какое-то нелепое существо, лопает с ее тарелок, пьет вина, которые она подбирала со вкусом и пониманием в свою коллекцию, спит с ее мужем, бродит по тропкам, натоптанным именно ею, и совершенно необъяснимо заводится от того, что когда-то она, а не я, в такие же двадцать лесть, встретилась с молодым Сим-Симом, и у них — без меня! — началась какая-то своя история, которую мне не дано до конца понять никогда? Потому что, чтобы понять это, нужно быть просто ею?
Не знаю.
Но здесь, на ее похоронах, я так и не была. Просто боялась увидеть ее еще раз.
И последняя память о ней для меня стала — каменное, словно высеченное из глыбы серого льда, тонкое, резное лицо, изогнутые в неясной насмешливой ухмылке губы, белая наморозь инея на ресницах, кристаллики льда в похожей на перьевую шапочку прическе и пронзительный синий свет сапфиров в ее серьгах и кольце.
Я не знаю, как все это устроил и объяснил для посторонних Туманский, но через три дня после того, как меня привез Чичерюкин из Москвы, из номера в «Украине», появилось официальное сообщение, что в результате кровоизлияния в мозг совершенно неожиданно скончалась Н. В. Туманская, глава благотворительного фонда «Милосердие», известная меценатка, руководительница ряда коммерческих и банковских структур, ну и так далее…
Из Москвы нахлынул вал репортеров и телевизионщиков со своими фургонами и антеннами, но на территорию их не допустили, потому что Н. В. Туманской здесь уже не было — тело увезли в Москву, отпевать в Елоховке.
Я еще отсиживалась, совершенно очумелая, в домике на «вахте»: Гришунька простыл, я от него не отходила, отпаивала малиной, молоком с медом и чесноком, кутала, перепуганная насмерть. И единственное, что разглядела издали, — как охранники извлекли из траурного «линкольна» — катафалка еще порожний гроб и заносили его в дом. Домовина была нестандартная. узкая и длинная, из какого-то драгоценного, отсвечивающего тусклым лаком красноватого, но в общем-то черного дерева, с серебряными ручками по бокам, и, судя по тому, как носильщики сгибались, даже пустая была тяжела, как свинец.
Вернули ее из Москвы в тот же день, после отпевания, уже под вечер, в сопровождении траурного кортежа из бесчисленных легковушек, но на территорию завозить не стали, а увезли по лесной дороге вот к этому холму.
Через пару часов вся эта кавалькада вернулась к дому с пригашенными фарами, и началась поминальная тризна. Народу было столько, что в зале не вмещались, и столы были выставлены прямо на траве возле парадной лестницы. Местной обслуги не хватало, в автобусе доставили дополнительный контингент официантов в черном.
Сим-Сима я в ту ночь так и не увидела. Но от кое-кого из приглашенных, разбредшихся в конце концов по всей территории и сильно поддатых, узнала — здесь был тот же авиагенерал, который подкатывался ко мне в «Метрополе», знаменитая деловая полуяпоночка из Думы, которую я до этого видела только по ТВ, кремлевский пресс-атташе, еще какие-то военные, гражданские и прочие значительные персоны. На наружной лестнице перед колоннами стоял микрофон, рядом с ним квартет скрипачей играл что-то печальное, и время от времени кто-нибудь подходил к микрофону и начинал говорить об усопшей. Но до «вахты» речи доносились невнятно.
Пожалуй, это был единственный раз, когда я увидела Элгу Карловну пьяной в зюзьку.
В черном длинном платье, черной шляпке с траурной вуалеткой, компаньонка Нины Викентьевны ушла от всех подальше. Я ее и разглядела-то в темноте только потому, что неподалеку от домика загорелась свечка. Свечка была тоненькая, церковная. Элга сидела на пеньке и плакала, глядя на огонек, трепещущий в траве.
В изящной, обтянутой черной перчаткой ручке она держала фляжку и время от времени присасывалась к ней.
— А почему вы не со всеми, Элга Карловна? — спросила я.
Она долго изучала меня, в ее янтарях плавал серый дым. Потом узнала, уставилась в сторону дома. Там, в полутьме, в тенях и свете из окон шевелилось и перетекало это скопище.
— Червяки. — сказала она брезгливо. — Стервы. И стервецы… Как это выразить по-русски? Которые с крыльями и клювами?
— Стервятники7 — догадалась я.
— Вот именно! — Она погрозила мне пальцем. — Они все имели перед ней большой страх. Вы полагаете, они приехали ее оплакивать9 О нет! Они там испытывают большую радость! Что ее нет! Это есть грандиозная ложь… И я ушла от них, чтобы не говорить им «Пут ман дырса!».
— Что говорить?
— Это такое уникальное ругательство. По-латвийски! — твердо сказала она. — В буквальном переводе — «Дуй мне в задний проход!». То есть в жопу! И я это сказала Симону!
— Почему?
— Потому что он главный стервец… То есть стервятник! Мой бог! Так поступать с нею? Этот подвал, эта ложь… Это не по-христиански!
— По-моему, вам нужно поспать…
— Вы полагаете?
— Абсолютно!
— В этом есть логика! — подумав, сообщила она. Потрясла пустой фляжкой, отшвырнула ее, покачнувшись, что-то скомандовала самой себе. И помаршировала по дорожке прочь, твердо и прямо, как крохотный, упрямый и верный солдатик…
На холм я впервые пришла только в конце июля, каменщики еще выкладывали стенки часовни из камня, плита была закрыта брезентом, а у подножия дымилась военно-полевая кухня, где они кормились.
И вот с тех пор так и хожу.
Я посмотрела на часы — нужно было двигаться дальше.
…Он потрепал Аллилуйю по морде, та отшатнулась, ударила задними копытами, зафыркала.
— Не трогайте кобылу! Она чужих не любит!
— Виноват!
Он отступил к своей «Ниве», стал усиленно протирать перчаткой лобовое стекло. Я покосилась на него не без злобы. Когда он распинал меня в суде как обвинитель, виноватым он себя не чувствовал. Заколачивал, как гвозди в живое, отточенные острые фразочки. Там было все, помимо обвинения в краже: и про академика Басаргина, который взрастил внучку, не знающую, что такое настоящий труд, в парниковых условиях, и про наряды, которыми я всегда щеголяла в школе, чтобы подчеркнуть свое превосходство перед детьми простых честных тружеников, и про то, как Панкратыч протолкнул меня в иняз, и про Москву, гнездилище студенческого разврата, пропитанную вонью марихуаны, то есть конопли, в котором такие, как я, не отрываясь от «видика», черпают познания из крутого порнокино, и ужас перед тем, что вот такая, как я, могла вступить в родную школу уже в роли учительницы английского и отравить своим тлетворным дыханием невинных отроков, а главное — отроковиц.
Вообще-то, из его филиппики прямо следовало, что я, как минимум, не прочь порулить собственным борделем в городе, где родилась и выросла, и что то, что я совершила в квартире судьи Щеколдиной, есть лишь малая часть из того неизвестного, что я уже сделала или намерена сделать.
Он был златоуст и красавец, наш горпрокурор Нефедов, изящный, ломкий, в безукоризненном мундирчике, со здоровым румянцем на матовом лице, чернобровый, черноусый, с белой седой прядкой в темной прическе, по-моему травленной перекисью, которая словно подчеркивала тяжкие труды и раннее старение, что еще преследуют его на тяжком поприще.
Мне ни в одном сне и присниться не могло, что настанет день, когда он будет стесненно топтаться передо мной, не решаясь поторопить, потому что бумаги, собранные им в две папки, заинтересовали меня по-настоящему.
Я не догадывалась, на чем его подцепил Чичерюкин, но Нефедов все исполнил точно. Когда я выехала на Аллилуйе на дорогу, ведущую в охотохозяйство, к колодцу с «журавлем», он уже ждал меня, прохаживаясь близ своей «Нивы», в охотничьей амуниции, высоких сапогах и с двустволкой вниз дулом на плече.
Мы молча кивнули друг дружке, он вынул из машины «кейс», щелкнул замками, протянул мне обе папки с кальсонными завязочками и отошел в сторонку, бросив лишь одно слово: «Прошу…»
Он не знал, куда себя девать, озирался, кружил, прицепился к лошади от нечего делать, и я видела, что он насторожен, почти испуган, но тем не менее точно исполняет предписанное. Конечно, это был полный идиотизм — такая конспиративная встреча в лесу, где в это время никто не охотится и где нас могла бы увидеть вместе только случайная собака, но раз так устраивал Чичерюкин, значит, так надо было. Спец-то не я, а он. Может быть, это было требование и самого Нефедова, но я уточнять не собиралась.
Я изучала справки, заявления и показания почти час, потом закрыла папки и задумалась.
— Ну, и что дальше? — спросила я, вынув сигареты.
Он щелкнул зажигалкой, поднеся огонек. От него дохнуло холодноватым парфюмом, пальчики бесцветно наманикюрены — похоже, он следил за собой и холил себя, как девица на выданье.
— А вы очень изменились, Лизавета… — неожиданно сказал он.
— Три года менялась. По вашей милости. Сами знаете где… — заметила я.
— Извините, насколько я понял Захара Михайловича, у нас будет деловой разговор? — насторожился он.
Захар Михайлыч? Ну да — Чичерюкин…
— Будет, — согласилась я. — Одного только пока не понимаю: чтобы все эти бумажечки — акты, жалобы и прочее — собрать, сохранить, накопить, не один день нужен, а может быть, и год… Не под меня же вы столько накопали?
— Вы представляете, что такое Маргарита Федоровна? Думаю, не очень, — серьезно сказал он. — Это мой арсенал. Всегда, знаете ли, полезно иметь запас боеприпасов… Чтобы было чем отстреливаться! Если что. На всякий, знаете ли, пожарный случай!
— Думаете… всем этим… можно ее… сокрушить?
— Вы недопонимаете, Басаргина! — усмехнулся он. — Позвольте-ка, я кое-что уточню..
Он вынул из очешника сильные очки, сел рядом и начал пролистывать бумаги.
— У меня все разбито по статьям… Вот, видите? «Злоупотребления служебным положением…» Лично ее! Что именно, когда и как она злоупотребила! Включая, конечно, две новые квартиры в Москве, перестройку особняка за счет городской казны, бюджетные безумства! Тут одна продажа налево гуманитарной помощи из Германии лет на восемь тянет! Вот раздел — «Родственники»… Родные, двоюродные, троюродные… Племянники, тетки, дядьки, сынок, конечно! Она их на узловые моменты усадила! Портовый терминал — брат, горсвязь — тоже родной человечек… С каждого поставленного телефона — мзда! Теперь — торговля… Главный рынок она лично в руках держит, никому не доверяет, с каждой палатки, с каждого контейнера, даже с лотка — ежемесячный сбор, естественно, в свою пользу! А вот здесь — так называемые банковские игры! Когда даже учителя по полгода зарплаты не получают, обе клиники, «Скорая», даже пожарники… Поскольку их зарплата нормально прокручивается частично в наших, частично в тверских, немного — и в московских банках… Ну и самое гнусное — связи с местными «крутыми»… Запугивание, шантаж, рэкет… Чтобы никто не дергался! Есть даже — «доведение до самоубийства»… Повесился один мужичок, который сдуру, без ее услуг, решил свое дельце организовать… «Тяжкие телесные повреждения» — это сплошь и рядом! Но просматриваются и «повреждения, не совместимые с жизнью». В двух случаях… И за всем этим — она! Что ни говорите, а крепкая бабища! Так что валить ее придется не без больших трудов! Но завалить — можно!
— Чего ж вы ее раньше-то… не валили?
— М-да… Как-то легко у вас… — покашлял он в кулак. — Да стоит мне хотя бы чирикнуть — и прости-прощай… Как минимум — родная Волга! Рабочий кабинет, погончики… Как максимум — веслом по башке — и в речку… Утоп Нефедов на рыбалке, всего делов… Несчастный случай! Вот, кстати, у меня и это есть… Видите? «Несчастные случаи»… С большим вопросительным знаком…
— Ну и как ее на этом прищучить? — не выдержала я. — Кто и что возбуждать будет? К кому идти? К этому… адвокату? Как его? Фамилия смешная… Часовое что-то! Ходилкин, Будильников?
— Господин Циферблат в кабинете у мэра каждый месяц свой конвертик получает… — ухмыльнулся он. — За оказание юридических услуг… Так что это — мимо!
— Выходит, вы все там как пауки в банке?.. — задумалась я. — Следите друг за дружкой, чтобы никто не колыхнулся, да? А если что — всем скопом наваливаетесь? На что же лично вы надеетесь?
— На Туманского, — помолчав, сказал он. Ну, это я уж и сама поняла. Не на меня же. Я смотрела на эти три кило, не меньше, показаний, жалоб и протоколов о невозбуждении, подписанных этим же самым слугой закона, и в смятении думала о том, что, кажется, моя мечта о родимом доме, о том, что все должно быть просто, потому что и дураку ясно, как меня обыграли, — совершеннейшая нелепость. И что как ни верти, а без Сим-Сима ничего не выйдет.
— А разве эти документы настоящие? — наконец спросила я. — Это же только копии на ксероксе…
— Настоящие, Басаргина, дорого стоят, — подумав, вздохнул он.
— Сколько?
Он был осторожен и непрост, этот Нефедов. Все просчитал и манил меня не пряником, а только запахом от него.
— Ну? Я смогу! — отчаянно сказала я.
— Мне денег не нужно, Лизавета Юрьевна… — вдруг, покачав головой, сказал он.
— А что вам нужно?
— Да закис я здесь, как в бочке с квашеной капустой… — вдруг искренне признался он. — Провинция! Что мне тут светит? Живу как с петлей на горле. Шаг влево — нельзя, шаг вправо — этого не трогай! А Москва — она ведь не за горами… И ваш Туманский — глыба! Он ведь всюду вхож, все может…
— Это вы насчет мохнатой лапы? Подсадить вас? Повыше? Я правильно понимаю?
— Совершенно верно, — невозмутимо сказал он. — Думаю, что это мой единственный шанс.
— А то ведь, если что, и прикончить могут? — не удержалась я.
— Здесь теперь все могут, — пожал он плечами. — Между прочим, если бы не ваш Захар Михайлыч, вы бы меня здесь, вот так, вряд ли бы увидели. Он в девяносто первом еще действующий был, нашу горбезопасность перетряхивал… Водочку пили, рыбку ловили! Так что все остальное давайте через него…
— Хорошо.
Папки он не позволил мне взять с собой, но я не обиделась. Что-то все-таки могло и сдвинуться. Во всяком случае, у меня теперь был свой Штирлиц в окружении семейства Щеколдиных. И уже это было удачей.
Я пошла было к Аллилуйе, когда он окликнул меня:
— Минуточку!
Полез в карман и протянул мне новенький паспорт. Выписанный в нашем паспортном столе на мое настоящее имя и фамилию. Фотография была та самая, из зонных, которые делал замполит Бубенцов. Я их так и оставила в июне на барьере в паспортном столе, когда уносила ноги от майорши.
В паспорте стояли штампы прописки и выписки. Именно из нашего с Панкратычем дома.
— Не помешает? — спросил он.
— Господи! Неужели эта ваша кадушка в погонах решилась? — изумилась я.
— У этой кадушки свои счеты с Щеколдиными… — усмехнулся он. — Так что там не я один… такой! Имеются еще люди, Басаргина! Как же без людей?
Это был обычный выходной день в конце октября, и, покинув Нефедова, я, почти развеселившись, гнала через лес Аллилуйю домой. Прикидывала, что завалюсь в постель и продрыхну до вечера, до встречи с Сим-Симом, чтобы ночью быть свежей, а там будет спальня, и я наподобие ночной кукушки, которая всегда перекукует дневную, осторожненько подъеду к Туманскому, можно и слезу пустить, для дела. Воспою хвалу Нефедову, представлю его рыцарем в белых ризах, каковому моя врагиня не дает вознести карающий меч законности. И даже представить не могла, чем этот день завершится.
ПЕРВАЯ КРОВЬ
Может быть, главному Небесному Кукольнику надоело слишком тихое течение вечного спектакля, может быть, он решил поставить на место одну из марионеток, которая спутывала ему все веревочки и делала не то, что он ей определил, но он, ухмыляясь в бороду, подергал за свои шпагатики и заставил сплясать одну из деревяшечек какой-то новый, совершенно дикий танец, закрутил в нелепый хоровод куколок и озвучил действо воплями, записанными на вечную Магнитку во время гибели Содома и Гоморры…
Боже мой! Как же он на меня орал, мой единственный и неповторимый! Таким я его увидела в первый раз и поначалу просто не верила глазам и ушам и, тупея, сжалась и закрыла лицо руками, чтобы только не видеть его дергающееся багровое лицо. Даже голый череп пошел красными пятнами.
Он приплясывал, подергивался и метался за письменным столом, пинал поленья, сложенные у горящего камина, и голос его, обычно низкий и рокочущий, взвивался к остекленному потолку до визга.
Самое идиотское, что это происходило при постороннем. Я; в общем-то без дела, заглянула в кабинет Таманского, чтобы просто его увидеть.
Сим-Сим сидел за столом и пролистывал какие-то бумаги, а возле окна пил кофе из фарфоровой чашечки сухой, высоченный человек в безукоризненном вечернем костюме, темный цвет которого подчеркивал голубоватую белизну его совершенно седой головы и снежность крахмалки с бордовой «бабочкой». Старца все называли не по имени — Тимур Хакимович, а по укороченной фамилии — Кенжетаев, то есть просто Кен. Это был тот самый тощий, темнолицый и вежливый «саксаул» (или «аксакал»?), что помогал мне облапошивать викингов. В общем-то, сердечный друг и соратник не столько Туманской, сколько самого Сим-Сима.
Я поняла, что сунулась не к месту и не ко времени, и уже хотела слинять, когда Туманский, вскинув голову, блеснул своими ледяными стеклышками и сказал:
— Войди!
Я вошла, Кен поцеловал мне руку, а Сим-Сим бросил на стол газету и еще тихо спросил:
— Что это такое?
Это была та самая газета, со снимком и заметочкой, которую мне за завтраком подсунула Элга. Доложила уже, значит, верноподданная.
— А что? — весело сказала я. — Приличная фотка… Вот это я, Л. Басаргина, а это молодой лев и две львицы… Такой клуб! Там написано…
— Кто позволил?
— Что именно? — Я начала понимать, что происходит что-то не то.
— Светить свою морду в каком-то бульварном листке! Якшаться с какими-то подозрительными типами! Которые шустрят по закоулкам, чтобы только урвать мелочевку на разнице курса, на продаже сплетен! Это же шакалы! Труха! Шелупонь! «Львы»?! Этих львов на порог приличного банка никто не пустит! Половина из этих гиен уже сидела, а вторая половина сядет! Им же руки никто из нормальных людей не подает! И кто тебе позволил распускать язык? «Стажируюсь в банковской структуре С. Туманского»! Нету у меня никакой структуры, ты это хоть понимаешь, идиотка? Меня вообще нигде нету! Но даже не в этом дело… Тебя, мать твою, сто раз предупреждали: держать планку! Ты же должна на метр выше земли ходить, чтобы только не замараться!
— Да ничего я не должна! — угрюмо огрызнулась я.
— Семен… Семен… — негромко предупредил его Кен. — Ну, сглупила девочка… Это не она, а ваш Вадим прокололся. Должен был проследить…
— Следить? Да что я — на поводке ходить должна? В наморднике? — Я понимала, что срываюсь, но остановиться уже не могла. — В конце концов, у меня своя жизнь есть! Личная!
— Боже! Ты только посмотри на это… млекопитающее, Кен! — заклокотал Туманский. — И она еще смеет извергать какие-то звуки? Валаамова ослица заговорила?! Насчет какой-то там своей жизни? Не было у тебя ничего своего! Никакой такой жизни! И сейчас нет! И не будет! Наглая неблагодарная дрянь! Пустельга! Ты что о себе возомнила?!
Ну, и так далее…
Дело было не в словах, которые он, задыхаясь, пулял. Не в их смысле. Он громоздил одну нелепость на другую, и о многом я бы могла сказать ему, что это не правда. Но ничего говорить ему я как раз и не могла, да, в общем, это и не имело никакого смысла. Видно, все это копилось в нем долго и понемногу, но вдруг отчего-то прорвалось, хлынуло на меня мутной, грязной лавиной, било, вертело и размазывало… Не важно, что он там нес, меня потрясло, как это громыхало. В голосе его раскалилось и обрушилось на меня не просто раздражение — это была откровенная злоба, тяжелая ярость, достигающая совершенно явственной ненависти! Это был абсолютно чужой человек, и мне казалось, что я его вижу впервые, во всяком случае ничего узнаваемого и близкого в нем уже не было, и я понимала только одно: он беспощаден, ядовито злобен и старается не просто язвить, но бить по самому незащищенному и больному…
Я не помню, как меня вынесло из кабинета. В «предбаннике» я столкнулась с Элгой, которая недоуменно прислушивалась к хриплой ругани и сказала мне:
— Вы не точны. Я жду вас в библиотеке уже час и десять минут.
— Да пошли вы все! — крикнула я, глотая слезы, и бросилась бежать прочь.
Когда я начала приходить в себя, обнаружила, что сижу в полной темноте в кабинете Туманской, то есть моем. Во всяком случае, еще полчаса назад я была в этом совершенно уверена. Я сидела в углу, прямо на полу, уткнув голову в коленки, щеки и подбородок щипало от соленой мокроты. В голове была абсолютная космическая пустота, а все тело ныло и подергивалось от боли; оказывается, человека можно изметелить до полусмерти не только кулаками, но и словами. Неизвестно еще, что больнее.