Страница:
Иваниченко Юрий
В краю родном, в земле чужой
Юрий Иваниченко
В краю родном, в земле чужой
ПРОЛОГ
- Потерпи. Сейчас будет больно, - сказал хирург.
И стало больно.
Дмитрий Кобцевич застонал и заскрипел зубами, а потом - как диафрагму перед глазами свели, - операционная потемнела и пропала. Боль - тоже. И в темном пространстве...
... И в темном пространстве высветилось два силуэта, а затем фигуры подступили ближе, и у того, который коснулся плеча, оказалось лицо Вадима. И голос - тоже, вот только заговорил он с совершенно неожиданной сварливой интонацией.
- Ну что, доволен? Замкнул круг? "Что еще за круг?" - подумал Кобцевич.
- "Что за круг, что за круг", - передразнил псевдо-Вадим, - тот самый. От Случанки до Яузы.
"Ничего не понимаю", - с горечью подумал Дмитрий и даже, кажется, вслух попросил:
- Не розумем, проше пана. Hex пан пояснить...
- Ага, - обрадованно сказал псевдо-Вадим, - польский вспомнил.
Второй же силуэт в это время подвинулся поближе:
- А прадеда своего вспомнить не желаешь? Или подставу вместо него?
И тут второй наклонился, так что скрипнули ремни, на красивом мундире, и на Дмитрия глянуло его собственное лицо, только молодое и с тоненькими усиками; и вот псевдо-Дмитрий выпрямился, отодвинулся, но Кобцевич успел увидеть на его шее, между воротом доломана и ухом, глубокий открытый бескровный разрез.
- Вы умники, - продолжал сварливо псевдо-Вадим, - и в Бога не верите, и Божий Замысел по-своему перетолковываете. А что выходит? Ну, замкнул ты малый круг, от спасения до спасения, а того ли ты спас? И от чего? По Замыслу ли ты поступил? Свой узел ты распутал, а сколько чужих завязал? Сколько судеб исковеркал?
Псевдо-Дмитрий вдруг сказал, - польской скороговоркой, но почему-то Кобцевичу все стало совершенно понятно:
- Пусть живет. Сам еще увидит, под чьи знамена становиться, и что из благих намерений получается. Достаточно, что теперь от нижних он отпал. А что простится- то не нам судить...
... Тайная диафрагма распахнулась, и стало светло и больно.
Тяжелое августовское солнце клонилось к закату, где-то далеко гудело и звякало, и Кобцевич вдруг подумал, облизывая запекшиеся губы, что год уже не смотрел - долго и внимательно, - на небо.
ГЛАВА 1
Дима Кобцевич не считался великим физиогномистом, но средним - вполне. Погоны обязывали. Точнее - наоборот. Если не умеешь наблюдать, вычислять движения мысли, сравнивать, анализировать - никакой из тебя не оперативник, и не видать тебе карьеры. Конечно, если ты не потомственный персональный пенсионер, и тебя не толкает всю жизнь сильная лапа - до тех пор, пока сам уже не сможешь толкать, подбирать себе эстафету, сменщиков, верных людей, верных уже оттого, что знают: сами по себе ни шиша не стоят. Короче, если ты не на эскалаторе, а на лестнице. Шаткой и обязательно короткой, не до верху, стремянке.
Так вот, если тебе приходится работать, справляться, вытягивать, то непременно выучишься. Или - вылетишь по профнепригодности, завалив первые же полдюжины дел, из которых, ей же право, не все никчемушные и постыдные.
То, что у первенца чужое лицо, само по себе не очень тревожило. Мало ли! Хотя Дмитрий был, что называется, две капли воды со своим отцом, а тот уверял, что, по воспоминаниям, похож на деда. И Машка вписывалась, как желудь в кучу желудей, в обширный род Гладышевых. Но и что с того, вроде бы? Непохожесть Лешки не требовала объяснений. Генетика, говорят, штука тонкая. Почему бы не высветиться в пятом или шестом поколении теням курляндских баронов или грузинских лжекнязей, блуждающим по закоулкам семейных преданий? Все так.
Но слишком близко, меньше чем в одной автобусной остановке, в километре, что для Москвы и вовсе не расстояние, в такой же бетонной башне в двумя лифтами на подъезд обретается друг сердечный, собутыльник, сукин сын и селфмейдмен Сашка Рубан. И часто - насколько позволяет служба - со своей Танькой, змеюкой, бывает в доме. Но только с нею ли? И всегда ли официально?
Пацанчик, Лешка, еще не ходил, только гукал, гарцевал по своему манежику и швырялся погремушками, когда Дмитрий впервые заметил...
Нет, не так все было.
Не заметил. Не почувствовал. Совсем другое.
В сознании, прочной кладке стереотипных мыслей и отработанных логических сентенций и приемов, вдруг вызмеилась, мгновенно прорубилась трещина.
Кладка раздалась - бездна и темная равнина, залитая ослепительным светом: и в его тревожной зыби - стремительные темные создания, похожие и непохожие на все виденное прежде. Как неведомые ящеры, залитые темным, но прозрачным стеклом и освещенные неведомым и невидимым светом. Движение здесь особенное, но есть совершенно узнаваемое - может, и главное: медленный, тусклоострый маятник, долгим и отчетливым махом приносящий и меняющий некую общую и все новую и новую упорядоченность в расположение сил и устремлений.
Да, сил и устремлений, видимых, постигаемых, как самостоятельные сущности.
И там, где маятник рассек, на свежем срезе выпятились три антропоморфные фигуры, три образа (МЫ, ТРОЕ), прежнее отринув бытие, и маятниковое рассечение означало отделение юной сущности от неузнаваемого истока и переход к Дмитрию. Кобцевич не узнал - он просто знал: третий - он сам. И принимает он юное создание (это еще не свершенное, но неизбежно выстроенное новым, послемаятниковым раскладом) на дозревание, на выращивание, на воспитание...
А дальше - возможно, впрочем, изнутри этого темно-густого остекленения, вспучилось и заворочалось, и словно не зримый, но непрозрачный кокон лопнул открылось Нечто гороподобное, в сетчатой негладкой броне, уходящее в глубины пространства - и вдруг Кобцевич разглядел, а затем видел только это, множество глаз, ни на что не похожих, пустых, жадных и разумных глаз.
Трещина так же внезапно и быстро срослась - как "молнию" задернули; а пацаненок, Лешка, вдруг в этот самый момент перестал гукать в углу манежа, потянулся маленьким тельцем, а затем с особенной младенческой осмысленностью уцепился за них обоих, Кобцевича и Рубана.
А в следующий миг все это стало совершенно обычным, знакомым и показалось чуть ли не единственно возможным: деревянный светлый детский манежик, на нем байковая пеленка с рисунком мелкими глупыми котятами в опрокинутом зонтике, столик с детской посудой и нижегородским кассетником, неуютные кресла, шторы, книжные полки, диван со скучной обивкой, трельяж с сорока сороками баночек и тюбиков, лакированный гардероб времен зрелого соцреализма. Стерся, казалось, и след трещины, а в сознании прошла короткая, но победоносная война, и в результате не сформировались решающие слова, не вылились формулировки. Лешка остался Лешкой, Александр - Сашей Рубаном, своим парнем, даром что ментом, настоящим казаком.
И когда перебрались на лоджию - Кобцевич курил, - о трещине в сознании даже памяти, вроде, не осталось. А следовательно не включалось профессиональное умение, не перехватывал Дмитрий взгляды и реплики Машки, Рубана и его красивой змеюки Татьяны. Вычистилось внутреннее, осадок в сознании, - может быть, потому, что над Москвой догорал самый теплый день июня девяностого, и свободно выгнутая в полусотне метров река застыла, зеркально-золотая, и сладко гукал в комнате Лешка, а совсем недавно Кобцевич и Рубан в редкой совместной операции конторы с ментовкой отлично спланировали и раскрутили как по нотам чечню, и после смачной, с дюжиной выстрелов и хрустом суставов драчки, вдруг поняли и, перебивая друг друга, высказали, что нечаянно и вдруг пришло, осозналось мужское счастье-ничего не бояться и ни от кого не зависеть. Иллюзия, конечно, - но вот такой вечер...
- Твою мать, - ласково выругался Саша, поставив фужер, - на сороковник покатило, а только жизнь начинается.
И сам же продолжил:
- Вспоминаю - и не могу вспомнить, чтобы на душе так спокойно было. Правда, что козацкому роду нема переводу.
- Правильно, всем плохо, так ментам хорошо - тут же подала голос змеюка.
Рубан повел крутыми плечами и усмехнулся:
- Все было. Как в песне. А вот радости - не было. Давило, что-то все время давило и только как отпустило, понял, что вроде и не жил вовсе. А теперь - сто тысяч проблем, а все равно свободно.
- Подождите, скоро будут комуняк вешать - тогда и попляшете.
Это - Машка.
Сколько знал ее Кобцевич, всегда в Марии жил страх. Нет, не страх даже боятся конкретного, а внутренняя убежденность, что события должны развиваться от плохого к еще худшему, и если вдруг кажется, что дела сложились хорошо, то просто не знаешь самого главного.
Интересная - пожалуй, самый приятный тип шестидесятых, эдакая Мерлин Бардо в славянском исполнении, - она по-прежнему, возможно, даже больше прежнего нравилась Кобцевичу. "Стена" между ними не разрушалась, настоящего духовного контакта как не было так и нет. Дмитрий мог подолгу смотреть, как она сидит, с книгой или рукоделием, подвернув под себя стройные, ну разве что чуть-чуть полноватые ноги, как поправляет округлым жестом волосы, как пробегают волны затаенных мыслей и смутные видения по мягко вылепленному лицу. Мог смотреть и радоваться, что это существо живет в его доме, что спит в его постели, что иногда, в минуты благодарной расслабленности, проводит гладкими пальцами по его лицу... Но не называть ее женой. Разве что так, автоматически, служебно. Подругой, спутницей, даже половиной - пожалуйста. Беречь. Баловать. И понимать, этой красивой и по-советски благополучной женщине все на свете кажется плохим, неустойчивым, тревожным. Когда-то жила, и вполне мирно, со стариками Кобцевичами - не тревожилась, что никогда у нее не будет своего дома; получили хату, и довольно быстро - у конторы с жильем решается слава богу - но Маша тревожилась и переживала пуще прежнего. В сущности, конечно, разве это настоящий дом - двухкомнатка в панельной башне?
Тревожилась и страдала, что совсем-совсем медленно сама поднималась по службе, хотя прекрасно знала, что женщина делает карьеру либо передом, либо задом, а сама не грешила ни блядством, ни сверхусидчивостью.
Принимала как должное заработки и небольшие, но полезные льготы Кобцевичевской службы, - но чем дальше тем больше переживала, что некогда почти безопасное дело сменилось стрельбой и риском в спецназе.
И сохраняла, сохраняла стеночку между ними, так сохраняла, что проскальзывало сомнение: а нет ли здесь третьего?
И рядом была Татьяна, и от ее присутствия невыносимая для мужчины догадка обрамлялась особой болью и тревогой...
В тот вечер Маша сказала:
- Мы - заложники. Если все рухнет, нам из-под обломков не выкарабкаться.
- А, выживем, - махнула красивой рукой Танька.
- Не знаю. И разве это жизнь? - Машка склонилась над ребенком.
"И вся ли это жизнь?" - вдруг спросил себя Кобцевич.
Суббота отгорела.
Долгие московские сумерки сгущались над рекой; свет не зажигали, и в полутьме лица казались отделенными от фигур, самостоятельными. Два красивых и очень разных женских лица. Мужское и младенческое, слишком похожие друг на друга. И собственное, в тусклом зеркале остекления, - чуть в отдалении от них ото всех...
ГЛАВА 2
Невелика речка - Остёр, далеко ей до Десны, не говоря уж о Днепре; но нрав показывает. Зима выдалась морозная и снежная, а на раннюю Пасху повернул горячий ветер от степей, от Черного моря, от самой Туретчины - и в одночасье осели снега, а Остер наоборот, вздулся и, покрошив лед, ринулся в Десну. Льдины, обильно трафленые конскими яблоками и соломой, сгрудились у быков - да и снесли оба Нежинских моста.
За две недели и снег, и паводок сошли, как не было, озимь выпросталась, густо зазеленела, сады зацвели и зажужжали пчелами, а дороги просохли.
Дядьки поставили два куреня (от воды и от земли еще тянуло холодом) и взялись в три десятка топоров наводить мосты. А пока они тесали да сколачивали, выпало доброе время перевозчикам. Наскоро засмоленные байды гоняли от берега к берегу весь день, а если накинуть двугривенный, то и ночью. А от зари до зари тянулся вдоль смоленого каната паром - четыре байды, перекрытые крепким дощатым настилом. Полдюжины коней, два селянских воза или панскую бричку принимал за раз дядько Мокий, и работы пока хватало, еле выбирал полчаса, чтобы пообедать из хозяйкиного клунка.
Хороший заработок, жалко - ненадолго. И жалко - сил не хватало - тянули веревку втроем, с приймаком Грицьком и молодым Петром Москаленко. Грицько свой, копейка в дом, а Петрика жалко - байстря, а справный хлопец.
Только рассвело; на перевозе еще никого. А неподалеку, возле Козацкой могилы, уже взялись за дело землекопы, нанятые гладким киевским паном раскапывать песчаный холм. Мокий натоптал глиняную люльку, выкресал огонек и, наказав Грицьку, чтоб от парома ни ногой, пошел к землекопам.
Подошел - и вовремя: как раз поднимали черную дубовую крышку. Подняли - и ахнули, а киевский панок аж забегал, похлопывая в ладоши.
В просторном дубовом гробу лежал козак. Не скелет, не высохший труп, а будто спящий черноусый парубок.
Все цело: и жупан, и шаровары, и короткие сапожки, и смушковая шапка с китичкой. Рушниця длиннющая с насечкой из темного серебра, пика, тяжелая кривая сабля, фляжка, подсумок - все положили братья-сичовики, чтоб воином встал козак, когда позовет труба Господня. Может, сто, может, двести лет пролежал козак - а земля особенной оказалась, а может, стала такой от густой крови, пролитой здесь, но будто спит, только бледный-бледный весь, да бескровные губы под черными усами скривились и окостенели так, как у живых не складываются.
Кто в шапках был - поскидывали, перекрестились; а панок киевский не первую, видать, могилу потревожил - хоть бы что, распоряжается. А что мужики? Перекрестились, да и в раскоп. Рушницю достали - длинную и тяжелую, пику, рассмотрели, как можно ствол ставить, чтобы стрелять метче. А там и баклагу вытащили - а в ней плещет. И пока пан зарисовывал и записывал, открыли а она до верху полная горилки. Начали пробовать, Хороша. А уж крепкая - куда там твоя монополька! Всем по два глотка хватило. Панычу, само собой, пустую баклагу вернули.
А тут Грицько с переправы позвал - подъехали паны, грузиться надо. Поспешил Мокий к парому.
Не бричка - карета, золоченая, на рессорах. В карете пани, два ливрейных лакея, форейтор цыганистый и не по-нашему говорит; паны верхом на паром въехали, оба статные, по лицу - вроде отец и сын, а кони красавцы, век таких Мокий не видел. Золотые, шеи - лебедем, головы маленькие, гордые, а ноги длинные и сухие, как у хортов.
Поклонился Мокий их сиятельствам (сказали - граф Кобцевич с семейством), ловко принял целковый и бросился цепь отматывать. Только бы отчалить - а тут подскакали к перевозу двое казаков. Оглянулся Мокий - место еще есть, да и паны не торопятся, беседуют по-иноземному. Придержал паром, подождал пару минут, пока взойдут казацкие офицеры на настил, и тогда лишь отчалил.
Плыть недолго, но за канат Мокий не брался - зашумела в голове прадедовская горилка.
Ну да Грицько с Петром справлялись сами, а Мокий опять натоптал люльку, присел с причальным багром на краю настила и смотрел с умилением, как золотистые графские кони перекликаются ржаньем и фырканьем с казацкими гнедыми.
Их сиятельства раззнакомились и беседуют с офицерами; а паром скользит по спокойной утренней воде к правому берегу, и наплывают золотые и синие купола Нежинских церквей. А сзади, с левого берега неширокого Остера, от Козацких могил, долетали возбужденные бессвязные голоса землекопов, отведавших из козацкой фляжки.
Вот уже и берег. Мокий зацепил багром, спрыгнул, накинул цепь и подождал, пока господа съедут; на дощатом причале уже ожидали переправы тарантас, запряженный невзрачной парой, и трое пешеходов.
Возле тарантаса стоял краснолицый, одетый по-дорожному пан, прямой, как палка, пани с хорошенькой дочкой лет десяти ожидали в экипаже. Интересуйся больше Мокий господскими делами, наверняка бы заметил, как смотрела девочка на их сиятельств, сводящих под уздцы золотистых коней на причал, а может, и услышал бы слова, брошенные старшим из казацких офицеров своему спутнику. Но прадедовский хмель все сильнее бил в голову, и Мокий едва дождался пересадки и оттолкнул полупустой паром от берега.
Не слышал он, как мамаша вполголоса выговаривала дочке "Нельзя так таращиться, Мари, это неприлично, что о нас могут подумать их сиятельства"; не видел - или не прореагировал, - что к причалу, с опозданием на какую-то всего минуту, подлетела бричка известного в городе пана Кодебского. В голове стучало и гудело, странно так, с присвистом, ноги подкашивались, Мокий сказал хлопцам, что нездужае, перебрался в байду, под настил, и забылся. Вроде бы сном - но разве это сон, когда ушло все сегодняшнее, земное, и сам он; только ушло не совсем, а будто заменилось и стало совсем наоборот. Не струганая доска настила, а невозможно ровный желтоватый уступ потолка вытянулся у него над головой, и из маленького рифленого дульца потянул пахнущий нагретым железом ветерок. И не темный просмоленный борт байды, а светлое закругленное окно оказалось справа, и за окном - облака, такие же почти, как видел Мокий недавно над собой, но теперь они пенились не на небе, а совсем внизу. Небо же оказалось темносиним, как поздним вечером, но без луны и звезд. И не охапка старого сена подавалась под спиною, а высокое кресло с подлокотниками и белой крахмальной накидкой на верху спинки. Такие же кресла стояли спереди, все одинаковые, только люди в них все разные, а дальше, где заканчивались кресла, высилась такая же невозможно гладкая и желтоватая, как потолок, стена и на ней - огненная надпись лядскими буквами и сам он преобразился, оказался одетым как невесть кто, а главное руки стали совсем панскими, гладкими, белыми и с короткими ногтями. И только шум остался прежним - чуть пульсирующим свистящим, будто тающим в пространстве.
Мокий повернулся влево - и увидел рядом с собой ксендза; и ксендз, улыбаясь, заговорил на плохом русском языке. Мокий понял и ответил, тогда лишь осознав по-настоящему, что не он сидит в кресле и смотрит на облака под ногами, не он вознесен неведомой силой на средину неба, и не он любезно беседует с ксендзом, что еще большая нелепица, чем все остальное.
Просто другой человек сейчас говорит, сжав в душе знание и решимость, говорит, чтобы дело, в которое он заставил себя поверить, показалось ему самому важным и правильным.
И эта догадка оказалась такой яркой и такой сложной, что Мокий в своем полузабытии почувствовал, как кружится голова, и уже ничего не видел, только слышал:
- Простите, но мне понятнее Платоновская пещера и тени. Мы всегда видим лишь часть, лишь внешние черточки происходящего, и поступаем в соответствии со своими навыками, не более.
- Но тогда, - возразил ксендз, - вы лишаете человека самого главного: свободы воли. Если поступки продиктованы навыком, то от самого человека ничего не зависит. Выработался у него навык предательства - он и предает, и не о чем ему исповедоваться перед Господом. Навык - это же не он, это просто его так научили. А Господь в своих заповедях указал пределы, за которые человек по своей воле переходить не должен. Даже если навыки другие - все равно: не убий, не укради, не сотвори себе кумира...
- Заповеди я знаю. И давайте попробуем не упрощать. Поведение неодномерно. Есть рефлекторный уровень: жжется - отдернулся, тепло - придвинулся и так далее. Есть уровень навыков: делать так, а не иначе для достижения своих целей. Есть сознательное целеполагание, сюда же входят принятая мораль, и осознание приоритета целей... простите, я, кажется, пользуюсь научной терминологией.
- Пока я понимаю, - сказал ксендз, - и уже вижу нашу главную ошибку. Не может быть "принятой морали". Она - одна.
- Для верующего - конечно. Единая конфессиональная мораль. Но разная - у разных конфессий. И скажу больше: у христиан - мораль Козерога. От Иисуса. У иудеев - от Моисея. Кто он по Зодиаку, не помните? Двенадцать знаков двенадцать моралей.
- Простите, но это языческое суеверие. И в той мере, насколько я знаю нехристианские верования, смею сказать: морали близки.
- Лететь осталось всего полчаса, поэтому не стоит заниматься сравнительным анализом.
- Вы уходите от диспута?
- Нам друг друга не переубедить. И знаете, я даже немного завидую: верить, что все происходит по неким возвышенным канонам, а сам ты выполняя правила, не спасешь мир - но спасешься сам...
- О, нет, это отнюдь не христианская позиция. Вера без дел мертва...
- Возможно, вы меня не поняли. Жизнь все время завязывает узлы, и просто невозможно рассчитать, ни людям, ни всемогущему Богу, что сложится из миллиардов и миллиардов мелочей, из развязанных шнурков и опозданий, случайных встреч и испорченной погоды, лишнего глотка и недослышанной фразы...
- Наверное, действительно нельзя рассчитать. Но вы же не сомневаетесь, что есть законы физического мира; почему же не быть законам мира человеческого?
- Да, и поскольку мы - молекулы этого мира, то шанс познать эти законы у нас не больше, чем у молекулы кислорода - квантовую термодинамику. Утешительная сказка. Так и представляешь, что какой-нибудь безвестный паромщик, сводя и разводя путников, определяет события на два столетия вперед...
... В бессознательности странного видения голова кружилась все сильнее, и Мокий не мог пробиться наверх, крикнуть о себе - и провалился в новое забытие.
И там, в светящейся коричневой пустоте, он увидел, как сгущаются и тянутся навстречу друг другу две громадные капли. Сближаются - и Мокий знал почему-то что столкновение гибельно, хотя и неизбежно. И лишь когда они сошлись, совсем близко, заметил, что между ними - светлая и нежная тень, как птица, и стремление больше к ней, чем на столкновение и погибель. И трижды, раз за разом, сгустки оплетали друг друга, пока не замерли в каком-то равновесии, а тень-птица между ними. Коричневое сияние изменилось, изменились и сгустки; Мокий узнал - и закричал от неожиданности. Но кричал он уже наяву, пытаясь выбраться из байды.
Подбежали Гриць и Москаленко, вытащили душу христианскую на помост.
Рядом проехал тарантас и краснолицый брезгливо бросил:
- Надо же напиться в такую рань! Не смотрите, Мари, это печально.
Мокий сел, покрутил головой и посмотрел им вслед.
ГЛАВА 3
Змеюка Танька, уже одетая, сняла трубку и, семь раз цокнув ухоженными коготками по кнопкам, набрала номер. Три гудка; на четвертом в трубке щелкнуло и раздался спокойный голос Вадима.
Не так щелкнуло.
Или так, но не совсем. Татьяна молча положила трубку, проверила, есть ли двушки в сумочке и выскользнула из квартиры.
"Как это? Береженого Бог бережет, а не береженого конвой стережет". Очень вряд ли, что Рубан допустит прослушивать их квартирный телефон, но достаточно, если прослушивается телефон Вадима. Откуда звонят - сразу будет известно.
Цепкая, звериная память Татьяны сохраняла обрывки разговоров, рекламу, строки газетных заметок. Знала возможности, знала опасности. Если промолчать в трубку - можно подать, что просто ошиблась номером. Но если говорить, могут вычислить, кто говорил. Однозначно. И тогда объяснять станет совсем трудно.
Татьяна бегло, неточно оглядела двор, прошла наискосок, между домами, а перед самым выходом на проспект нырнула в телефонную будку.
Разит аммиаком - кабина с тротуара почти не просматривается, - но автомат исправен.
- Это я. Привет.
- Привет. А я уже заждался.
- Ты один?
- Вполне.
- Значит, плюс пятьдесят? - спросила Таня, чуть хмурясь.
Нет, все-таки неправильный щелчок стал давать его телефон. А значит, и "плюс пятьдесят" - встреча через час на условленной, "конспиративной" квартире - ненадежное прикрытие. Но все-таки это намного лучше, чем у него дома, на узкой и жесткой кровати, где впервые они стали любовниками, нет, где Татьяна сделала его своим любовником. Сделала, потому что не знала, как еще удержать рядом этого спокойного и, кажется, внутренне ледяного человека, рядом с которым она чувствовала себя первоклашкой, но почему-то наслаждалась этим чувством. Нет, все неправда - потому что хотела, до онемения, до пронзительной слабости в ногах, обнять, прижаться к этому мягкому, доброму телу, вдохнуть запах, почувствовать нежную тяжесть - и вкус губ...
Тачки в Москве перестали ловиться еще зимой. Разве что на "капусту", но тратить считанные зелененькие на такое Танин бюджет никак не позволял.
Татьяна вскользнула в троллейбус и пристроилась у окошка. Слушала вполуха, как старушенции костерят Попова и Горбачева, а сама сторожко оценивала всех, кто вошел вслед за нею на этой остановке.
Непохоже.
Умом Татьяна понимала, что "похоже" быть и не должно, что если драгоценный Сашенька и приклеит к ней топтыжку то наверняка не вычисляемого ни с первого, ни со второго взгляда, не традиционное - серую личность с чуть более аккуратной, чем у прочих, стрижкой, неброско одетую и с профессионально-крепким телом. И все-таки старалась угадать, распознать, очень внимательно посмотрела на пересадке, кто последовал за нею через перекресток, вскочила в троллейбус последней - и вышла на остановку раньше. А там дворами, цепко фиксируя номера машин, стоящих у подъездов и проезжающих между домами.
Подъезд; старушки - увы, все те же. Скоро, наверное, они начнут здороваться.
Лифт.
На площадке - никого.
Еще в кабинке лифта Татьяна выудила ключи и, преодолев пять метров гулкого бетона, двумя стремительными и безошибочными движениями открыла замки.
За дверью можно и посмотреть на часы. До прихода
Вадима, если все нормально - не меньше пятнадцати минут.
В краю родном, в земле чужой
ПРОЛОГ
- Потерпи. Сейчас будет больно, - сказал хирург.
И стало больно.
Дмитрий Кобцевич застонал и заскрипел зубами, а потом - как диафрагму перед глазами свели, - операционная потемнела и пропала. Боль - тоже. И в темном пространстве...
... И в темном пространстве высветилось два силуэта, а затем фигуры подступили ближе, и у того, который коснулся плеча, оказалось лицо Вадима. И голос - тоже, вот только заговорил он с совершенно неожиданной сварливой интонацией.
- Ну что, доволен? Замкнул круг? "Что еще за круг?" - подумал Кобцевич.
- "Что за круг, что за круг", - передразнил псевдо-Вадим, - тот самый. От Случанки до Яузы.
"Ничего не понимаю", - с горечью подумал Дмитрий и даже, кажется, вслух попросил:
- Не розумем, проше пана. Hex пан пояснить...
- Ага, - обрадованно сказал псевдо-Вадим, - польский вспомнил.
Второй же силуэт в это время подвинулся поближе:
- А прадеда своего вспомнить не желаешь? Или подставу вместо него?
И тут второй наклонился, так что скрипнули ремни, на красивом мундире, и на Дмитрия глянуло его собственное лицо, только молодое и с тоненькими усиками; и вот псевдо-Дмитрий выпрямился, отодвинулся, но Кобцевич успел увидеть на его шее, между воротом доломана и ухом, глубокий открытый бескровный разрез.
- Вы умники, - продолжал сварливо псевдо-Вадим, - и в Бога не верите, и Божий Замысел по-своему перетолковываете. А что выходит? Ну, замкнул ты малый круг, от спасения до спасения, а того ли ты спас? И от чего? По Замыслу ли ты поступил? Свой узел ты распутал, а сколько чужих завязал? Сколько судеб исковеркал?
Псевдо-Дмитрий вдруг сказал, - польской скороговоркой, но почему-то Кобцевичу все стало совершенно понятно:
- Пусть живет. Сам еще увидит, под чьи знамена становиться, и что из благих намерений получается. Достаточно, что теперь от нижних он отпал. А что простится- то не нам судить...
... Тайная диафрагма распахнулась, и стало светло и больно.
Тяжелое августовское солнце клонилось к закату, где-то далеко гудело и звякало, и Кобцевич вдруг подумал, облизывая запекшиеся губы, что год уже не смотрел - долго и внимательно, - на небо.
ГЛАВА 1
Дима Кобцевич не считался великим физиогномистом, но средним - вполне. Погоны обязывали. Точнее - наоборот. Если не умеешь наблюдать, вычислять движения мысли, сравнивать, анализировать - никакой из тебя не оперативник, и не видать тебе карьеры. Конечно, если ты не потомственный персональный пенсионер, и тебя не толкает всю жизнь сильная лапа - до тех пор, пока сам уже не сможешь толкать, подбирать себе эстафету, сменщиков, верных людей, верных уже оттого, что знают: сами по себе ни шиша не стоят. Короче, если ты не на эскалаторе, а на лестнице. Шаткой и обязательно короткой, не до верху, стремянке.
Так вот, если тебе приходится работать, справляться, вытягивать, то непременно выучишься. Или - вылетишь по профнепригодности, завалив первые же полдюжины дел, из которых, ей же право, не все никчемушные и постыдные.
То, что у первенца чужое лицо, само по себе не очень тревожило. Мало ли! Хотя Дмитрий был, что называется, две капли воды со своим отцом, а тот уверял, что, по воспоминаниям, похож на деда. И Машка вписывалась, как желудь в кучу желудей, в обширный род Гладышевых. Но и что с того, вроде бы? Непохожесть Лешки не требовала объяснений. Генетика, говорят, штука тонкая. Почему бы не высветиться в пятом или шестом поколении теням курляндских баронов или грузинских лжекнязей, блуждающим по закоулкам семейных преданий? Все так.
Но слишком близко, меньше чем в одной автобусной остановке, в километре, что для Москвы и вовсе не расстояние, в такой же бетонной башне в двумя лифтами на подъезд обретается друг сердечный, собутыльник, сукин сын и селфмейдмен Сашка Рубан. И часто - насколько позволяет служба - со своей Танькой, змеюкой, бывает в доме. Но только с нею ли? И всегда ли официально?
Пацанчик, Лешка, еще не ходил, только гукал, гарцевал по своему манежику и швырялся погремушками, когда Дмитрий впервые заметил...
Нет, не так все было.
Не заметил. Не почувствовал. Совсем другое.
В сознании, прочной кладке стереотипных мыслей и отработанных логических сентенций и приемов, вдруг вызмеилась, мгновенно прорубилась трещина.
Кладка раздалась - бездна и темная равнина, залитая ослепительным светом: и в его тревожной зыби - стремительные темные создания, похожие и непохожие на все виденное прежде. Как неведомые ящеры, залитые темным, но прозрачным стеклом и освещенные неведомым и невидимым светом. Движение здесь особенное, но есть совершенно узнаваемое - может, и главное: медленный, тусклоострый маятник, долгим и отчетливым махом приносящий и меняющий некую общую и все новую и новую упорядоченность в расположение сил и устремлений.
Да, сил и устремлений, видимых, постигаемых, как самостоятельные сущности.
И там, где маятник рассек, на свежем срезе выпятились три антропоморфные фигуры, три образа (МЫ, ТРОЕ), прежнее отринув бытие, и маятниковое рассечение означало отделение юной сущности от неузнаваемого истока и переход к Дмитрию. Кобцевич не узнал - он просто знал: третий - он сам. И принимает он юное создание (это еще не свершенное, но неизбежно выстроенное новым, послемаятниковым раскладом) на дозревание, на выращивание, на воспитание...
А дальше - возможно, впрочем, изнутри этого темно-густого остекленения, вспучилось и заворочалось, и словно не зримый, но непрозрачный кокон лопнул открылось Нечто гороподобное, в сетчатой негладкой броне, уходящее в глубины пространства - и вдруг Кобцевич разглядел, а затем видел только это, множество глаз, ни на что не похожих, пустых, жадных и разумных глаз.
Трещина так же внезапно и быстро срослась - как "молнию" задернули; а пацаненок, Лешка, вдруг в этот самый момент перестал гукать в углу манежа, потянулся маленьким тельцем, а затем с особенной младенческой осмысленностью уцепился за них обоих, Кобцевича и Рубана.
А в следующий миг все это стало совершенно обычным, знакомым и показалось чуть ли не единственно возможным: деревянный светлый детский манежик, на нем байковая пеленка с рисунком мелкими глупыми котятами в опрокинутом зонтике, столик с детской посудой и нижегородским кассетником, неуютные кресла, шторы, книжные полки, диван со скучной обивкой, трельяж с сорока сороками баночек и тюбиков, лакированный гардероб времен зрелого соцреализма. Стерся, казалось, и след трещины, а в сознании прошла короткая, но победоносная война, и в результате не сформировались решающие слова, не вылились формулировки. Лешка остался Лешкой, Александр - Сашей Рубаном, своим парнем, даром что ментом, настоящим казаком.
И когда перебрались на лоджию - Кобцевич курил, - о трещине в сознании даже памяти, вроде, не осталось. А следовательно не включалось профессиональное умение, не перехватывал Дмитрий взгляды и реплики Машки, Рубана и его красивой змеюки Татьяны. Вычистилось внутреннее, осадок в сознании, - может быть, потому, что над Москвой догорал самый теплый день июня девяностого, и свободно выгнутая в полусотне метров река застыла, зеркально-золотая, и сладко гукал в комнате Лешка, а совсем недавно Кобцевич и Рубан в редкой совместной операции конторы с ментовкой отлично спланировали и раскрутили как по нотам чечню, и после смачной, с дюжиной выстрелов и хрустом суставов драчки, вдруг поняли и, перебивая друг друга, высказали, что нечаянно и вдруг пришло, осозналось мужское счастье-ничего не бояться и ни от кого не зависеть. Иллюзия, конечно, - но вот такой вечер...
- Твою мать, - ласково выругался Саша, поставив фужер, - на сороковник покатило, а только жизнь начинается.
И сам же продолжил:
- Вспоминаю - и не могу вспомнить, чтобы на душе так спокойно было. Правда, что козацкому роду нема переводу.
- Правильно, всем плохо, так ментам хорошо - тут же подала голос змеюка.
Рубан повел крутыми плечами и усмехнулся:
- Все было. Как в песне. А вот радости - не было. Давило, что-то все время давило и только как отпустило, понял, что вроде и не жил вовсе. А теперь - сто тысяч проблем, а все равно свободно.
- Подождите, скоро будут комуняк вешать - тогда и попляшете.
Это - Машка.
Сколько знал ее Кобцевич, всегда в Марии жил страх. Нет, не страх даже боятся конкретного, а внутренняя убежденность, что события должны развиваться от плохого к еще худшему, и если вдруг кажется, что дела сложились хорошо, то просто не знаешь самого главного.
Интересная - пожалуй, самый приятный тип шестидесятых, эдакая Мерлин Бардо в славянском исполнении, - она по-прежнему, возможно, даже больше прежнего нравилась Кобцевичу. "Стена" между ними не разрушалась, настоящего духовного контакта как не было так и нет. Дмитрий мог подолгу смотреть, как она сидит, с книгой или рукоделием, подвернув под себя стройные, ну разве что чуть-чуть полноватые ноги, как поправляет округлым жестом волосы, как пробегают волны затаенных мыслей и смутные видения по мягко вылепленному лицу. Мог смотреть и радоваться, что это существо живет в его доме, что спит в его постели, что иногда, в минуты благодарной расслабленности, проводит гладкими пальцами по его лицу... Но не называть ее женой. Разве что так, автоматически, служебно. Подругой, спутницей, даже половиной - пожалуйста. Беречь. Баловать. И понимать, этой красивой и по-советски благополучной женщине все на свете кажется плохим, неустойчивым, тревожным. Когда-то жила, и вполне мирно, со стариками Кобцевичами - не тревожилась, что никогда у нее не будет своего дома; получили хату, и довольно быстро - у конторы с жильем решается слава богу - но Маша тревожилась и переживала пуще прежнего. В сущности, конечно, разве это настоящий дом - двухкомнатка в панельной башне?
Тревожилась и страдала, что совсем-совсем медленно сама поднималась по службе, хотя прекрасно знала, что женщина делает карьеру либо передом, либо задом, а сама не грешила ни блядством, ни сверхусидчивостью.
Принимала как должное заработки и небольшие, но полезные льготы Кобцевичевской службы, - но чем дальше тем больше переживала, что некогда почти безопасное дело сменилось стрельбой и риском в спецназе.
И сохраняла, сохраняла стеночку между ними, так сохраняла, что проскальзывало сомнение: а нет ли здесь третьего?
И рядом была Татьяна, и от ее присутствия невыносимая для мужчины догадка обрамлялась особой болью и тревогой...
В тот вечер Маша сказала:
- Мы - заложники. Если все рухнет, нам из-под обломков не выкарабкаться.
- А, выживем, - махнула красивой рукой Танька.
- Не знаю. И разве это жизнь? - Машка склонилась над ребенком.
"И вся ли это жизнь?" - вдруг спросил себя Кобцевич.
Суббота отгорела.
Долгие московские сумерки сгущались над рекой; свет не зажигали, и в полутьме лица казались отделенными от фигур, самостоятельными. Два красивых и очень разных женских лица. Мужское и младенческое, слишком похожие друг на друга. И собственное, в тусклом зеркале остекления, - чуть в отдалении от них ото всех...
ГЛАВА 2
Невелика речка - Остёр, далеко ей до Десны, не говоря уж о Днепре; но нрав показывает. Зима выдалась морозная и снежная, а на раннюю Пасху повернул горячий ветер от степей, от Черного моря, от самой Туретчины - и в одночасье осели снега, а Остер наоборот, вздулся и, покрошив лед, ринулся в Десну. Льдины, обильно трафленые конскими яблоками и соломой, сгрудились у быков - да и снесли оба Нежинских моста.
За две недели и снег, и паводок сошли, как не было, озимь выпросталась, густо зазеленела, сады зацвели и зажужжали пчелами, а дороги просохли.
Дядьки поставили два куреня (от воды и от земли еще тянуло холодом) и взялись в три десятка топоров наводить мосты. А пока они тесали да сколачивали, выпало доброе время перевозчикам. Наскоро засмоленные байды гоняли от берега к берегу весь день, а если накинуть двугривенный, то и ночью. А от зари до зари тянулся вдоль смоленого каната паром - четыре байды, перекрытые крепким дощатым настилом. Полдюжины коней, два селянских воза или панскую бричку принимал за раз дядько Мокий, и работы пока хватало, еле выбирал полчаса, чтобы пообедать из хозяйкиного клунка.
Хороший заработок, жалко - ненадолго. И жалко - сил не хватало - тянули веревку втроем, с приймаком Грицьком и молодым Петром Москаленко. Грицько свой, копейка в дом, а Петрика жалко - байстря, а справный хлопец.
Только рассвело; на перевозе еще никого. А неподалеку, возле Козацкой могилы, уже взялись за дело землекопы, нанятые гладким киевским паном раскапывать песчаный холм. Мокий натоптал глиняную люльку, выкресал огонек и, наказав Грицьку, чтоб от парома ни ногой, пошел к землекопам.
Подошел - и вовремя: как раз поднимали черную дубовую крышку. Подняли - и ахнули, а киевский панок аж забегал, похлопывая в ладоши.
В просторном дубовом гробу лежал козак. Не скелет, не высохший труп, а будто спящий черноусый парубок.
Все цело: и жупан, и шаровары, и короткие сапожки, и смушковая шапка с китичкой. Рушниця длиннющая с насечкой из темного серебра, пика, тяжелая кривая сабля, фляжка, подсумок - все положили братья-сичовики, чтоб воином встал козак, когда позовет труба Господня. Может, сто, может, двести лет пролежал козак - а земля особенной оказалась, а может, стала такой от густой крови, пролитой здесь, но будто спит, только бледный-бледный весь, да бескровные губы под черными усами скривились и окостенели так, как у живых не складываются.
Кто в шапках был - поскидывали, перекрестились; а панок киевский не первую, видать, могилу потревожил - хоть бы что, распоряжается. А что мужики? Перекрестились, да и в раскоп. Рушницю достали - длинную и тяжелую, пику, рассмотрели, как можно ствол ставить, чтобы стрелять метче. А там и баклагу вытащили - а в ней плещет. И пока пан зарисовывал и записывал, открыли а она до верху полная горилки. Начали пробовать, Хороша. А уж крепкая - куда там твоя монополька! Всем по два глотка хватило. Панычу, само собой, пустую баклагу вернули.
А тут Грицько с переправы позвал - подъехали паны, грузиться надо. Поспешил Мокий к парому.
Не бричка - карета, золоченая, на рессорах. В карете пани, два ливрейных лакея, форейтор цыганистый и не по-нашему говорит; паны верхом на паром въехали, оба статные, по лицу - вроде отец и сын, а кони красавцы, век таких Мокий не видел. Золотые, шеи - лебедем, головы маленькие, гордые, а ноги длинные и сухие, как у хортов.
Поклонился Мокий их сиятельствам (сказали - граф Кобцевич с семейством), ловко принял целковый и бросился цепь отматывать. Только бы отчалить - а тут подскакали к перевозу двое казаков. Оглянулся Мокий - место еще есть, да и паны не торопятся, беседуют по-иноземному. Придержал паром, подождал пару минут, пока взойдут казацкие офицеры на настил, и тогда лишь отчалил.
Плыть недолго, но за канат Мокий не брался - зашумела в голове прадедовская горилка.
Ну да Грицько с Петром справлялись сами, а Мокий опять натоптал люльку, присел с причальным багром на краю настила и смотрел с умилением, как золотистые графские кони перекликаются ржаньем и фырканьем с казацкими гнедыми.
Их сиятельства раззнакомились и беседуют с офицерами; а паром скользит по спокойной утренней воде к правому берегу, и наплывают золотые и синие купола Нежинских церквей. А сзади, с левого берега неширокого Остера, от Козацких могил, долетали возбужденные бессвязные голоса землекопов, отведавших из козацкой фляжки.
Вот уже и берег. Мокий зацепил багром, спрыгнул, накинул цепь и подождал, пока господа съедут; на дощатом причале уже ожидали переправы тарантас, запряженный невзрачной парой, и трое пешеходов.
Возле тарантаса стоял краснолицый, одетый по-дорожному пан, прямой, как палка, пани с хорошенькой дочкой лет десяти ожидали в экипаже. Интересуйся больше Мокий господскими делами, наверняка бы заметил, как смотрела девочка на их сиятельств, сводящих под уздцы золотистых коней на причал, а может, и услышал бы слова, брошенные старшим из казацких офицеров своему спутнику. Но прадедовский хмель все сильнее бил в голову, и Мокий едва дождался пересадки и оттолкнул полупустой паром от берега.
Не слышал он, как мамаша вполголоса выговаривала дочке "Нельзя так таращиться, Мари, это неприлично, что о нас могут подумать их сиятельства"; не видел - или не прореагировал, - что к причалу, с опозданием на какую-то всего минуту, подлетела бричка известного в городе пана Кодебского. В голове стучало и гудело, странно так, с присвистом, ноги подкашивались, Мокий сказал хлопцам, что нездужае, перебрался в байду, под настил, и забылся. Вроде бы сном - но разве это сон, когда ушло все сегодняшнее, земное, и сам он; только ушло не совсем, а будто заменилось и стало совсем наоборот. Не струганая доска настила, а невозможно ровный желтоватый уступ потолка вытянулся у него над головой, и из маленького рифленого дульца потянул пахнущий нагретым железом ветерок. И не темный просмоленный борт байды, а светлое закругленное окно оказалось справа, и за окном - облака, такие же почти, как видел Мокий недавно над собой, но теперь они пенились не на небе, а совсем внизу. Небо же оказалось темносиним, как поздним вечером, но без луны и звезд. И не охапка старого сена подавалась под спиною, а высокое кресло с подлокотниками и белой крахмальной накидкой на верху спинки. Такие же кресла стояли спереди, все одинаковые, только люди в них все разные, а дальше, где заканчивались кресла, высилась такая же невозможно гладкая и желтоватая, как потолок, стена и на ней - огненная надпись лядскими буквами и сам он преобразился, оказался одетым как невесть кто, а главное руки стали совсем панскими, гладкими, белыми и с короткими ногтями. И только шум остался прежним - чуть пульсирующим свистящим, будто тающим в пространстве.
Мокий повернулся влево - и увидел рядом с собой ксендза; и ксендз, улыбаясь, заговорил на плохом русском языке. Мокий понял и ответил, тогда лишь осознав по-настоящему, что не он сидит в кресле и смотрит на облака под ногами, не он вознесен неведомой силой на средину неба, и не он любезно беседует с ксендзом, что еще большая нелепица, чем все остальное.
Просто другой человек сейчас говорит, сжав в душе знание и решимость, говорит, чтобы дело, в которое он заставил себя поверить, показалось ему самому важным и правильным.
И эта догадка оказалась такой яркой и такой сложной, что Мокий в своем полузабытии почувствовал, как кружится голова, и уже ничего не видел, только слышал:
- Простите, но мне понятнее Платоновская пещера и тени. Мы всегда видим лишь часть, лишь внешние черточки происходящего, и поступаем в соответствии со своими навыками, не более.
- Но тогда, - возразил ксендз, - вы лишаете человека самого главного: свободы воли. Если поступки продиктованы навыком, то от самого человека ничего не зависит. Выработался у него навык предательства - он и предает, и не о чем ему исповедоваться перед Господом. Навык - это же не он, это просто его так научили. А Господь в своих заповедях указал пределы, за которые человек по своей воле переходить не должен. Даже если навыки другие - все равно: не убий, не укради, не сотвори себе кумира...
- Заповеди я знаю. И давайте попробуем не упрощать. Поведение неодномерно. Есть рефлекторный уровень: жжется - отдернулся, тепло - придвинулся и так далее. Есть уровень навыков: делать так, а не иначе для достижения своих целей. Есть сознательное целеполагание, сюда же входят принятая мораль, и осознание приоритета целей... простите, я, кажется, пользуюсь научной терминологией.
- Пока я понимаю, - сказал ксендз, - и уже вижу нашу главную ошибку. Не может быть "принятой морали". Она - одна.
- Для верующего - конечно. Единая конфессиональная мораль. Но разная - у разных конфессий. И скажу больше: у христиан - мораль Козерога. От Иисуса. У иудеев - от Моисея. Кто он по Зодиаку, не помните? Двенадцать знаков двенадцать моралей.
- Простите, но это языческое суеверие. И в той мере, насколько я знаю нехристианские верования, смею сказать: морали близки.
- Лететь осталось всего полчаса, поэтому не стоит заниматься сравнительным анализом.
- Вы уходите от диспута?
- Нам друг друга не переубедить. И знаете, я даже немного завидую: верить, что все происходит по неким возвышенным канонам, а сам ты выполняя правила, не спасешь мир - но спасешься сам...
- О, нет, это отнюдь не христианская позиция. Вера без дел мертва...
- Возможно, вы меня не поняли. Жизнь все время завязывает узлы, и просто невозможно рассчитать, ни людям, ни всемогущему Богу, что сложится из миллиардов и миллиардов мелочей, из развязанных шнурков и опозданий, случайных встреч и испорченной погоды, лишнего глотка и недослышанной фразы...
- Наверное, действительно нельзя рассчитать. Но вы же не сомневаетесь, что есть законы физического мира; почему же не быть законам мира человеческого?
- Да, и поскольку мы - молекулы этого мира, то шанс познать эти законы у нас не больше, чем у молекулы кислорода - квантовую термодинамику. Утешительная сказка. Так и представляешь, что какой-нибудь безвестный паромщик, сводя и разводя путников, определяет события на два столетия вперед...
... В бессознательности странного видения голова кружилась все сильнее, и Мокий не мог пробиться наверх, крикнуть о себе - и провалился в новое забытие.
И там, в светящейся коричневой пустоте, он увидел, как сгущаются и тянутся навстречу друг другу две громадные капли. Сближаются - и Мокий знал почему-то что столкновение гибельно, хотя и неизбежно. И лишь когда они сошлись, совсем близко, заметил, что между ними - светлая и нежная тень, как птица, и стремление больше к ней, чем на столкновение и погибель. И трижды, раз за разом, сгустки оплетали друг друга, пока не замерли в каком-то равновесии, а тень-птица между ними. Коричневое сияние изменилось, изменились и сгустки; Мокий узнал - и закричал от неожиданности. Но кричал он уже наяву, пытаясь выбраться из байды.
Подбежали Гриць и Москаленко, вытащили душу христианскую на помост.
Рядом проехал тарантас и краснолицый брезгливо бросил:
- Надо же напиться в такую рань! Не смотрите, Мари, это печально.
Мокий сел, покрутил головой и посмотрел им вслед.
ГЛАВА 3
Змеюка Танька, уже одетая, сняла трубку и, семь раз цокнув ухоженными коготками по кнопкам, набрала номер. Три гудка; на четвертом в трубке щелкнуло и раздался спокойный голос Вадима.
Не так щелкнуло.
Или так, но не совсем. Татьяна молча положила трубку, проверила, есть ли двушки в сумочке и выскользнула из квартиры.
"Как это? Береженого Бог бережет, а не береженого конвой стережет". Очень вряд ли, что Рубан допустит прослушивать их квартирный телефон, но достаточно, если прослушивается телефон Вадима. Откуда звонят - сразу будет известно.
Цепкая, звериная память Татьяны сохраняла обрывки разговоров, рекламу, строки газетных заметок. Знала возможности, знала опасности. Если промолчать в трубку - можно подать, что просто ошиблась номером. Но если говорить, могут вычислить, кто говорил. Однозначно. И тогда объяснять станет совсем трудно.
Татьяна бегло, неточно оглядела двор, прошла наискосок, между домами, а перед самым выходом на проспект нырнула в телефонную будку.
Разит аммиаком - кабина с тротуара почти не просматривается, - но автомат исправен.
- Это я. Привет.
- Привет. А я уже заждался.
- Ты один?
- Вполне.
- Значит, плюс пятьдесят? - спросила Таня, чуть хмурясь.
Нет, все-таки неправильный щелчок стал давать его телефон. А значит, и "плюс пятьдесят" - встреча через час на условленной, "конспиративной" квартире - ненадежное прикрытие. Но все-таки это намного лучше, чем у него дома, на узкой и жесткой кровати, где впервые они стали любовниками, нет, где Татьяна сделала его своим любовником. Сделала, потому что не знала, как еще удержать рядом этого спокойного и, кажется, внутренне ледяного человека, рядом с которым она чувствовала себя первоклашкой, но почему-то наслаждалась этим чувством. Нет, все неправда - потому что хотела, до онемения, до пронзительной слабости в ногах, обнять, прижаться к этому мягкому, доброму телу, вдохнуть запах, почувствовать нежную тяжесть - и вкус губ...
Тачки в Москве перестали ловиться еще зимой. Разве что на "капусту", но тратить считанные зелененькие на такое Танин бюджет никак не позволял.
Татьяна вскользнула в троллейбус и пристроилась у окошка. Слушала вполуха, как старушенции костерят Попова и Горбачева, а сама сторожко оценивала всех, кто вошел вслед за нею на этой остановке.
Непохоже.
Умом Татьяна понимала, что "похоже" быть и не должно, что если драгоценный Сашенька и приклеит к ней топтыжку то наверняка не вычисляемого ни с первого, ни со второго взгляда, не традиционное - серую личность с чуть более аккуратной, чем у прочих, стрижкой, неброско одетую и с профессионально-крепким телом. И все-таки старалась угадать, распознать, очень внимательно посмотрела на пересадке, кто последовал за нею через перекресток, вскочила в троллейбус последней - и вышла на остановку раньше. А там дворами, цепко фиксируя номера машин, стоящих у подъездов и проезжающих между домами.
Подъезд; старушки - увы, все те же. Скоро, наверное, они начнут здороваться.
Лифт.
На площадке - никого.
Еще в кабинке лифта Татьяна выудила ключи и, преодолев пять метров гулкого бетона, двумя стремительными и безошибочными движениями открыла замки.
За дверью можно и посмотреть на часы. До прихода
Вадима, если все нормально - не меньше пятнадцати минут.