– Н-да, риск. А вот у кого окончательно погибнет кукуруза, тем ничего разъяснять не будут.
   От ближайшей станции до Зеленого Дола всего десять километров, но с лошади давно летели клочья пены. Когда показались огни деревни, мерин поплелся шагом.
   – Черт, Морозов не догадался за нами машину послать! – сказал в темноту Большаков.
   – Дождя в обед не было, – не оборачиваясь, ответил Овчинников. – Устин говорит: «Давай езжай, председатель больше уважает чистый воздух». Ну а мне что? Кнут в руки – и все сборы.
   – Интересно бы все же знать, что за «группа колхозников» такая? – раздумчиво промолвил Корнеев.
   "Она, может, в одном лице, эта «группа», – подумал Захар, вспоминая, как зашевелились зрачки Устина Морозова, едва он сказал недавно, что распорядился в четвертой бригаде скосить кукурузу на силос. Подумал, но вслух говорить ничего не стал. Да и что говорить? Ну, не любит Захар этого человека, не сошлись они когда то в чем-то. Из-за его религииозной сверх всякой меры жены ли, из-за нелюдимости ли самого Устина? Но вот и с Фролом Кургановым не сошлись. Отношения его с Фролом еще сложнее. То есть настолько сложны, что Захар давно оставил попытку разобраться в них. Что ж, и Фрола подозревать в таком случае? Нет, не годится… Да и что думать теперь об этом письме! Если в самом деле они с Борисом ошиблись с кукурузой, осенью будет второе. Знает Захар, что будет. Не знает только, от кого, от какой «группы». Устин все-таки не должен бы… А Фрол, как Захару кажется, тем более. Этот лучше уж в морду харкнет, как недавно на лугу…
   Анисим, ожидавший их с паромом, давно перевез на другой берег, давно они ехали по такой же раскисшей, как проселочная дорога, улице села. А Захар незаметно для себя все думал о Фроле Курганове, его жене Степаниде, об их сыне Митьке. Да, не разобраться в их отношениях. Может, и лежал когда-то наверху конец ниточки, потянув за которую можно было размотать весь клубок. Да с годами кончик тот истерся, оборвался, время обкатало клубок, как камень-голыш. Хоть ногтем колупай, ножом скреби. Пыль наскоблишь, а кончика не найдешь.
   Очевидно, эта пыль и оседала всегда на сердце Захара, пощипывала каждый раз при виде Митьки, затягивала тоненькой холодной пленочкой… Митька был первым, и единственным сыном Фрола Курганова и Стешки. А мог бы быть сыном его, Захара Большакова. Захар злился сам на себя, а пленочка не таяла. Чем же виноват Митька, что не его он сын? И ведь парень как парень, озорной и смешливый. Правда, в шутках своих не знает края, смелый до дерзости. Но зато в работе отчаянный и неутомимый, лучший механизатор. Надо, однако, поставить его механиком ремонтной мастерской.
   Какие-то странные звуки заставили Захара очнуться. Что за черт, гимн, что ли, кто поет? Кто? Где? По какому поводу?! И почему – поет? Давно уже Государственный гимн исполнялся без слов. Может, кто завел сохранившуюся с давних времен патефонную пластинку? Да нет, гимн пели торжественно, величаво, а тут тянется и тянется заунывный мотив.
   – Что за наваждение? – спросил Большаков, нахмуриваясь еще больше. – Слышите?
   Корнеев что-то промычал удивленно, а Овчинников уронил смешок, указал бичом в переулок, во тьму:
   – Там…
   – Что там?
   – А поют. Эти самые…
   Песня слышалась теперь отчетливее:
 
Союз нерушимый великой свободы
Сплотила навеки святая любовь.
Нас верных лишь только единому Богу,
Омыла Христова пречистая кровь…
 
   – Эти самые поют… баптисты Пистимеины, – сказал Овчинников. – Третьеводни я проезжал мимо ихнего дома – разучивали только, вразнобой тянули. А теперь, ишь, с подголосками выводят.
   – Ах, старые песочницы! – воскликнул Корнеев. – Это что же получается?! Еще бы на мотив «Интернационала» вздумали… Сворачивай, Андрон! Живо!
   Овчинников защелкал бичом. Уставший мерин захлюпал по грязи чуть быстрее.
   Возле молитвенного дома их встретил Филимон Колесников. Размахивая руками, он подбежал к ходку.
   – Это что же такое, Захар, а? Борис Дементьич? Это до каких пор такую вонь терпеть будем, я спрашиваю?!
   – Спокойно, Филимон! – дотронулся Большаков до его плеча, сойдя на землю.
   А вдоль улицы меж тем тягуче и тоскливо тянулось:
 
Сквозь грозы и бури житейского моря
Пойдем мы вперед, не страшась вражьих сил.
Христос нам поможет, ведь в нем наша сила,
И он, первенец, этот путь проложил…
 
   Колесников ринулся в молитвенный дом.
   – Филимон! – еще раз предупредил Большаков. – Гляди, дров наломаешь…
   Колесников, горячий и порывистый, до сих пор не мог примириться с существованием в Зеленом Доле баптистского молитвенного заведения. Когда он вернулся с Отечественной и, проходя по деревне с немецкой трубкой в зубах, впервые услышал доносящиеся из дому песнопения, обошел его сперва кругом и с гневной укоризной спросил у Большакова:
   – Эт-то что?! Как допустил?!
   – Разве я? Меня тут не спрашивали…
   – Все равно! Эх!.. Ну, я их!
   Филимон, тогда еще молодой и, несмотря на пережитое, опалившее огнем время, немного ветреный и легкомысленный, около года трезвонил по деревне, что раскатает молитвенный дом по бревнышку, а всех старушонок баптисток заставит вместо своих молитв петь «распроклятый черт, камаринский мужик…».
   – Но-но, ты не очень-то! – сказал ему однажды Юргин, стоя, однако, от Филимона на приличном расстоянии. – Я-то не верю в Бога, я, можно сказать, даже этот… атеист-антирелигиозник. По мне хоть по щепочке разнеси их гнездо. А только статья сто двадцать четвертая Конституции – это, брат, что? – И вытащил из кармана книжечку. – Вот она, ногтем отчеркнутая, эта статеечка… «В целях обеспечения свободы совести в СССР…» Понял, в целях обеспечения… И дальше: «Свобода отправления религиозных культов… признается за всеми гражданами». Дошло? Свобода! А старушки тоже граждане… И тоже свободы хотят.
   Ух как вскипел Филимон, роняя изо рта заграничную трубку!
   – Кто тебе, дурак немытый, статью эту отчеркнул, а?! С чьих слов ты, атеист-антирелигиозник, песню поешь?! Да я тебя…
   – Но, но!.. – снова проговорил Юргин уже помягче. – Давай лучше того… Зачем тебе трубка-то? Продай лучше. Или давай сменяемся. Я тебе за нее пинцет дам.
   – Ч-чего?! – совсем открыл рот Колесников.
   – Пинцет… такой блестящий, большой. В медицине им пользуются. А сейчас вилок нету, так можно его и вместо вилки… Очень надежно хоть пельмень, хоть вареное сало брать. Я пробовал. И еще бутылку самогону в придачу дам.
   Бутылка и решила дело, обмен состоялся.
   – Трубка, верно, не нужна мне, – сказал Колесников. – Так, для форсу дымил с нее. А тебе-то она зачем? Ты же совсем не куришь.
   – А так… редкая вещь все же…
   – Ну, дуй от меня! Пинцет свой обратно возьми, ешь им пельмени. Да гляди у меня, поагитируй еще за богомолок… Я все равно схвачу их вот этим пинцетом поперек глотки. – Колесников сжал и разжал огромный кулак. – И тебя вместе с ними, если что…
   Вскоре после этого, воинственно обойдя еще раз вокруг молитвенного дома, Филимон укатил в район, оттуда в область… Вернулся сердитый, хмурый, как туча.
   – Ну что? – спросил Большаков.
   – Вот, – бросил Колесников на стол брошюрку «Церковь в СССР». – Дали почитать в области. Я тут ногтем, как Юргин, тоже отчеркал некоторые места… про свободу совести. «Законы СССР запрещают ограничивать свободу совести, преследовать за религиозные убеждения и оскорблять религиозные чувства верующих». Все яснее ясного. Это мне еще Юргин разъяснил. Да что это за законы такие? А если они, эти богомолы, мои антирелигиозные чувства оскорбляют?
   С годами Филимон утих, посерьезнел. Но когда речь шла о молитвенном доме, Колесникова нет-нет да и прорывало.
   Отправив Овчинникова с лошадью, Большаков с Корнеевым тоже вошли в тускло освещенные сени, оттуда – в большую комнату, устланную половиками. Вдоль стен по лавкам сидело десятка полтора старух. Посреди комнаты стоял простенький, ничем не покрытый стол, на нем лежала Библия. На стенах ни икон, ни лампад. Только в простенке между окон висел обыкновенный отрывной календарь. Электрическая лампочка на потолке была закрыта наглухо плотным зеленым абажуром с кистями, отчего в комнате был мягкий, умиротворяющий полумрак. Сложив руки на груди, старухи жалобно выводили:
 
Наш путь в небеса, ко Христу, есть сраженье,
Борьба с своей плотью, грехом и со злом.
Но в трудный момент ко Христу, без сомненья,
Мы все воззовем, и поможет нам Он…
 
   – Эт-то что еще тут за филармонию развели?! – загремел Колесников.
   Старухи испуганно замолкли.
   – Тихо, ты… – подтолкнул его Захар. – Пистимея Макаровна, у нас к тебе…
   – Клавдия! Никулина!!! – воскликнул вдруг Корнеев, перебивая председателя. – И ты здесь?! Вот это… Это уж не филармония, а, как выражается твой отец, целая трансляция. Ну-ка, Захар, нет ли тут еще кого из членов нашего правления?
   Никого из членов правления колхоза в комнате больше не было. А Клавдия Никулина, бригадир огородниц, действительно, опустив голову, сгорая, видимо, от стыда, сидела среди старух.
   Впрочем, кроме Клашки и старух, тут находилась еще дочка самой Пистимеи. Прижавшись в уголке, закрыв до половины лицо платком, Варька тупым и безнадежным каким-то взглядом глядела в черное окно.
   – Так… – Захар тяжело переступил с ноги на ногу. – Пистимея Макаровна, поговорить надо. Давайте… А помолитесь завтра…
   – А я вот что скажу вам, касатики, – строго поблескивая голубыми, чистыми даже в старости глазами, проговорила Пистимея, выпрямляясь. – По какому такому праву вы… вломились сюда? Слава Богу, по советским законам мешать богослужениям запрещается…
   Тогда Большаков жестко проговорил:
   – А сегодня – помешаем…
   – Кончайте свои молитвы, живо! – Колесников шагнул было к столу, но Большаков удержал его.
   – Мы будем жаловаться, – предупредила Пистимея.
   Большаков погладил усы, снял фуражку.
   – Кто тебе запрещает? А сейчас в самом деле кончайте. Ты знаешь, я не полезу в те ваши дела, куда не положено.
   Пистимея это знала. Она обиженно поджала высохшие губы, пробормотала что-то невнятно.
   Старухи одна по одной зашаркали к выходу. Поднялась и Клашка.
   – А ты останься, пожалуй, Клавдия, – сказал Корнеев.
   Когда все, кроме Клашки, вышли, Захар прошел к столу, сел на табурет, отодвинул в сторону Библию. Пистимея, торжественно сложив на груди руки, стояла рядом, как столб.
   – Что это вы за песню тут пели? – спросил Захар простуженным, ничего хорошего не предвещавшим голосом.
   Вся строгость в Пистимеиной позе сразу как-то растаяла, хотя руки она по-прежнему держала сложенными на груди. В глазах проступило недоумение.
   – Так, обыкновенная песня… божественного содержания.
   – Ты не юли, бабка! – вмешался Колесников. – Не об содержании пока речь, об музыке.
   – Никакой музыки у нас не было…
   – Пистимея, не притворяйся-ка, в самом деле! – чуть повысил голос Корнеев. – На какой мотив вы приспособили… божественное содержание вашей песни?
   Пистимея наконец опустила руки, беспомощно и чуть заискивающе улыбнулась старческой улыбкой, сбивчиво забормотала:
   – Так чего уж… Мы уж… Вроде похоже, правда… А мне невдомек…
   – Вот что я тебе скажу, Пистимея Макаровна! – Большаков пристукнул кулаком по столу. – Ты не представляйся глупее, чем ты есть. Все тебе «вдомек». Услышу еще раз эту песню – будем ставить вопрос о закрытии вашего молитвенного заведения. Поняла?
   – Как же, как же… – поспешно закивала головой пресвитерша.
   – Ты законы об религии хорошо знаешь, – усмехнулся Колесников, – когда-то ногтем в Конституции статью отчеркнула, которую мне Юргин в нос совал. Но и мы знаем условия прекращения деятельности всяких религиозных общин. И не позволим Государственный гимн похабить…
   – Господи, слово-то какое!
   – Слово хоть и грубое, но точное, – сказал Большаков. – А теперь еще насчет молодежи. Мы не раз говорили с тобой об этом и по-хорошему и по-плохому.
   Пистимея снова сложила руки на груди, приняла торжественный вид.
   – Ты, Захар, напраслину не возводи. Не приманиваю я сюда молодежи. Одни старухи…
   – А Варька? Сами же видели…
   – Что Варька? – Пистимея холодно блеснула глазами, поглядела на Клашку. – Уж коль на то пошло, это дело каждого – верить в Бога али нет. Свобода совести, по-вашему. Я никого не принуждаю. Вон и Клавдию мы тут не принуждали и не на веревке сюда ее привели. Пришла – сиди, слушай, не прогоним. А западет хорошее слово в душу – согреет теплом божественным. И уж тогда, коль потребует душа излить за это благодарность Богу, перечить не станем. И сами помолимся, чтоб благодарность дошла и принята была с благословением. Для этого государство и молитвенные дома держать нам разрешило. Так же и с Варькой.
   Разговор был долгим…
   На улице Захар сказал:
   – Неглупа. Песню эту больше не затянут. А насчет молодежи – ох, глядеть надо, мужики…
   – Да глядим, кажется. И, кроме Варьки, вроде никто сюда не похаживает. Но ведь с Варькой… – Корнеев чуть приостановился. – В детскую еще душу заложила ей Пистимея это самое слово Христово. Попробуй вынь… Да что там Клавдия, ночевать собирается? Клавдия!
   Никулина, кутаясь в платок, вышла из сеней и остановилась, низко уронив голову.
   – Как же так, Клаша? – спросил Большаков негромко. – Вот уж расскажи кто днем, посмеялся бы над рассказчиком.
   Клашка постояла-постояла и всхлипнула, шатнулась и упала на грудь к Корнееву, стоявшему ближе к ней.
   – Борис Дементьич… Захарыч… Не знаю я, как вышло… Все одна да одна, скоро двадцать лет – и все одна, – плача, говорила Клашка. – А чуть что – бабка Пелагея тут как тут: «Христос не забудет страждущих да жаждущих…» И сама Пистимея: «Зайди как-нибудь, не чужая, чай, остудится сердце. Если и умер Феденька – для нас он живой… Христос может воскресить человека из праха. Поверишь в Христа – и воскресит…» Вот и зашла. Из любопытства, может…
   – Ну ладно, ладно, Клавдия… Что ты, в самом деле? – неумело и потому несколько грубовато сказал Корнеев, бережно поддерживая женщину.
   Захар тоже подошел, тронул ее легонько за плечо:
   – Клаша…
   – Я никогда… Захар Захарыч… Борис Дементьич, слышите… и ты, Филимон… Я никогда не приду больше сюда… – И она оторвала от груди Корнеева мокрое, блестящее под лунным светом лицо. – Только вы забудьте… И чтоб никогда… словно и не было меня тут, словно не видели…
   – Да само собой, об чем разговор! – поспешно промолвил Колесников.
   – Ты иди-ка домой, отдохни…
   Клашка вытерла ладонью мокрые щеки и пошла. Большаков, Корнеев и Филимон постояли еще немного молча и так же молча пошли по грязи в другую сторону.
   – Да-а… – промолвил через некоторое время со вздохом Корнеев. – А я читал недавно – брошюрка такая попалась, – сколько у нас еще церквей и молитвенных домов, сколько еще монастырей! Да две этих… духовных академии.
   – Во-во… Сколько эти самые академии каждый год таких вот… утешителей выпускают! – буркнул зло Филимон. – И это кроме всяких там подпольных, не взятых на учет сектантов…
   И еще несколько минут шли молча до самого дома Большакова. Прощаясь, Захар сказал:
   – А насчет Варьки вот… Пропадет девка, если мы как-то…
   – Слушай, Захар. Попроси Иришку Шатрову, пусть подружится с ней. И, может, она…
   – Да я попрошу, объясню ей все. Только сдается мне, Боря, есть еще один человек, который… Словом, этот человек, однако, может сделать больше Иринки, больше всех нас, вместе взятых.
   – А-а, Егор Кузьмин! – промолвил Колесников.
   – Во-во! И ты приметил? Идут по улице как-то, у Егора все на лице написано, а Варька… Озирается пугливо, а тоже вроде ухо опростала из-под платка, чтобы слова не пропустить.
   – Да ведь как к ним, чертям, подойдешь… Не прикажешь же – женитесь, дьяволы! Хотя… С Егоркой-то можно потолковать по-мужски. Но ведь Пистимея с Варьки глаз не спускает, держит при себе, как привязанную.
   – Тут придумаем что-нибудь. Вот и давай, Филимон. Я – с Иринкой, ты – с Егором. И какое спасибо нам Варька потом скажет! Ну, еще раз прощайте.

Глава 4

   В последних числах июля сеногной наконец прекратился. Однажды с полудня клубы тяжелых, как густой дым, туманов оторвались от земли, поползли все выше и выше. К вечеру они перекатывались уже высоко над головами, сбивались там в неуклюжие облака, а ночью вдруг поплыли за тайгу, как тяжелые, неповоротливые льдины в густой ледоход. Перед рассветом ледоход стал пореже, в открывшиеся разводья просыпались первые горсти звезд. А утром как ни в чем не бывало засияло на чистом небе солнце.
   Сена во всех бригадах удалось спасти немного. Добрая половина так и сгнила.
   – Ну, что будем делать, друзья-товарищи? – грустновато спросил Захар, когда зеленодольцы дометали последний стог. – В других бригадах еще хуже. Чем кормить скот зимой будем?
   – А что тут… – махнул рукой Устин. И добавил, будто оправдывался, хотя его никто не обвинял: – Во всем районе так.
   – Петька Смирнов, редактор, вчерась приезжал. В других колхозах, говорит, и того не могли сберечь, – указал Анисим Шатров на редковатый строй островерхих невысоких стожков.
   – Мы хоть как-никак кукурузу не потеряли, – сказал Устин. – А во всем районе так и погнила на корню.
   – Сомневаюсь, – вставил Андрон Овчинников свое любимое слово, но никто так и не понял, в чем он сомневается.
   Захар разрешил людям немного отдохнуть. Но через день-другой ожила, загудела, зазвенела железом ремонтная мастерская, затюкали топорами плотники в недостроенной конторе, закопошились люди вокруг водонапорной башни. Кладка круглого тела башни давалась каменщикам-самоучкам нелегко, а Моторин целыми днями сам держал в руках мастерок, растолковывая и показывая, как управляться с кирпичами.
   Но основные силы всех бригад Большаков бросил теперь на раскорчевку леса. День и ночь над тайгой стоял надрывный тракторный вой и треск выворачиваемых деревьев.
   Однажды председатель вызвал в контору Варьку Морозову. Несмело перешагнув порог, она прижалась к косяку.
   – Вот что, красавица, – сказал Захар. – Поедешь в тайгу, к раскорчевщикам, поварихой. Там людей Мироновна кормит, но сейчас едоков сильно прибавилось, ей одной не управиться. Будешь помогать ей.
   Варька сперва пошевелила плечами, поежилась, будто ей было холодно. Потом сказала еле слышно:
   – Ладно.
   Через полчаса, как Захар и ожидал, в контору заявилась Пистимея.
   – Не пущу дочку! – закричала она с ходу, – Еще чего выдумал – девку к мужикам! Мало ли в деревне работы.
   – Это уж мое дело, куда кого послать, – спокойно сказал Захар. – И не одна она, Варька, будет среди мужиков. Там Мироновна, там…
   – А я говорю – не пущу! Я уж, коли так, вон любую сестру во Христе в помощь Миронихе уговорю. Мало одной – две…
   – А я говорю – поедет! – хлопнул ладонью по столу Большаков. – Что это за штуки еще такие? В доярки дочь твою нельзя, в свинарки тоже – в отлучке из деревни за километр-другой, видите ли, придется Варьке бывать. Чего ты за нее боишься? Никто ее не тронет… В общем, чтоб не ныла мне больше тут! Ступай собирай дочку…
   В обед Большаков встретил возле пыхтящей электростанции Морозова, проговорил:
   – Сколько же с твоей женой насчет Варьки воевать, Устин? Как-то оно получается у нас не так.
   Морозов нахмурился, сплюнул на землю.
   – Да я уж и сам с греха сбился. Всю душу вымотала она с меня, ладанка ржавая, – сказал о своей жене Устин. Сказал со злостью, почти с ненавистью. И, помолчав, добавил решительно: – Ничего, поедет.
   К вечеру этого же дня Варька действительно была уже в тайге, за Чертовым ущельем, сидела на низенькой скамеечке возле лесного ручья и чистила картошку, обмывая ее в студеной воде.
   Совсем рядом где-то трещало, ухало, рвало, и Варька каждый раз взмахивала длинными ресницами, а потом вздрагивала.
   – Ничего, корчуют матушку, – говорила Мироновна, пожилая, мягкая, круглая женщина. – С корнями выворачивают. Иная соснища уж так крепко сидит – возятся-возятся с ней. Придут мужики обедать – все промокшие от поту. А ничего, вывернут-таки. Корнища-то вскинет дерево в небо, а в корнях – гора земли. А интересно глядеть. Завтра вот сходи-ка погляди.
   – Что ты, что ты… Зачем я пойду?
   – Так, интересно, говорю. Ну, айда печь растапливать! Как бы еще поспеть нам с ужином. Скоро накатится горластая орава.
   Печь с большими котлами была сложена на расчищенной от леса поляне. Вокруг печки стояли полукругом длинные сколоченные из неоструганных досок столы. За столами – несколько дощатых вагончиков, в которых жили колхозники…
   «Горластая орава» действительно накатилась. С шумом, с гамом, с хохотом высыпала из-за вагончика толпа перемазанных грязью и машинным маслом людей.
   – Мироновна, горяченькой воды – отмыться бы!
   – Чего-то, братцы, сильно запашистый дух от котлов сегодня.
   – Всегда так – как соберусь в деревню, к жинке на ночь, тут ужин как для королей.
   – Не облизывайся, мотай скорее. А то уж заждалась, поди, с обеда в окно глядит.
   – Николаха, заправь там мотоцикл мой!
   – Братцы, да ведь у нас повар новый! Варька, ты, что ли?
   – Вон отчего ужин-то сегодня особый!
   – Какая Варька? Морозова, что ли?
   – Братцы, я тоже хотел в деревню. Однако не поеду теперь…
   Мужчины и парни сгрудились вокруг Мироновны и Варьки, гоготали, дымили папиросами, отпускали шуточки, пока Мироновна не замахнулась на них половником:
   – Хватит вам… Разоржались, как жеребцы! Варюшка, вон с того котла дай им горячей воды помыться.
   … После ужина некоторые действительно укатили на мотоциклах по деревням. Две группы мужиков при свете от аккумуляторов долго стучали по столам костяшками домино.
   Варька лежала в вагончике с открытыми глазами, слушала, как хохочут за стенкой мужчины, что-то рассказывая друг другу.
   В каком-то вагончике работал батарейный радиоприемник, далеко оглашая тайгу веселыми песнями.
   Уснула она почти перед рассветом. Но утром поднялась бодрая, не ощущая никакой усталости. Незнакомый парень в майке, видимо, из какого-то другого села, колол для поварих дрова вместо физзарядки.
   Дня через два-три Варька все-таки пошла поглядеть, как корчуют тайгу. Оказалось, очень просто. Небольшие сосенки и ели захватывают стальными канатами и тащат тракторами прочь. Могучие же деревья сначала спиливают, затем пни выворачивают корчевальными машинами и заравнивают бульдозерами образовавшиеся ямы.
   Растопыренные корневища деревьев валялись всюду. «Ну да убрать их уже пустяки», – подумала почему то Варька и пошла назад.
   А еще через день в тайгу приехал верхом на низкорослой лошаденке Егор Кузьмин.
   – Покорми, Мироновна, – попросил он. И, поглядев на Варьку, прибавил: – Езжу вот по лесу, ищу, где какой клочок можно хоть литовками выкосить. И Захар тоже ездит, и все бригадиры. Да что…
   – Варвара, налей мужику, – сказала Мироновна, перетирая чашки.
   Егор года три назад овдовел. С тех пор ходил всегда какой-то мятый, сумрачный и немного растерянный. И Варьке было его всегда жаль.
   Ел Кузьмин не спеша, склонив крупную, угловатую голову над чашкой, словно раздумывал над каждой ложкой – отправлять ее в рот или нет? «Однако не нравится ему наш суп», – решила Варька. Он еще не выхлебал и полчашки, а она подставила ему миску с мясом и картошкой.
   – Ага… Ну да, – встрепенулся виновато Егор, торопливо отодвинул суп. Но и второе ел тоже будто с неохотой.
   «Все о ней думает. О жене», – решила про себя Варька и неприметно вздохнула.
   Детей у Егора не было. Все эти три года Кузьмин жил в одиночестве, и, проходя иногда вечером мимо его дома, Варька всегда глядела на светящиеся окна и думала: «Тоскливо, поди, одному-то в пустых стенах».
   Каким-то образом Егор узнал, что ли, про эти ее взгляды (может, иногда видел) и при случайных встречах несколько раз пытался заговорить. Она испуганно убегала.
   – Скажи-ка, Варвара, чего ты пугаешься меня? – спросил он ее однажды, загораживая дорогу.
   – Вот еще! – опустила она голову. – Пусти давай, еще чего… Не дай Бог, увидит кто…
   Егор посторонился.
   Потом еще встречались на улицах, перекидывались тремя-четырьмя ничего не значащими словами. В деревне это, конечно, незамеченным не осталось. И пошел слух, что у них с Егором любовь.
   Никакой любви не было, и вообще ничего не было. Но Варька, кажется, хотела, чтоб была.
   Хотела и знала, что ее желание пустое, несбыточное вовеки. Никогда, ни за что мать не разрешит ей выйти замуж.
   – Корчуют, значит, – услышала Варька голос Егора и вздрогнула. – Ишь какой треск идет!
   Варвара привыкла уж к реву тракторов, к шуму и треску выдираемых из земли деревьев, к крикам колхозников, не обращала на них внимания.
   – Ага, корчуют…
   И вдруг что-то случилось с ней, захотелось убежать от этого шума и рева, от внимательно разглядывающих ее светло-зеленых глаз Егора, от самой себя.
   – За свежей водой… сбегаю! – крикнула она и схватила ведро.
   – Куда нам! – проговорила Мироновна. – Вон еще полная бочка.
   – Все равно…
   Варвара остановилась на берегу ручья, прислонилась спиной к дереву, бросила ведро в траву и закрыла горящие щеки руками. «Так лучше, так лучше, – лихорадочно колотилось в ее голове. – Пусть уезжает, скорей, скорей! Потому что все равно ничего, ничего… Не разрешит мать, не разрешит… А без благословения как можно? Грех, грех… Испепелит Христос. А раз так – зачем?..»