Тэли молча поворотил к городу, пересек его из конца в конец, глядя перед собой невидящими глазами, и, выйдя через противоположные ворота, зашагал по курившейся пылью дороге. Он сам не помнил, когда и как переправился через Вислу. Ровным твердым шагом шел он к Кракову, нигде не сворачивая.
   День был великолепный. Солнце стояло еще невысоко, но припекало изрядно, по лицу Тэли струился пот. За выкорчеванными участками начинались поля. Их теперь вспахивали с осени. Бабье лето застилало черные борозды тучных паров, отливая под солнцем голубизною, как будто небо спустилось на землю. Кое-где голый до пояса смерд понукал малорослую русскую лошадку, налегая на рукояти сохи, которая раздирала стерню, а порою вгрызалась сошником в еще не тронутую целину. По обочинам веками исхоженной дороги тянулись густые заросли бурьянов, торчали высокие зеленые стебли и лопухи, достигшие к осени исполинских размеров. После утреннего тумана на листьях осели серебристые капельки; когда Тэли случайно задевал за лопухи рукою, капельки дождем сыпались на землю, но он этого не замечал.
   Он часто останавливался и смотрел на высокое, ярко-синее небо. После полудня он присел на краю дороги, у пня, на котором сидел старый крестьянин и грыз ломоть черного, как земля, хлеба. В ответ на приветствие крестьянин что-то пробурчал, не переставая жевать. Тэли даже не смотрел на него, но вдруг с удивлением отметил, что испытывает обычное человеческое чувство - голод. Он не понимал, как это возможно и как вообще возможно, что мир еще существует. Ему казалось, весь мир и он сам исчезли, потонули в красном тумане, стоявшем перед его глазами.
   Тэли двинулся дальше, уже более медленным шагом. К вечеру он услыхал позади себя топот лошадей. Солнце теперь светило ему прямо в лицо, и длинная тень скользила у его ног, ложась темной полосой на поле.
   Вдруг он заметил близ своей тени другую тень, такую же длинную. Тэли обернулся. Рядом с ним шел князь Генрих и что-то говорил. Видно, князь уже несколько минут шел так и говорил, потому что Тэли уловил конец какой-то фразы. Позади них Герхо вел под уздцы двух коней. Тэли подумал, что Герхо похож на ангела, сопровождавшего Товию, - руки подняты в стороны, как крылья, бледное лицо в желтоватом закатном свете кажется вылепленным из воска.
   Словно очнувшись ото сна, Тэли взглянул на своего господина постаревшее лицо князя выражало тревогу и смущение. Заметив, что взгляд Тэли стал более осмысленным, Генрих снова заговорил.
   - Тэли, - кротко спросил он, - Тэли, куда ты идешь?
   Тэли ничего не ответил, но остановился и повернул лицо к князю. Тот положил руки ему на плечи, потом схватил его за локти.
   - Тэли, бога ради, отвечай, куда ты идешь?
   В памяти Тэли вдруг возникло зеленое, холодное Королевское озеро, и он сказал:
   - На родину.
   - Что ж так вдруг, никому не сказавшись? Вернемся в замок, соберешься, поедешь с рыцарями. Ты даже коня не взял.
   - Не надо мне коня.
   Тэли смотрел мимо князя, куда-то вдаль, где синела полоска леса. Лицо у него было застывшее, будто покрытое ледяной коркой. Князь тряхнул его за руки.
   - Тэли, Тэли, проснись!
   - Я не сплю, - сказал Тэли. - Я возвращаюсь на родину.
   - Подумай, до Зальцбурга так далеко...
   - Далеко, но я дойду.
   - У тебя ни коня, ни денег.
   - В дороге разживусь.
   - Ты не знаешь дороги.
   - У людей спрошу. Пойду в Краков...
   - Тэли, молю тебя, подожди день-два. Подумай, как я одинок...
   - Знаю, - сказал Тэли, - ты одинок...
   Генрих резко отвернулся, опустил руки. Оба постояли молча. Потом Генрих опять повернулся к нему, заключил его в объятья и, склонив голову ему на плечо, горько заплакал. Кони нетерпеливо стучали копытами. Герхо не говорил ни слова. Тэли тоже молчал. Он только обнял князя.
   - Что ж, князь, - сказал он наконец, - мне надо идти, солнце уже заходит.
   Генрих молча отстранился.
   - Дай ему коня. Нам одного хватит, - приказал он Герхо.
   Но Тэли не взял коня. Он взял лишь немного мелких денег у Герхо, поцеловал его, и пошел по дороге не оглядываясь. Он знал, что Герхо и князь стоят и смотрят ему вслед, но вскоре забыл о них и снова погрузился в состояние душевного оцепенения, которое владело им с самого утра. Твердым, ровным шагом он шел все вперед и вперед.
   Много дней и много ночей провел Тэли в пути - замки, деревни, хутора, города оставались позади. Платье его превратилось в лохмотья, и в одном силезском монастыре ему дали какую-то сермягу. Обросший, с лохматой бородой, добрался он глубокой осенью до Зальцбурга, и там никто его не узнал. Некому было узнавать. Из людей, знавших его, почти никого не осталось в живых, да и тех он избегал. Город лежал в развалинах, недавно здесь был пожар. Дом его дяди стоял пустой. Тэли провел там несколько ночей, но тоскливый вой собак не давал спать, душа не находила покоя. Лишь теперь, после многих дней пути и лишений, Тэли начали вспоминаться глаза Юдки, синие, широко раскрытые глаза. Они будили его ночью, отгоняя сон своим вопрошающим взглядом, и каждый раз, увидев их, он невольно издавал этот резкий стон, напоминавший звук "и" или шипенье жарящегося на вертеле мяса. В канцелярии епископа Тэли сказали, что дом за Менхсбергом перешел в его владение. Тэли отправился на погост при храме святого Петра, отыскал там могилы, в которых были похоронены дядя и его жена, помолился за усопших. Дом он пожертвовал монастырю, а сам уже зимой, под рождество, пошел в монастырь святого Бартоломея.
   Снег лежал на горах, на пожелтевших буках и лиственницах. Но вода в озере, как и прежде, была зеленая, спокойная. Она напомнила. Тэли платье королевы Мелисанды. И еще пришли ему на память широко раскрытые Юдкины глаза. Монахи приняли, Тэли радушно, помня о заслугах старого Турно, сложившего голову за епископа. Где-то здесь, в окрестностях монастыря, и погиб отец Тэли, многие из монахов знавали его. Словоохотливый Крезус обстоятельно рассказывал о былых сражениях - кто и где наступал, кто с кем сшибался. Тэли было жаль, что монах не записал это, как записывал Оттон фон Штуццелинген или надменный епископ фрейзингенский, которого он видел когда-то в Бамберге голым в парной бане. Оттон фон Штуццелинген как раз находился в монастыре; он все расспрашивал Тэли о Польше и о детях княгини Саломеи. Однако Тэли неохотно отвечал на его вопросы.
   Зима проходила быстро. Временами монастырь заносило снегом, потом в лазурном небе опять сияло солнце. Тэли, как и все монастырские служки, вставал затемно и мог любоваться яркими звездами. Он трудился с утра до ночи: рубил в лесу деревья, свозил бревна в долину на ручных салазках, мастерил лыжи для монастырской братии, а во время богослужений пел на хорах вместе с почтенными и весьма учеными монахами. Всякий раз, когда он начинал петь, сердце у него сильно билось, и лишь здесь, на хорах, он разрешал себе вспоминать прошлое.
   Впереди него обычно стоял монах, уже давно живший в монастыре, - его в окрестностях хорошо знали. Тэли притворялся, что не узнает его, и он притворялся, что не узнал Тэли. Высокий, дородный, краснолицый, он пел зычным голосом и слыл знатоком ученой музыки. А был это не кто иной, как чертов сын Турольд, тот самый бродячий певец, что когда-то соблазнил Тэли покинуть Зальцбург. Немало грехов отягощало его душу, но теперь он, видно, исправился: устав монастырский исполнял строго, в молитвах был усерден, пива вовсе не пил, даже на пасху.
   Следом за зимой пришла весна. Перемена эта совершилась тихо, незаметно; и еще много-много лет предстояло иноку Бартоломею вот так же наблюдать постепенное чередование времен года в долине у зеленого озера.
   Весенним солнечным днем Тэли сидел на берегу озера. Громко кричали чайки, время от времени слышался глухой шум оползней, дикие утки парами плыли по воде. Тэли вспоминал тот день, когда он вместе с князем Генрихом и Лестко сидел здесь и слушал разговор Крезуса с князем. Вспоминал он и взгляд Генриха, устремленный поверх озера, куда-то вдаль, и таивший столько загадок. Смотрит ли теперь князь на свинцовые воды Вислы?
   Пастухи уже перегоняли стада на горные пастбища. Звенели бубенчиками коровы, и звон этот был так же нежен, как запах молодой листвы. Пастухи протяжно покрикивали: "Тра-ля, ля-ля-ля-рики!" - эхо подхватывало их возгласы, как в тот день, как сотни лет назад, как подхватывает и ныне. Весна расцветила все вокруг новыми красками, из года в год она кладет их, повторяя извечный образец, из года в год несокрушимые, вечные скалы становятся серо-голубыми. Тэли словно бы увидел воочию таинственный бег времени; он вынул из-под плаща виолу, к которой давно не притрагивался, и начал играть.
   Подошел Турольд, сел рядом с ним. Тэли играл долго, и Турольд слушал его. Потом он перестал играть, и оба они смотрели на зеленую воду и голубоватые вершины гор.
   - Это еще та виола, которую я тебе дал? - тихо спросил Турольд.
   - Она самая, - без всякого удивления ответил Тэли.
   - Где же ты был столько лет? - спросил Турольд.
   - В Польше.
   - Красиво там?
   - Красиво, но очень грустно, - ответил бывший паж князя Генриха.
   - А здесь тебе не грустно? - спросил Турольд и накрыл своей ладонью руку Тэли.
   Тэли ничего не ответил, и они снова стали молча смотреть на воду. Крики пастухов раздавались все выше в горах.
   - Нам, поэтам, всюду грустно, - молвил Турольд и крепко прижал руку юноши к холодному камню.
   26
   В тот вечер, когда Юдку схватили в костеле, Генрих, ни о чем не подозревая, сидел у себя наверху и толковал с Лестко. Они подсчитывали, какое войско можно было бы собрать в случае чего, а также обсуждали, сколько времени потребуется, чтобы разослать шесты с указом об ополчении, поднять удалых лесовиков, полудиких люблинцев и подляшцев, осевших на княжеских землях, да созвать панов меховских, хрубешовских и своекорыстных орденских рыцарей. Вечер был тихий, чем-то напоминавший весну, хотя стоял конец лета; через открытые окна слышалось кваканье лягушек в речных заводях - совсем как весной.
   Разлитый в воздухе покой, казалось Генриху, предвещал наступление важных и решающих событий. Лето прошло отлично. Тучи на челе князя, которые смущали Юдку, были вызваны мыслями и заботами об осуществлении его ближайших планов. Поглощенный окончательной подготовкой войска и подсчетами средств в казне, Генрих почти не замечал настроений своей любовницы. Часы, которые он с нею проводил, словно были еще одной мелодией, вплетавшейся в музыку этого волнующего лета, когда он особенно остро чувствовал свою власть, силу своего тела и весомость своих приказов.
   Точно так же, как ранние зори, когда он выходил из шатра к рыцарям; как вечера, когда охотники считали убитую дичь; как унылое кукованье в мокрой листве деревьев, звон золотых монет в казне, стук копий о щиты, громкие окрики военной команды и занятия испанским и французским языками с аббатом Гереоном - так и встречи с Юдкой в тихие, теплые ночи были неотъемлемой частью минувшего лета. Эта женщина укрепляла в Генрихе волю к жизни, веру в свои силы и возможности. После свидания с Юдкой он мог многие дни, совершенно о ней не думая, заниматься государственными делами, но вряд ли сознавал, что именно благодаря ей освободился от ощущения тщеты и пустоты, которое преследовало его прежде. Все догадывались, что Генрих намерен осенью начать решительные действия и что, собрав воедино свои отряды, окружив себя невиданным в Сандомире блеском и великолепием, он пожелает увековечить свое имя каким-нибудь славным походом и поведет доблестные войска по зеленым равнинам милой его сердцу Польши. Тэли, занятый своими делами, почти не показывался, но у Генриха были другие музыканты; в то лето они играли ему веселые песни, бодрившие, как хмельное вино, которое присылали князю из Венгрии.
   Все это Генрих пытался в немногих словах объяснить Лестко, стоя у широкого окна, к которому вело несколько ступенек. Говорил он очень просто, серьезно, и в его голосе звучала непоколебимая решимость.
   Но тут в горницу вбежал преподобный Гумбальд; с трудом переводя дух, он сообщил об ужасном происшествии. Юдку уже отвели в ратушу, а рыцари, которые съехались со всей округи на завтрашнее вече, стоят во дворе и в великом волнении стучат мечами. Генрих, быстро овладев собой, приказал позвать престарелого воеводу Вшебора, а также распорядился, чтобы во всех костелах читали покаянные молитвы. Возмущенное духовенство стекалось в замок, но князь велел всем идти в костелы и остался наедине с Гумбальдом.
   Голова у него шла кругом, он не мог понять, почему Юдка это сделала, но в то же время невольно восхищался ею. Что-то героическое чудилось ему в этом поступке. Генрих видел в нем выражение великой любви, естественного для человека стремления к счастью, и в душе чуть ли не одобрял совершенное Юдкой святотатство.
   Вскоре тревога в замке и в городе улеглась, все погрузилось в сон. Кастелян Грот предусмотрительно удвоил стражу. Мрак окутал городские стены, вдали шумела Висла, в окно тянуло речной прохладой. Гумбальд сидел на табурете и тяжело дышал. Генрих, облокотившись на стол, смотрел в пространство. В горнице стало темно. После шума и беготни внезапно наступила торжественная тишина, как будто между Генрихом и Гумбальдом встал ангел.
   - Любовь ее погубила, - сказал князь.
   Маленькие черные глаза Гумбальда, едва заметные под припухшими веками, с любопытством уставились на бледное лицо князя, брови удивленно округлились, морщинистый лоб еще больше наморщился. Однако взгляд этих глаз был тревожен и печален; Гумбальд знал, что творится в сердце князя.
   - Бедная душа! - молвил наконец Гумбальд и опять опустил голову.
   А Генриху казалось, что это она, Юдифь, стала ангелом и вошла в горницу своей плавной походкой, переступая гибкими, как прутья орешника, ногами. Четкие пружинистые шаги громом отдались в ушах Генриха, будто удары металла по камню, - и он постиг всю безмерность ее любви. Он закрыл глаза, и перед ним возникли ее прекрасное тело и синие лучистые глаза, смотревшие на него так, как тогда, у ручья.
   Генрих встал, перекрестился и предложил Гумбальду пойти в костел. Слова покаянных псалмов, как зловещие птицы, взлетали к темным сводам. Вокруг горели сотни восковых свечей, но их свет не мог озарить непроницаемый мрак, скопившийся под сводами дома господня. В костеле было много народу, все молились молча, слышалось только пенье монахов. Князь спокойно прошел через толпу и простерся ниц пред главным алтарем.
   Когда он коснулся щекою холодного пола, что-то оборвалось у него внутри. Не в силах молиться, Генрих дал волю своим мыслям, и они понеслись беспорядочной гурьбой, как преследуемая загонщиками дичь.
   Постепенно все эти голоса, запахи, ощущение холода смешались в его сознании; слова псалмов, дым кадил и мысль о преступлении, которое совершила любимая женщина, слились в единое гнетущее впечатление. Измученный недавней встряской организм покорился мерному, убаюкивающему ритму музыки; она словно подсказывала ему путь бегства от страшной действительности: заснуть. И Генрих - о ужас! - заснул в костеле.
   Утро встало в одеждах из пурпура и золота. Князь с вечера заснул сразу, но спал плохо - глаза Юдки, эти огромные лучистые глаза, являлись ему во сне, он то и дело просыпался. На заре в опочивальню вошел Лестко - одеть князя. На его обрюзгшем лице застыло выражение усталости и страха. Лестко сказал, что Тэли хотел повидать князя, но потом побежал к ратуше. Генрих поспешно накинул плащ и отправился пешком в костел, где монахи бодрствовали всю ночь и с самой полуночи непрерывно шли богослужения.
   В застекленных окнах костела - единственных во всем Сандомире - горели розовые лучи рассвета, и это ощутимое, радостное явление дня, казалось, отрицало самую возможность какого-либо горя. Генрих подумал, что такое же чувство, наверное, испытал Ясек из Подлясья, когда готовился пронзить князя восточным кинжалом, - не иначе как Ясеку дали колдовского зелья. Кто дал? А кто дал Генриху испить того дурманящего вина, которое вчера его усыпило под звуки церковного пения, а нынче наполнило душу ребяческой радостью, когда он увидел алтарь и розовый свет в окнах? Словно он был пьян, словно летел куда-то в пропасть, а меж тем он стоял неподвижно посреди костела в своем серебристом плаще и смотрел на освещенную утренним солнцем облатку в дарохранительнице, облатку, которую осквернила его любовница.
   Когда пришло время идти на вече, Генрих собрал все свои силы - сейчас должен был начаться суд. И он решил во что бы то ни стало настоять на своем, спасти любимую женщину вопреки всем законам божеским и человеческим.
   При появлении князя в низкой, темной рыцарской зале все, кто сидел на лавках, расставленных вдоль стен и на середине, почтительно поднялись. Солнечные лучи нагрели низкое помещение, от собравшихся в зале людей исходил резкий запах, ударивший в нос Генриху, запах человеческого пота и грязи. Незадолго до того Генрих приказал построить в глубине залы возвышение, к которому, будто к алтарю, вели ступени. Там стоял привезенный из Аравии трон слоновой кости, - полукруглая резная спинка и подлокотники были испещрены золотыми гвоздиками, на спинке сидела высеченная из камня птица, сложный узор, изображавший ветви и листья, покрывал боковые стенки. Справа от трона три рыцаря держали огромное княжеское знамя с белым орлом. Генрих поднялся на возвышение, и тогда на середину залы вышло духовенство: начались молитвы и песнопения. Генрих рассеянно прислушивался к словам молитв.
   Он знал, что народу не по душе это западное новшество - трон. Прежде князь, как и его подданные, сидел на дубовой лавке, устланной овчинами. Стоя на возвышении, как на некоем алтаре, отделявшем его от простонародья, Генрих смотрел на собравшихся. Поднялся он по ступеням твердым шагом и теперь стоял, широко расставив ноги в белых сафьяновых сапогах, переводя быстрый взгляд с одного лица на другое. И, присматриваясь к дюжим крестьянам, священникам, рыцарям, он с удивлением почувствовал, что они ни в чем не уступают ему, все эти люди, которые здесь стоят с оружием в руках и глядят на него горящими глазами. Что же возвысило его над ними? Власть, данная богом.
   И вот ныне женщина, которую он любил больше всего на свете, совершила преступление, хоть никому не причинившее зла, но страшное и непонятное. Все свидетельствует против нее, ей не на что надеяться, разве лишь на то, что судить ее будет ее любовник, которому она дороже жизни.
   Наконец молитвы смолкли. Генрих уверенной походкой приблизился к резному трону и сел. Подошел слуга с серебряным тазиком, подал ему воду для омовения рук. Князь машинально выполнил этот обряд, а так как вода была освященная, то он перекрестился до и после омовения. Потом подошел другой слуга со свежесрезанной дубовой ветвью. Генрих взял ее в руку как знак своей судейской власти, которая столь же крепка, как могучий зеленый дуб. Потом все съехавшиеся в Сандомир паны подходили к князю по очереди, согласно своему сану и заслугам, и, с поклоном став на колени, лобызали ему руку, которую он им протягивал усталым, небрежным жестом. Это продолжалось немало времени. Генрих мог не спеша вглядеться в лицо каждого подходившего на поклон, припомнить, кто это, что известно о его прошлом, о его силе и влиянии.
   Глядя на всех этих панов, старых и молодых, Генрих ощущал не только свою власть над ними, но также общность с ними, словно и он и они деревья, выросшие в одном лесу. И его охватило чувство ответственности за тех, кто доверил ему высшее право распоряжаться их судьбами.
   Когда все снова уселись на лавки, он несколько минут помедлил, прежде чем дать знак голубым платком, который уже держал наготове в левой руке. Оглядывая суровые, морщинистые лица, он с тревогой думал, что люди эти почему-то вручили ему дубовую ветвь судьи и готовы исполнить то, что решит он, такой же человек, как они.
   Да, он обладает властью. Но власть эту дали ему они - Вшебор, Смил из Бжезя, Говорек, Гумбальд, Гереон, - все, кто сидит вокруг его трона и по доброй воле согласился ему повиноваться. Быть может, они-теперь замышляют бунт, восстание, чтобы отнять у него эту власть? Кем он станет тогда? Беспомощной пешкой... И ему вспомнилась снедаемая честолюбием, гордая и жалкая Агнесса, вспомнился ее муж, родной его брат, который теперь в одиночестве умирает в чужом Альтенбурге. Что же сталось бы с ним, с Генрихом, лишись он власти?
   Он махнул платком, в залу ввели Юдку, и служитель, трижды стукнув посохом в пол, возвестил открытие суда. Стало очень тихо. Гумбальд поднялся со своего места и, поклонившись князю, начал говорить.
   С той минуты, как в залу вошла Юдка, Генрих почувствовал, что наступила какая-то перемена. Что-то стало по-иному в зале, среди вечников, а главное, в нем самом. Одетую в лохмотья еврейку посадили на табурет, и тотчас ее большие синие глаза обернулись к нему, но надежды в них не было. Вся уверенность Генриха, что он сможет ее спасти, в единый миг пропала, растаяла, как дым. Юдка не ждала спасения, она была уже мертва. Он не мог ее спасти, как не мог бы воскресить покойника.
   Он смотрел на окружавшие его лица и не мог уловить в них и тени волнения. То были невозмутимые лица чиновников, исполняющих свои обязанности. Утром кое-кто из молодых умолял его не отдавать судьбу Юдки в руки краковского епископа, и он решил судить ее сам. Да, судить ее должен он. Но, сравнивая дело Юдки и дело Ясека из Подлясья, Генрих не мог не обнаружить огромную разницу. Ясека казнили по его приговору, и он считал это вполне понятным и естественным, логически необходимым. Между тем в предстоявшей казни Юдки он такой необходимости не видел. Он хотел бы спасти Юдку, этого требовала его любовь, но тогда рушилась справедливость!
   Генрих вспомнил, что говорил ему Барбаросса об иерархии законов и о необходимости высшего закона - такой закон стоит над всякой властью. Перед Генрихом были его подданные - рыцари, священники, горожане, - каждый из них желал навязать ему свою волю, повести по выгодному для себя пути. Вот поднялся дряхлый старец, священник Гумбальд. Он рассказывает князю и всем собравшимся об ужасном злодеянии еврейки. Его воздетые кверху руки трясутся, по щекам струятся слезы, когда он говорит о поругании, которому подверглась величайшая святыня алтаря.
   Ни встреча с папой, ехавшим на белом муле, ни молитва у Гроба Господня, ни обряд посвящения в орден Храма не произвели на Генриха такого глубокого впечатления, как заплаканное лицо старого священнослужителя. Он почувствовал, что попраны извечные, священные законы и что ему надлежит своим приговором восстановить их чистоту, иначе весь мир пойдет прахом.
   Он внимательно посмотрел на Юдку, орудие дьявольского соблазна. Она сидела, опустив голову и не глядя на князя. Бронзовые кудри рассыпались по плечам и закрыли часть лица, в прорехах платья, изодранного на груди и на плечах, белело нежное тело. Ссутулившаяся, поникшая, сломленная, Юдка словно отдалялась от Генриха, словно уплывала от него на плоту по бескрайнему синему бурному морю. Волны захлестывали ее, она погружалась в кипучую бездну горя, и чудилось князю, он уже видит Юдку как сквозь туман - все меньше она, все дальше, все бесплотней. Зато сам он, казалось Генриху, в сравнении с нею растет, возносится ввысь на своем троне из слоновой кости, как на облаке, и холодный туман закрывает от него эту женщину, ее тело, заглушает ее речи, ее голос. Слова Гумбальда, который призывал Генриха быть судией, производили в нем перемер ну, подобную той, что свершается в облатке при произнесении священником слов Христовых - в облатке, оскверненной прикосновением Юдки, - они освящали Генриха, преображали его. Он уже не был Генрихом, нежным любовником, хранящим в памяти каждое прикосновение к этому жалкому истерзанному телу, которое отдалялось от него, как несомый волнами труп потерпевшего кораблекрушение. Не человеком был он теперь, но машиной, орудием стоящего над людьми закона, и ему надлежало восстановить естественный порядок вещей, нарушенный святотатством Юдки. В эти минуты его власть была призрачной, он должен был поступить, как велит закон.