Страница:
– Ты плохо закусываешь, Иван Дмитриевич, – тыкала его лицо себе в грудь пошлая Галаниха.
Дикая плоть. И пусть. Он подумал, что похож на слепого щенка. А круглые, точенные на токарном станке груди хозяйки паркетного пола пахли майораном… Но что, что? Скорее бы дали анестезию. Дали. Кто дал? Плоть? Каким образом он стал сухим и бесчувственным?
После анестезии – еще и стакан с каплей нашатыря. Он лежал уже не на паркете, а на простынях с рыбками. Вобла Матисса. Как у него в кабинете.
– Счастливые, говоришь? Голубчик ты мой, счастливые они? А вот и не так! Это мы с тобой счастливые. На миг, на фиг! – Она щекотала уши Голубева своими жилистыми губами. Мороз, лихорадка. Оказывается, можно и так щекотать. – Они счастливые, а вот ты, голубок, и не знаешь вовсе, что Петр Арефьевич – наркоман. Стойкий, неизлечимый. Нарко-о-ман!
«Наркоман, – холодно подумал Голубев. – И пускай!»
– Постой, постой! Но он, но он… Где достает?
– Глупец! Ваш дурдом напичкан наркотиками. Не строй из себя…
– На учете. Строжайше!
– Пациенты суют: за деньги, за поблажки. Каналов – тьма. Их на волю выписывают. Ты что, святой, Серафим?[26] Слеп… В пробный отпуск! А жена Петра Арефьевича ведь его как любит! Вот кто – святая, ну, Софья, ясное дело.
– А тебя-то как звать между прочим?
– Вера!
– Во что?
– Я уже докладывала – в искусство!
Совсем трезв. Наркоман Петр Арефьевич. Стальные губы Галанихи – все это ново.
И во рту железный привкус. Как кровь.
– А что же он сейчас такой веселый?
– Кто?
– Петр Арефьевич?
– На дозе. Широнутый!
Из квартиры Арбузовых билась песенка – карамелька про погоду в доме.
– Бздника! – тихо сказал Голубев.
– Что-что?
– А, это я всякую попсу, всякий китч так называю!
Галаниха отчетливо рассмеялась. До икоты:
– Ик, ик… Точно, в цель! Да вы снайпер, голубчик Голубев! Я назвала бы тебя Шерстобрюховым.
– Почему?
– Для куража.
И все же ее сливовые глаза были искусственными, и губы из искусственного каучука. Одно слово – искусствоведка. Искусственная ветка! Действительно соседка? Или подсунули?
6
7
Дикая плоть. И пусть. Он подумал, что похож на слепого щенка. А круглые, точенные на токарном станке груди хозяйки паркетного пола пахли майораном… Но что, что? Скорее бы дали анестезию. Дали. Кто дал? Плоть? Каким образом он стал сухим и бесчувственным?
После анестезии – еще и стакан с каплей нашатыря. Он лежал уже не на паркете, а на простынях с рыбками. Вобла Матисса. Как у него в кабинете.
– Счастливые, говоришь? Голубчик ты мой, счастливые они? А вот и не так! Это мы с тобой счастливые. На миг, на фиг! – Она щекотала уши Голубева своими жилистыми губами. Мороз, лихорадка. Оказывается, можно и так щекотать. – Они счастливые, а вот ты, голубок, и не знаешь вовсе, что Петр Арефьевич – наркоман. Стойкий, неизлечимый. Нарко-о-ман!
«Наркоман, – холодно подумал Голубев. – И пускай!»
– Постой, постой! Но он, но он… Где достает?
– Глупец! Ваш дурдом напичкан наркотиками. Не строй из себя…
– На учете. Строжайше!
– Пациенты суют: за деньги, за поблажки. Каналов – тьма. Их на волю выписывают. Ты что, святой, Серафим?[26] Слеп… В пробный отпуск! А жена Петра Арефьевича ведь его как любит! Вот кто – святая, ну, Софья, ясное дело.
– А тебя-то как звать между прочим?
– Вера!
– Во что?
– Я уже докладывала – в искусство!
Совсем трезв. Наркоман Петр Арефьевич. Стальные губы Галанихи – все это ново.
И во рту железный привкус. Как кровь.
– А что же он сейчас такой веселый?
– Кто?
– Петр Арефьевич?
– На дозе. Широнутый!
Из квартиры Арбузовых билась песенка – карамелька про погоду в доме.
– Бздника! – тихо сказал Голубев.
– Что-что?
– А, это я всякую попсу, всякий китч так называю!
Галаниха отчетливо рассмеялась. До икоты:
– Ик, ик… Точно, в цель! Да вы снайпер, голубчик Голубев! Я назвала бы тебя Шерстобрюховым.
– Почему?
– Для куража.
И все же ее сливовые глаза были искусственными, и губы из искусственного каучука. Одно слово – искусствоведка. Искусственная ветка! Действительно соседка? Или подсунули?
6
На зеленом «рафике», оставшемся еще от старой страны, четким шрифтом было начертано: «Не верь тормозам и… жене». Юморист-водитель ехал вразвалку, не пропускал Голубева, хотел, чтобы Иван Дмитриевич зарубил афоризм на носу до конца своей жизни.
Пропикал сотовый. И из него донесся знакомый шип. Неужели Наташа? Их старая окостеневшая игра: то «Му-у-у!», то «Р-р-р-гав», то «Ш-ш-ш». Она: «Ш-ш-ш! Верь жене! Господин Голубев, мы вчера явно погорячились. Возвращайся домой, я тебя очень прошу. На коленях умоляю. Не верь ни-че-му. Я тебя люблю, люблю, люблю, глупенький. Задыхаюсь от любви! Знаю, что ты был у Арбузовых. Там Галаниха щеголяла. Молчу, молчу. Не будем ничего разрывать. Ведь и ты, и ты без меня пропадешь. Помнишь, в детстве в букваре читали. Как в одной клетке жили вместе лев и собачка. Когда собачка сдохла, от тоски, то и лев лапы откинул. Я не знаю, ты кто – Лев или Собачка. Лев! Но возвращайся. Я всю ночь не спала. Мне виделась какая-то мура. Сейчас про эту муру расскажу».
– Наташа, погоди чуток, трасса забита.
– Ничего. Ты тихонечко слушай. Верь жене и тормозам.
– Гмм… Мы разве помирились? – понизил голос Голубев.
– Забирай свои рубахи из дурацкой гостиницы. Там свихнешься. Это я вчера Арбузовым позвонила, что ты к ним заглянешь, вот они и званый ужин сбацали, – она кричала в телефонную трубку. Потом сделала паузу и сбавила обороты:
– А виделись мне, дорогой мой муженек, застывшие призраки, плавающие в зеленом сумраке. Пятеро за столом. Один – хомяк в бакенбардах. Другой – с выдвинутой челюстью, в рабочей кепке. Старушка разливает из кувшина… вино, компот – не знаю… И над столом керосиновая лампа кадит. Вообще жуть! Стивен Спилберг или Кинг. Вместе.
«Вот как, – подумал Иван Дмтриевич, – и в нее микробы проникли. Скоро весь мир…»
– И как на твой вкус Галаниха – свежа? – перешла на другой, фальшиво-игривый тон трубка. – Ваня, голубчик, поверь – я нисколько не ревную. Одно прошу: не верь Галанихе, что Петр Арефьевич того… с наркотиками связан. Да ты погляди на его сияющую мордуленцию. Такие наркошами не бывают, природа не та… Он чист, как поцелуй ребенка.
Дался Наташе этот Арефьевич. То, что он с Галанихой кувыркался, – это ее не щекочет, а вот Арефьич – да!
Но и ему самому, Голубеву, следует быть попроще:
– А я как раз и думаю, что он к этому типу относится. Увлекается больно.
– Ну вот, а еще я старый пароход видела в этом сне. Сон это или чего?.. Вань, ты же психиатр?.. Ты меня слышишь?
– Отлично слышу. Слушаю.
– Может, это еще и жутче? Скажи, а на речных пароходах тоже классы есть и трюмы?
– Были когда-то. Сейчас – шут его знает.
– Ну! И я тебя, тебя на этом пароходе видела. Копия – ты. Вначале вы с девушкой по палубе фланировали, потом зашли в ресторан… Рестораны есть на плавсредствах?..
– Валом, в каждом углу.
– Отстань. Пароход или теплоход «Чайковский» называется. Не «Петр Ильич Чайковский», а просто «Чайковский». Вы зашли с девушкой. Девушка бритая. Догадался кто? Твоя, эта, не хочу называть. Ресторан. Пианино. Она по клавишам бацнула. Складно, мурку какую-то, вроде «Я играю на гармошке». А потом – опять зеленый сумрак, как на той картине, раньше рассказывала. Вижу иллюминатор, вода плещется. Вы целуетесь, больше ничего. Ты в нее губами тычешься – лицо, лоб, затылок, руки, всю целуешь без разбора. Сон, глупости. Скажи, это сон! Сон по Интернету. Ну да прости, прости ты меня. Прости, это я вчера виновата. Я!
Он кашлянул в телефон, будто горло прочищал:
– Сумма квадратов двух катетов равна квадрату гипотенузы.
– Чего-чего? От пациентов надышался? – Она обиделась. Так и надо, пускай! Тоже мне, Мата Хари[27].
– Пифагоровы штаны во все стороны равны. Надышался! – пошевелил губами Иван Дмитриевич, и громче: – Ладно – мир-дружба. Я вернусь.
И выключил свою «Нокию».
Он помнил этот теплоход «Чайковский». Это было двадцать лет назад, когда Голубев был студентом-первокурсником. И табличку в рамке. Под стеклом сообщалось о том, каким великим композитором был П. И. Чайковский. Поразило тогда вот что: великий национальный композитор умер странно, в числе десятка среднестатистических лиц. От холеры. Выпил стакан воды, а с ним и вибрионов. И ВЕЛИКИЙ, ВСЕМИРНЫЙ ушел из жизни, которая хрупка, как скорлупа перепелиного яйца. Пили эту воду какие-то асессоры, половые, простейшие, хромосомы, никому не нужные дурочки и дурни. Ничего, проморгались в сортире. А тут Петр Ильич, автор «Лебединого»! Но кто же это все распределяет, кого на цугундер, а кого еще на три десятка лет краковяк выплясывать? Почему малюточка, кроха выбегает за мячиком на проезжую часть и… – всмятку, колесом джипа, в котором едет браток-бандюга?
И кому эта жизнь дается? Зачем она? А мир – сумасшедший мир! От наркотиков – к сумасшедшему дому, к деньгам и власти. И кругом одно безумие. Уход в угол, эскейпизм, как говорил Елкин. «Нефть! – орут. – Нефть!» И бомбы летят в детей. Вдребезги, только куклы в разные стороны. И нефть – тоже наркотик. Без удобств человек не может прожить ни черта! А все удобства дает нефть, автомобили, электростанции, теплоходы, игрушки, все на нефти держится. И есть еще картофель, картофан. Давно все сгинуло в тартарары, если бы не картошка. На репе долго не протянешь, и дьябол (так венгры его называют) подкинул картошку, утешение бедным. Голодные поднимут бунт, голодные скинут герцогов, мандаринов, империю «Майкрософт», царство Абрамовича вместе с футбольным клубом «Челси», королевство Потанина. Но есть «второй хлеб» – картошечка. На ней, на ней пока и Россия, и Белоруссия, да и ясновельможная пани Польша держится! А на гарнир подают анашу, ЛСД, рок-музыку… Кто? Они. ОНИ!
Эх, если бы не картошка, все бы раскололось, как грецкий орех, вдребезги.
Голубев знал, что сны реальнее жизни. Сны летучи. Вспорхнули, фррр – к другому. Жизнь мгновенна. Тик – небольшая загогулина – так. Часы остановились. Батарейки потекли. В Наташкином сне девушка – Оля. Все спутывается, даже время. Можно вернуться к старым ниткам и клубкам и сегодняшнюю шпульку привязать к тем ниткам. Японцы уже научились делать виртуальных людей, которых, конечно, можно протыкать зонтиком, но они поселяются в квартире, живут, разговаривают. И с ними сексом уже занимаются, но чай пока не пьют… А что? Это хорошо, здорово, гигиенично! Украина отдала все свои веси под трансгенный[28] картофель. Им завезли несколько сухогрузов. Теперь хохлы насытятся, забудут «Рэвэ та стоне» и «Як умру, то поховайте». Натрескавшись генетически измененного картофеля, братья-славяне уедут в Японию любоваться на сакуру. С бутылкой трансгенной смаги.
Да, в Наташином сне – Оля. Она ведь спрашивала, люблю ли я старинные пароходы? Люблю! Гудки, шпангоуты, канаты, галсы, склянки, иллюминаторы, баки, тельняшки, клеши, камбуз, рей-мачту, трубу, якоря на обшлагах и в носу у парохода, этот своеобразный пирсинг, палуба, машинное отделение, трюм, бочки с ромом, Сильвера, обезьянку в рубке, матросские рундуки.
Это все засыпано пеплом Хиросимы. Из сумасшедшего мира нельзя вырваться! Свяжут, сожгут. Дружок Ван Гога – Гоген[29] Поль, художник-примитивист, уплыл на Таити. Не оттуда ли картошка? Не таитяне ли этот земляной плод зовут «папа»? Возможно.
На Таити[30] Поль Гоген опростился: нашел-таки идеал, смуглую девушку с упругим телом, ах как она внутренне похожа на Синицыну Олю, медсестру седьмого отделения! Очень похожа. Гоген уговорил девушку жить в бунгало, в шалаше. В просторном шалаше с деревянными дверями, со стеклянными окнами. Он расписал бунгало в соответствии со своими представлениями. Драконы, плоды манго.
Так местные, примитивные едоки «папы» сочли Поля Гогена за чужого колдуна, за безумца. Сожгли жилье, жену-аборегенку, задыхающегося в лихорадке художника. Если оседлать сифилисную девку, то непременно подцепишь. Раз пронесет, а уж второй раз – точно! Но вот если в чужие, кривые мозги влезть и тоже оседлать их, разве чистым останешься?! Как пить дать – схватишь душевный люэс!
Наконец, «рафик» с оригинальным логотипом свернул. Да и Ивану Дмитриевичу надо было останавливаться возле гостиницы «Золотой Рог» (раньше г-ца «Кубань»), чтобы забрать свои шмотки.
Доктор зашел в вестибюль «Золотого Рога» и тут… За низким столиком, за котором обычно заполняют анкеты приезжающие, он увидел знакомого губастого, с выдвинутой вперед челюстью и острым кадыком человека. Господин читал газету. Было видно название газеты: «Труд-7». Рядом с этим типом, на столике, лежал высокий картуз. Знаком, но кто это? Из тульи головного убора что-то поблескивало. Ножик. Скорее, бритва.
Доктор подошел к колонне, облицованной дээспэ. Здесь висели казенные листки, условия проживания. Иван Дмитриевич уставился в эти листки, пытаясь изобразить внимательное чтение. Сам же изредка взглядывал на кадыкастого полузнакомца. Кожа на лице читателя «Труда» была серой, какая бывает у заключенных. Голубев понял – еще один глаз. Еще соглядатай. Но зачем? Что за тайну он носит? Какую тайну? Голубев прост, как пачка соли.
В минуту серое лицо шпиона преобразилась, он похлопал тыльной стороной руки по газетному листу, приглашая к разговору. Иван Дмитриевич шагнул к столику. Бритва автоматически скользнула под картуз.
– Полюбуйтесь, пжалста! – приветливо проговорил губастый джентльмен. – В городе Сочи – синие ночи. Здесь неизвестные вандалы разрушили десять могил, посбивали кресты, разбили надгробия. И на каждой могиле знаете что они написали?
– Понятия не имею.
Кадык дернулся:
– Они написали мелом «Шизофрения», что в переводе означает «Расслоение души».
Нет, он этого шпика никогда не видел. Впрочем, на какой-то свадьбе, кажется.
Голубев поднимался на свой этаж по лестнице. Лифт не работал. Он чувствовал тяжелый взгляд «свадебного» незнакомца.
«Или на похоронах? Точно, на похоронах!»
Дежурная по этажу протянула Ивану Дмитриевичу бочоночек с ключом. Голубев быстро засунул свои вещи – рубашки, носки, два свитера, зонтик – в спортивную сумку, поглядел на зеркало в тамбуре: бог мой, вся его клетчатая рубаха была в опасных складках. Почти бегом он побежал к дежурной за утюгом. Несмотря на то что «гость съезжал», тонконогая, с птичьим ртом служительница постоялого двора за два червонца выдала ему утюг.
Утюг смачивал паром рубаху, шипел и щелкал, словно его подкова давила невидимые микроорганизмы.
Перед выходом из номера доктор заглянул в ящик одежного шкафа, в котором он вчера видел репродукцию. Картонка исчезла. Так видел ли он ее вчера? Нет, не видел. Как, вероятнее всего, не видел и кепку, газету «Труд-7» и самого шпиона-губошлепа. Стол был пустым. Только два бланка. Он подошел ближе. Одна бумажка пустая. На другой – китайские иероглифы, цифры в столбик, несколько фамилий, среди которых он узнал и свою: «Голубев И. Д. вр., псих.».
Его стала бить дрожь. Следят, следят, пока не слопают! Стараясь унять тремор, Иван Дмитриевич толкнул тяжелую гостиничную дверь. Будничный вид города его немного успокоил.
Он угнездился в «Опеле», повернул ключ зажигания, тронулся, врубил радио. Тяжелый, тугой бас объявил: «Ария пажа из оперы Мейербера «Гугеноты».
Пропикал сотовый. И из него донесся знакомый шип. Неужели Наташа? Их старая окостеневшая игра: то «Му-у-у!», то «Р-р-р-гав», то «Ш-ш-ш». Она: «Ш-ш-ш! Верь жене! Господин Голубев, мы вчера явно погорячились. Возвращайся домой, я тебя очень прошу. На коленях умоляю. Не верь ни-че-му. Я тебя люблю, люблю, люблю, глупенький. Задыхаюсь от любви! Знаю, что ты был у Арбузовых. Там Галаниха щеголяла. Молчу, молчу. Не будем ничего разрывать. Ведь и ты, и ты без меня пропадешь. Помнишь, в детстве в букваре читали. Как в одной клетке жили вместе лев и собачка. Когда собачка сдохла, от тоски, то и лев лапы откинул. Я не знаю, ты кто – Лев или Собачка. Лев! Но возвращайся. Я всю ночь не спала. Мне виделась какая-то мура. Сейчас про эту муру расскажу».
– Наташа, погоди чуток, трасса забита.
– Ничего. Ты тихонечко слушай. Верь жене и тормозам.
– Гмм… Мы разве помирились? – понизил голос Голубев.
– Забирай свои рубахи из дурацкой гостиницы. Там свихнешься. Это я вчера Арбузовым позвонила, что ты к ним заглянешь, вот они и званый ужин сбацали, – она кричала в телефонную трубку. Потом сделала паузу и сбавила обороты:
– А виделись мне, дорогой мой муженек, застывшие призраки, плавающие в зеленом сумраке. Пятеро за столом. Один – хомяк в бакенбардах. Другой – с выдвинутой челюстью, в рабочей кепке. Старушка разливает из кувшина… вино, компот – не знаю… И над столом керосиновая лампа кадит. Вообще жуть! Стивен Спилберг или Кинг. Вместе.
«Вот как, – подумал Иван Дмтриевич, – и в нее микробы проникли. Скоро весь мир…»
– И как на твой вкус Галаниха – свежа? – перешла на другой, фальшиво-игривый тон трубка. – Ваня, голубчик, поверь – я нисколько не ревную. Одно прошу: не верь Галанихе, что Петр Арефьевич того… с наркотиками связан. Да ты погляди на его сияющую мордуленцию. Такие наркошами не бывают, природа не та… Он чист, как поцелуй ребенка.
Дался Наташе этот Арефьевич. То, что он с Галанихой кувыркался, – это ее не щекочет, а вот Арефьич – да!
Но и ему самому, Голубеву, следует быть попроще:
– А я как раз и думаю, что он к этому типу относится. Увлекается больно.
– Ну вот, а еще я старый пароход видела в этом сне. Сон это или чего?.. Вань, ты же психиатр?.. Ты меня слышишь?
– Отлично слышу. Слушаю.
– Может, это еще и жутче? Скажи, а на речных пароходах тоже классы есть и трюмы?
– Были когда-то. Сейчас – шут его знает.
– Ну! И я тебя, тебя на этом пароходе видела. Копия – ты. Вначале вы с девушкой по палубе фланировали, потом зашли в ресторан… Рестораны есть на плавсредствах?..
– Валом, в каждом углу.
– Отстань. Пароход или теплоход «Чайковский» называется. Не «Петр Ильич Чайковский», а просто «Чайковский». Вы зашли с девушкой. Девушка бритая. Догадался кто? Твоя, эта, не хочу называть. Ресторан. Пианино. Она по клавишам бацнула. Складно, мурку какую-то, вроде «Я играю на гармошке». А потом – опять зеленый сумрак, как на той картине, раньше рассказывала. Вижу иллюминатор, вода плещется. Вы целуетесь, больше ничего. Ты в нее губами тычешься – лицо, лоб, затылок, руки, всю целуешь без разбора. Сон, глупости. Скажи, это сон! Сон по Интернету. Ну да прости, прости ты меня. Прости, это я вчера виновата. Я!
Он кашлянул в телефон, будто горло прочищал:
– Сумма квадратов двух катетов равна квадрату гипотенузы.
– Чего-чего? От пациентов надышался? – Она обиделась. Так и надо, пускай! Тоже мне, Мата Хари[27].
– Пифагоровы штаны во все стороны равны. Надышался! – пошевелил губами Иван Дмитриевич, и громче: – Ладно – мир-дружба. Я вернусь.
И выключил свою «Нокию».
Он помнил этот теплоход «Чайковский». Это было двадцать лет назад, когда Голубев был студентом-первокурсником. И табличку в рамке. Под стеклом сообщалось о том, каким великим композитором был П. И. Чайковский. Поразило тогда вот что: великий национальный композитор умер странно, в числе десятка среднестатистических лиц. От холеры. Выпил стакан воды, а с ним и вибрионов. И ВЕЛИКИЙ, ВСЕМИРНЫЙ ушел из жизни, которая хрупка, как скорлупа перепелиного яйца. Пили эту воду какие-то асессоры, половые, простейшие, хромосомы, никому не нужные дурочки и дурни. Ничего, проморгались в сортире. А тут Петр Ильич, автор «Лебединого»! Но кто же это все распределяет, кого на цугундер, а кого еще на три десятка лет краковяк выплясывать? Почему малюточка, кроха выбегает за мячиком на проезжую часть и… – всмятку, колесом джипа, в котором едет браток-бандюга?
И кому эта жизнь дается? Зачем она? А мир – сумасшедший мир! От наркотиков – к сумасшедшему дому, к деньгам и власти. И кругом одно безумие. Уход в угол, эскейпизм, как говорил Елкин. «Нефть! – орут. – Нефть!» И бомбы летят в детей. Вдребезги, только куклы в разные стороны. И нефть – тоже наркотик. Без удобств человек не может прожить ни черта! А все удобства дает нефть, автомобили, электростанции, теплоходы, игрушки, все на нефти держится. И есть еще картофель, картофан. Давно все сгинуло в тартарары, если бы не картошка. На репе долго не протянешь, и дьябол (так венгры его называют) подкинул картошку, утешение бедным. Голодные поднимут бунт, голодные скинут герцогов, мандаринов, империю «Майкрософт», царство Абрамовича вместе с футбольным клубом «Челси», королевство Потанина. Но есть «второй хлеб» – картошечка. На ней, на ней пока и Россия, и Белоруссия, да и ясновельможная пани Польша держится! А на гарнир подают анашу, ЛСД, рок-музыку… Кто? Они. ОНИ!
Эх, если бы не картошка, все бы раскололось, как грецкий орех, вдребезги.
Голубев знал, что сны реальнее жизни. Сны летучи. Вспорхнули, фррр – к другому. Жизнь мгновенна. Тик – небольшая загогулина – так. Часы остановились. Батарейки потекли. В Наташкином сне девушка – Оля. Все спутывается, даже время. Можно вернуться к старым ниткам и клубкам и сегодняшнюю шпульку привязать к тем ниткам. Японцы уже научились делать виртуальных людей, которых, конечно, можно протыкать зонтиком, но они поселяются в квартире, живут, разговаривают. И с ними сексом уже занимаются, но чай пока не пьют… А что? Это хорошо, здорово, гигиенично! Украина отдала все свои веси под трансгенный[28] картофель. Им завезли несколько сухогрузов. Теперь хохлы насытятся, забудут «Рэвэ та стоне» и «Як умру, то поховайте». Натрескавшись генетически измененного картофеля, братья-славяне уедут в Японию любоваться на сакуру. С бутылкой трансгенной смаги.
Да, в Наташином сне – Оля. Она ведь спрашивала, люблю ли я старинные пароходы? Люблю! Гудки, шпангоуты, канаты, галсы, склянки, иллюминаторы, баки, тельняшки, клеши, камбуз, рей-мачту, трубу, якоря на обшлагах и в носу у парохода, этот своеобразный пирсинг, палуба, машинное отделение, трюм, бочки с ромом, Сильвера, обезьянку в рубке, матросские рундуки.
Это все засыпано пеплом Хиросимы. Из сумасшедшего мира нельзя вырваться! Свяжут, сожгут. Дружок Ван Гога – Гоген[29] Поль, художник-примитивист, уплыл на Таити. Не оттуда ли картошка? Не таитяне ли этот земляной плод зовут «папа»? Возможно.
На Таити[30] Поль Гоген опростился: нашел-таки идеал, смуглую девушку с упругим телом, ах как она внутренне похожа на Синицыну Олю, медсестру седьмого отделения! Очень похожа. Гоген уговорил девушку жить в бунгало, в шалаше. В просторном шалаше с деревянными дверями, со стеклянными окнами. Он расписал бунгало в соответствии со своими представлениями. Драконы, плоды манго.
Так местные, примитивные едоки «папы» сочли Поля Гогена за чужого колдуна, за безумца. Сожгли жилье, жену-аборегенку, задыхающегося в лихорадке художника. Если оседлать сифилисную девку, то непременно подцепишь. Раз пронесет, а уж второй раз – точно! Но вот если в чужие, кривые мозги влезть и тоже оседлать их, разве чистым останешься?! Как пить дать – схватишь душевный люэс!
Наконец, «рафик» с оригинальным логотипом свернул. Да и Ивану Дмитриевичу надо было останавливаться возле гостиницы «Золотой Рог» (раньше г-ца «Кубань»), чтобы забрать свои шмотки.
Доктор зашел в вестибюль «Золотого Рога» и тут… За низким столиком, за котором обычно заполняют анкеты приезжающие, он увидел знакомого губастого, с выдвинутой вперед челюстью и острым кадыком человека. Господин читал газету. Было видно название газеты: «Труд-7». Рядом с этим типом, на столике, лежал высокий картуз. Знаком, но кто это? Из тульи головного убора что-то поблескивало. Ножик. Скорее, бритва.
Доктор подошел к колонне, облицованной дээспэ. Здесь висели казенные листки, условия проживания. Иван Дмитриевич уставился в эти листки, пытаясь изобразить внимательное чтение. Сам же изредка взглядывал на кадыкастого полузнакомца. Кожа на лице читателя «Труда» была серой, какая бывает у заключенных. Голубев понял – еще один глаз. Еще соглядатай. Но зачем? Что за тайну он носит? Какую тайну? Голубев прост, как пачка соли.
В минуту серое лицо шпиона преобразилась, он похлопал тыльной стороной руки по газетному листу, приглашая к разговору. Иван Дмитриевич шагнул к столику. Бритва автоматически скользнула под картуз.
– Полюбуйтесь, пжалста! – приветливо проговорил губастый джентльмен. – В городе Сочи – синие ночи. Здесь неизвестные вандалы разрушили десять могил, посбивали кресты, разбили надгробия. И на каждой могиле знаете что они написали?
– Понятия не имею.
Кадык дернулся:
– Они написали мелом «Шизофрения», что в переводе означает «Расслоение души».
Нет, он этого шпика никогда не видел. Впрочем, на какой-то свадьбе, кажется.
Голубев поднимался на свой этаж по лестнице. Лифт не работал. Он чувствовал тяжелый взгляд «свадебного» незнакомца.
«Или на похоронах? Точно, на похоронах!»
Дежурная по этажу протянула Ивану Дмитриевичу бочоночек с ключом. Голубев быстро засунул свои вещи – рубашки, носки, два свитера, зонтик – в спортивную сумку, поглядел на зеркало в тамбуре: бог мой, вся его клетчатая рубаха была в опасных складках. Почти бегом он побежал к дежурной за утюгом. Несмотря на то что «гость съезжал», тонконогая, с птичьим ртом служительница постоялого двора за два червонца выдала ему утюг.
Утюг смачивал паром рубаху, шипел и щелкал, словно его подкова давила невидимые микроорганизмы.
Перед выходом из номера доктор заглянул в ящик одежного шкафа, в котором он вчера видел репродукцию. Картонка исчезла. Так видел ли он ее вчера? Нет, не видел. Как, вероятнее всего, не видел и кепку, газету «Труд-7» и самого шпиона-губошлепа. Стол был пустым. Только два бланка. Он подошел ближе. Одна бумажка пустая. На другой – китайские иероглифы, цифры в столбик, несколько фамилий, среди которых он узнал и свою: «Голубев И. Д. вр., псих.».
Его стала бить дрожь. Следят, следят, пока не слопают! Стараясь унять тремор, Иван Дмитриевич толкнул тяжелую гостиничную дверь. Будничный вид города его немного успокоил.
Он угнездился в «Опеле», повернул ключ зажигания, тронулся, врубил радио. Тяжелый, тугой бас объявил: «Ария пажа из оперы Мейербера «Гугеноты».
7
Погода в доме № 3, ул. Красная, корпус 3, отд. 7, кажется, была летной. Вечно подкарауливающая Голубева Элеонора Васильевна втянула его в свой кабинет и ласково усадила. И вот тогда он понял, что погода «летная», но не очень.
Элеонора, не стесняясь, вытащила из сумочки, висящей на спинке стула, зеркальце и губнушку и занялась обычным делом. Ну, в конце-то концов, можно топнуть ногой, накричать на нее и написать заявление на расчет! Но Голубев одернул себя: с чего бы такая ненависть к круглому, словно овитому змейками рту?
Элеонора недаром работала в заведении. Она была спецом, чуяла энергетику:
– Гмм! Милейший Иван Дмитриевич, у нас не Запад. У нас – не возбраняется. Амуры-тужуры! Радуйтесь, что в России, ведь там похлопал санитарку по мягкому месту – пожалуйста, штраф, двадцать тысяч долларов. Ужас, ужас, ужас! В России – хлопай на здоровье, тебе заплатят, служебные шашни поощряются. Хотите, голубчик Иван Дмитриевич, я вам выпишу премию?..
– Издеваетесь? За что?
– За амуры с подчиненными.
Элеонора явно намекала на Оленьку.
Голубев не хотел премии, он кашлянул в кулак.
– Но ведь мы на то и люди, чтобы быть осторожными. Мне все уши пробуравили, что вы не только целуетесь в ординаторской, но еще и вчера ездили с ней на Затон, залезли на какой-то старый корабль или пароход, музейную редкость. Спускались в трюм. Люди везде, все видят, Иван Дмитриевич. Я ведь, Иван Димч, не только ваша заведующая, а еще и друг ваш, всегда готова предупредить. Опасайтесь чужих глаз! Вы молоды…Сколько вам?
– Тридцать семь…
– Ну вот, Пушкина в это время уже на дуэли убили.
– Что ж, – пожал плечами доктор, глупо, ему показалось, глупо улыбнулся, – и мне того… дуэль. Вот грудь.
– Живите, милейший доктор! – милостивый взмах рукой. – Я и об Арбузове все знаю. Он у меня – вот где.
Элеонора Васильевна раскрыла ладонь и туго сжала ее в кулак. Поморщилась:
– Но я этого не терплю, не в моем вкусе. Я вас все же поощрю, двадцать процентов прибавки к зарплате за «белый теплоход».
Она закончила красить своих змей, щелкнула косметичкой:
– А Олю я уволю.
У Ивана Дмитриевича потемнело в глазах.
Вроде он спросил: «За что?»
– Рифма, Иван Димч, – рассмеялась, и вполне искренне, Элеонора. – Олю я уволю. Мы только что Пушкина вспоминали. Рифма! Из-за этого созвучия и уволю, пусть катится. Тем более ее голова сейчас похожа на бильярдный шар. Бритых я не переношу. Знаете, на кого они похожи? Угадали. На сперматозоидов. В голове одна извилина: совокупляться день и ночь.
Сейчас он разорвет Элеонору, раскидает кишки по этим настенным плакатам: «Процент шизофрении среди ученых, студентов, рабочих, домохозяек».
Опять амок.
Стой, Голубев! Стоять!
«Процент шизофрении…»
Да, эту Олю доктор уже любил! И он обрадовался. Не грядущему увольнению девушки, а тому, что он пожалел ее, медсестру Синицыну, ночного воробушка. Сейчас остро пожалел. И еще обрадовался тому, что дурное его состояние, продолжавшееся лет пять уже, неожиданно отодвинулось. Ему стало интересно: уволит ли Элеонора Васильевна Лазарева О.Т. Синицыну?
Уволит? Он устроит концерт по заявкам радиослушателей и телезрителей одновременно. Голубев понял, что постепенно он стал оживать. Да неужели он любил, любит этот комочек с золотыми глазами? Он ведь давно никого… Был тыквой.
Иван Дмитриевич, шаркнув туфлей, поблагодарил заведующую, глядя ей в лицо:
– Чуткость и бдительность, чистота помыслов, Элеонора Васильевна, вот что отличает вас от новых женщин и всего нового мира.
Он увидел, как слезает с нее змеиный оползок улыбки и лицо одевается в страх. Да, именно так выглядит страх. Страх с намыленной, причипуренной «орифлеймом» улыбкой.
– Не паясничайте! – пробормотала заведующая.
Рядом с кабинетом Элеоноры толпятся, их вывели на завтрак, пациенты, «ребятушки» – его «шизики», «параноята», «синдромята», «фобията». Вон – Синев. Он считает себя великим писателем. У него в пижаме блокнот с аккуратно накрученным пружинкой почерка систематизированным бредом. Строчит «Записки Кота МУРа». О московском уголовном розыске. Блокнот подписан К.А. Синев, Т.-А. Гофман. Вон – Таганцев. Он боится инопланетян. И один вопрос мучает Таганцева: «Прилетели – не прилетели». Мать его привезла. Нашла под Кущевкой. Он там во ржи ночевал, считал умятые кольца. Вон – Васечка Чуев. В марте ему нравилось курить коноплю, нравилось все больше и больше. Мартовские иды. Докурился, мозги, как кисель. Вон – Елкин, Ван Гог. Здравый студентикус, косящий под шизофреника. А там, в коридоре – доктор Арбузов. Петр Арефьевич размахивает руками, доказывая что-то щекастому санитару Москвичеву – Москвичу. И у санитара болезнь, – геронтофобия[31]. Потому и ненавидит стариков. «Была бы, говорит, у меня бомба, я бы пробрался в стардом да в кружочек этих пердунов запустил».
Все «ребятушки» поголовно всегда стреножены, препараты тормозят их. У них – другие глаза. Двигаются по-разному, кто шаркает, кто рывками, кто вразвалку. Пиноккио в бриджах. И все же они чрезвычайно милы, и еще неясно, где находится сумасшедший дом, здесь или за оградой, возле каштанов и катальп, трамваев и ораторских кафедр? Там давно уже потеряли твердую походку.
Сегодня – четверг. День большого обхода. Если в обычном лечебном учреждении обход был процедурой, в которой врачи и сестры посещают палаты с больными, то в их заведении не так. Перемены тактики требовали обстоятельства. Здесь пациенты «обходили» доктора. Они садились на скамеечку. И врач вел с ними беседы. Трудность вся состояла в том, что надо было держать в своей голове хотя бы часть сверхценных идей этих бедолаг.
Вот зашел Костя Синев. С ним надо было дорабатывать развязку повести, в которой Кот, внедрившись в органы внутренних дел, выводит их на чистую воду. Конечно, в жизни такое встречается чрезвычайно редко. Чаще – в мозгах. И все же (это входит в систему психотерапии) надо Костю похвалить, подтолкнуть к разветвленному сюжету. Послать Кота на какую-нибудь милицейскую малину. А будет ли по ходу дела сексоту масленица?.. Вопрос открытый. На этом и оборвать «Записки».
Костя ерзал на скамейке:
– А где мы это печатать будем?».
– Найдем, в той же «Кубани» тиснем. У Пятнашкина! – постучал ручкой по столу Голубев, задумался. – Надо тебе сократить курение сигарет. Курение возбуждает мозг в неверном направлении.
– Да, надо! – согласился, довольный похвалой, соавтор Теодора Амадея Гофмана[32].
Женя Цисарь, не так давно прибывший к ним прямо из Чечни, страдал аутизмом.
Он вроде бы отсутствовал в ординаторской, смотрел сквозь стену, был за стеной. А вопросы понимал. Тормозил, молчал и сопел. Иван Дмитриевич его успокаивал, говорил, что мирная жизнь все поправит, что хорошо бы уехать куда-нибудь в лес, в Сибирь, на заимку. Нет ли в Сибири родственников? Женя сопел. Если нет, так у нас в крае горы есть, куда-нибудь под Абинск. Или в Лагонаки. Там пещеры, сталактиты, сталагмиты[33].
При неосторожном упоминании о горах лицо у Жени Цисаря вывернулось наизнанку. Иван Дмитриевич привстал, виновато улыбаясь. Как же так – промашка, досада! Обошлось. Но тогда – в Среднюю Азию, песок, тишина. Он опять умолк. В той Азии теперь несладко: то кунаки, то гюрзы. Голубев окончательно замолчал и уткнулся глазами в противоположную стену, тоже впал в аутизм[34], до той поры, пока пациент не пробормотал: «Я могу идти?»
В палатах Ивана Дмитриевича Голубева лечились и алкоголики. Их поместили в «шизу» якобы для эксперимента: увидят, гады, что им светит, – живо свои кранты закроют. Но алкаши про сивуху не забыли. Их диковинным образом снабжали. Вертолетами, по воздуху, сквозь оконную решетку.
По утрам в шестой палате явно чувствовался перегар. Более того, подтверждалась теория, в которую теперь твердо верил доктор Голубев.
Вот перед ним сидит бывший агроном-цветовод Александр Иванович Свистун. На лице – та самая алкогольная печать, которую каленым железом не выведешь. Он трезв, пахнет дегтярным мылом – не спиртом, не перегаром. Втуляет, естественно, чушь: вчера видел новую звезду. С этой звезды посыпались горошины, из горошин раскрылись парашюты. А на парашютах тараканы – рыжие, черные, в офицерских погонах. Чистая «белочка», белая горячка у цветовода Свистуна.
Иван Дмитриевич месяц назад принимал Свистуна – вполне приличный, веселый алкаш. Болтлив, как все, и никакой другой патологии. Здесь, увы, заразился. Болезнь стала прогрессировать. Опять же галоперидольчик. Дозу поднять. Одним махом все убивахом. И людомил для успокоения.
Удивил Дима Елкин. Чинно усевшись на скамье, подобрал ноги, локти прижал к бокам, ладонями стиснул на колени. Пружина. На взводе.
– Спрашивайте, – иронично прищурился Дима.
– Как Ван Гог? – шепнул доктор. Специально шепнул.
– Шютка!
Елкин паяц. Что с ним произошло? Дурацкий кавказский акцент.
– Шютка, гомаржоппа.
– Как же. Рисунки твои? Письмо Тео Ван Гога?
Глаза серьезные, в синеве:
– Фантастика, Иван Дмитриевич, извините. Я и пришел-то извиниться за розыгрыш. Не получилось, дурачусь. Сам я это письмо придумал, весь слог.
– Я думаешь поверил? В письме твоем – наши реалии. Я не поверил! Но ты зря отрекаешься от Ван Гога. Зря, Дима. Все мы немного Гоги и Магоги[35]. Я хотел тебе картинку подарить.
Голубев шагнул к шкафу, дернул за бронзовую ручку ящика. И увидел на дне две картонки, как две капли воды похожие одна на другую. Обе – репродукции «Едоков картофеля».
Он устал пугаться. Чертовщина, свиная чушь, чепуха! Кшшш!
– Это я, наверное, из «Рога» приволок, – пробормотал под нос Иван Дмитриевич. Вынул одну картинку и протянул ее пациенту: – На память!
– Спасибочки, Иван Димитриевич, люди – замечательные существа!
– Кто же против?! Вот была одна такая, дворянка Юлия Вревская[36], блистала среди высшей знати. А ушла на Русско-турецкую войну сестрой милосердия. За солдатами ходила, вычесывала их, раны обрабатывала, гной, слизь, бинты. И сама сыпняком заразилась. Вот человек, идеал!
– Но, Иван Дмитриевич, а когда она заразилась тифом-то, ей никто кружки воды не подал. Вшей боялись. Так, свернувшись калачиком, Вревская и опочила. На соломе, в землянке. Но я не о том. Люди – благородны, что ни говори – они не звери. И не предатели! Я тоже хочу на Русско-турецкую войну, где она сейчас бушует?
«Дима Елкин стопроцентно здоров, надо готовить его на выписку. Жаль. Только к нему привык», – подумал Голубев.
Ушел Елкин. Опять круговерть, коловращение: наркоман Теплухин, гебефрения[37]: Александров. Алики[38] – Щукин, Васютин. У Васютина Иван Дмитриевич спросил:
– Как там про любовь среди конюшен?..
Пришедший в себя хмурый Васютин пробормотал, скривившись:
– А! Враки все!»
– Прочти, прочти!
А Юлия Вревская, то есть Оля Синичкина влетела, когда схлынул весь поток.
Элеонора, не стесняясь, вытащила из сумочки, висящей на спинке стула, зеркальце и губнушку и занялась обычным делом. Ну, в конце-то концов, можно топнуть ногой, накричать на нее и написать заявление на расчет! Но Голубев одернул себя: с чего бы такая ненависть к круглому, словно овитому змейками рту?
Элеонора недаром работала в заведении. Она была спецом, чуяла энергетику:
– Гмм! Милейший Иван Дмитриевич, у нас не Запад. У нас – не возбраняется. Амуры-тужуры! Радуйтесь, что в России, ведь там похлопал санитарку по мягкому месту – пожалуйста, штраф, двадцать тысяч долларов. Ужас, ужас, ужас! В России – хлопай на здоровье, тебе заплатят, служебные шашни поощряются. Хотите, голубчик Иван Дмитриевич, я вам выпишу премию?..
– Издеваетесь? За что?
– За амуры с подчиненными.
Элеонора явно намекала на Оленьку.
Голубев не хотел премии, он кашлянул в кулак.
– Но ведь мы на то и люди, чтобы быть осторожными. Мне все уши пробуравили, что вы не только целуетесь в ординаторской, но еще и вчера ездили с ней на Затон, залезли на какой-то старый корабль или пароход, музейную редкость. Спускались в трюм. Люди везде, все видят, Иван Дмитриевич. Я ведь, Иван Димч, не только ваша заведующая, а еще и друг ваш, всегда готова предупредить. Опасайтесь чужих глаз! Вы молоды…Сколько вам?
– Тридцать семь…
– Ну вот, Пушкина в это время уже на дуэли убили.
– Что ж, – пожал плечами доктор, глупо, ему показалось, глупо улыбнулся, – и мне того… дуэль. Вот грудь.
– Живите, милейший доктор! – милостивый взмах рукой. – Я и об Арбузове все знаю. Он у меня – вот где.
Элеонора Васильевна раскрыла ладонь и туго сжала ее в кулак. Поморщилась:
– Но я этого не терплю, не в моем вкусе. Я вас все же поощрю, двадцать процентов прибавки к зарплате за «белый теплоход».
Она закончила красить своих змей, щелкнула косметичкой:
– А Олю я уволю.
У Ивана Дмитриевича потемнело в глазах.
Вроде он спросил: «За что?»
– Рифма, Иван Димч, – рассмеялась, и вполне искренне, Элеонора. – Олю я уволю. Мы только что Пушкина вспоминали. Рифма! Из-за этого созвучия и уволю, пусть катится. Тем более ее голова сейчас похожа на бильярдный шар. Бритых я не переношу. Знаете, на кого они похожи? Угадали. На сперматозоидов. В голове одна извилина: совокупляться день и ночь.
Сейчас он разорвет Элеонору, раскидает кишки по этим настенным плакатам: «Процент шизофрении среди ученых, студентов, рабочих, домохозяек».
Опять амок.
Стой, Голубев! Стоять!
«Процент шизофрении…»
Да, эту Олю доктор уже любил! И он обрадовался. Не грядущему увольнению девушки, а тому, что он пожалел ее, медсестру Синицыну, ночного воробушка. Сейчас остро пожалел. И еще обрадовался тому, что дурное его состояние, продолжавшееся лет пять уже, неожиданно отодвинулось. Ему стало интересно: уволит ли Элеонора Васильевна Лазарева О.Т. Синицыну?
Уволит? Он устроит концерт по заявкам радиослушателей и телезрителей одновременно. Голубев понял, что постепенно он стал оживать. Да неужели он любил, любит этот комочек с золотыми глазами? Он ведь давно никого… Был тыквой.
Иван Дмитриевич, шаркнув туфлей, поблагодарил заведующую, глядя ей в лицо:
– Чуткость и бдительность, чистота помыслов, Элеонора Васильевна, вот что отличает вас от новых женщин и всего нового мира.
Он увидел, как слезает с нее змеиный оползок улыбки и лицо одевается в страх. Да, именно так выглядит страх. Страх с намыленной, причипуренной «орифлеймом» улыбкой.
– Не паясничайте! – пробормотала заведующая.
Рядом с кабинетом Элеоноры толпятся, их вывели на завтрак, пациенты, «ребятушки» – его «шизики», «параноята», «синдромята», «фобията». Вон – Синев. Он считает себя великим писателем. У него в пижаме блокнот с аккуратно накрученным пружинкой почерка систематизированным бредом. Строчит «Записки Кота МУРа». О московском уголовном розыске. Блокнот подписан К.А. Синев, Т.-А. Гофман. Вон – Таганцев. Он боится инопланетян. И один вопрос мучает Таганцева: «Прилетели – не прилетели». Мать его привезла. Нашла под Кущевкой. Он там во ржи ночевал, считал умятые кольца. Вон – Васечка Чуев. В марте ему нравилось курить коноплю, нравилось все больше и больше. Мартовские иды. Докурился, мозги, как кисель. Вон – Елкин, Ван Гог. Здравый студентикус, косящий под шизофреника. А там, в коридоре – доктор Арбузов. Петр Арефьевич размахивает руками, доказывая что-то щекастому санитару Москвичеву – Москвичу. И у санитара болезнь, – геронтофобия[31]. Потому и ненавидит стариков. «Была бы, говорит, у меня бомба, я бы пробрался в стардом да в кружочек этих пердунов запустил».
Все «ребятушки» поголовно всегда стреножены, препараты тормозят их. У них – другие глаза. Двигаются по-разному, кто шаркает, кто рывками, кто вразвалку. Пиноккио в бриджах. И все же они чрезвычайно милы, и еще неясно, где находится сумасшедший дом, здесь или за оградой, возле каштанов и катальп, трамваев и ораторских кафедр? Там давно уже потеряли твердую походку.
Сегодня – четверг. День большого обхода. Если в обычном лечебном учреждении обход был процедурой, в которой врачи и сестры посещают палаты с больными, то в их заведении не так. Перемены тактики требовали обстоятельства. Здесь пациенты «обходили» доктора. Они садились на скамеечку. И врач вел с ними беседы. Трудность вся состояла в том, что надо было держать в своей голове хотя бы часть сверхценных идей этих бедолаг.
Вот зашел Костя Синев. С ним надо было дорабатывать развязку повести, в которой Кот, внедрившись в органы внутренних дел, выводит их на чистую воду. Конечно, в жизни такое встречается чрезвычайно редко. Чаще – в мозгах. И все же (это входит в систему психотерапии) надо Костю похвалить, подтолкнуть к разветвленному сюжету. Послать Кота на какую-нибудь милицейскую малину. А будет ли по ходу дела сексоту масленица?.. Вопрос открытый. На этом и оборвать «Записки».
Костя ерзал на скамейке:
– А где мы это печатать будем?».
– Найдем, в той же «Кубани» тиснем. У Пятнашкина! – постучал ручкой по столу Голубев, задумался. – Надо тебе сократить курение сигарет. Курение возбуждает мозг в неверном направлении.
– Да, надо! – согласился, довольный похвалой, соавтор Теодора Амадея Гофмана[32].
Женя Цисарь, не так давно прибывший к ним прямо из Чечни, страдал аутизмом.
Он вроде бы отсутствовал в ординаторской, смотрел сквозь стену, был за стеной. А вопросы понимал. Тормозил, молчал и сопел. Иван Дмитриевич его успокаивал, говорил, что мирная жизнь все поправит, что хорошо бы уехать куда-нибудь в лес, в Сибирь, на заимку. Нет ли в Сибири родственников? Женя сопел. Если нет, так у нас в крае горы есть, куда-нибудь под Абинск. Или в Лагонаки. Там пещеры, сталактиты, сталагмиты[33].
При неосторожном упоминании о горах лицо у Жени Цисаря вывернулось наизнанку. Иван Дмитриевич привстал, виновато улыбаясь. Как же так – промашка, досада! Обошлось. Но тогда – в Среднюю Азию, песок, тишина. Он опять умолк. В той Азии теперь несладко: то кунаки, то гюрзы. Голубев окончательно замолчал и уткнулся глазами в противоположную стену, тоже впал в аутизм[34], до той поры, пока пациент не пробормотал: «Я могу идти?»
В палатах Ивана Дмитриевича Голубева лечились и алкоголики. Их поместили в «шизу» якобы для эксперимента: увидят, гады, что им светит, – живо свои кранты закроют. Но алкаши про сивуху не забыли. Их диковинным образом снабжали. Вертолетами, по воздуху, сквозь оконную решетку.
По утрам в шестой палате явно чувствовался перегар. Более того, подтверждалась теория, в которую теперь твердо верил доктор Голубев.
Вот перед ним сидит бывший агроном-цветовод Александр Иванович Свистун. На лице – та самая алкогольная печать, которую каленым железом не выведешь. Он трезв, пахнет дегтярным мылом – не спиртом, не перегаром. Втуляет, естественно, чушь: вчера видел новую звезду. С этой звезды посыпались горошины, из горошин раскрылись парашюты. А на парашютах тараканы – рыжие, черные, в офицерских погонах. Чистая «белочка», белая горячка у цветовода Свистуна.
Иван Дмитриевич месяц назад принимал Свистуна – вполне приличный, веселый алкаш. Болтлив, как все, и никакой другой патологии. Здесь, увы, заразился. Болезнь стала прогрессировать. Опять же галоперидольчик. Дозу поднять. Одним махом все убивахом. И людомил для успокоения.
Удивил Дима Елкин. Чинно усевшись на скамье, подобрал ноги, локти прижал к бокам, ладонями стиснул на колени. Пружина. На взводе.
– Спрашивайте, – иронично прищурился Дима.
– Как Ван Гог? – шепнул доктор. Специально шепнул.
– Шютка!
Елкин паяц. Что с ним произошло? Дурацкий кавказский акцент.
– Шютка, гомаржоппа.
– Как же. Рисунки твои? Письмо Тео Ван Гога?
Глаза серьезные, в синеве:
– Фантастика, Иван Дмитриевич, извините. Я и пришел-то извиниться за розыгрыш. Не получилось, дурачусь. Сам я это письмо придумал, весь слог.
– Я думаешь поверил? В письме твоем – наши реалии. Я не поверил! Но ты зря отрекаешься от Ван Гога. Зря, Дима. Все мы немного Гоги и Магоги[35]. Я хотел тебе картинку подарить.
Голубев шагнул к шкафу, дернул за бронзовую ручку ящика. И увидел на дне две картонки, как две капли воды похожие одна на другую. Обе – репродукции «Едоков картофеля».
Он устал пугаться. Чертовщина, свиная чушь, чепуха! Кшшш!
– Это я, наверное, из «Рога» приволок, – пробормотал под нос Иван Дмитриевич. Вынул одну картинку и протянул ее пациенту: – На память!
– Спасибочки, Иван Димитриевич, люди – замечательные существа!
– Кто же против?! Вот была одна такая, дворянка Юлия Вревская[36], блистала среди высшей знати. А ушла на Русско-турецкую войну сестрой милосердия. За солдатами ходила, вычесывала их, раны обрабатывала, гной, слизь, бинты. И сама сыпняком заразилась. Вот человек, идеал!
– Но, Иван Дмитриевич, а когда она заразилась тифом-то, ей никто кружки воды не подал. Вшей боялись. Так, свернувшись калачиком, Вревская и опочила. На соломе, в землянке. Но я не о том. Люди – благородны, что ни говори – они не звери. И не предатели! Я тоже хочу на Русско-турецкую войну, где она сейчас бушует?
«Дима Елкин стопроцентно здоров, надо готовить его на выписку. Жаль. Только к нему привык», – подумал Голубев.
Ушел Елкин. Опять круговерть, коловращение: наркоман Теплухин, гебефрения[37]: Александров. Алики[38] – Щукин, Васютин. У Васютина Иван Дмитриевич спросил:
– Как там про любовь среди конюшен?..
Пришедший в себя хмурый Васютин пробормотал, скривившись:
– А! Враки все!»
– Прочти, прочти!
После Васютина на приеме были морфинист Ступачев и зоофил Могила. Именно – Могила Степан Сафронович.
Значительнее розы кустик,
Задетый боком, ненароком,
Значительней комочек грусти,
Дарованный на память Богом.
А Юлия Вревская, то есть Оля Синичкина влетела, когда схлынул весь поток.