Она показалась роднее родни. Щупленькая, листик на ветру, всхлипывает:
   – Вызывала эта, грозилась уволить! Слово-то придумала – «шашни». «Вчера, – говорит, – вы с доктором Голубевым на старом теплоходе катались, а завтра – на подводную лодку сунетесь! Чем пахнет? Терроризмом!
   – Оленька, милая! На каком таком теплоходе?
   Оля мелко заморгала. Слезы, чистые капли, дрожали на щеках:
   – Вы что, Иван Дмитриевич, не помните? А букет роз? А стихи, как его… Шекспира.
   – Помню, конечно! – сглотнул слюну Голубев. – Букет белых роз. Мы устроились на трапе, твоя голова у меня на плече, сонеты Шекспира, номер вот сонета забыл…
   Сестра улыбнулась, привстала со скамейки, прижалась к Голубеву, пригнула и поцеловала его в затылок.
   – Мне там очень понравилось. А как корабль называется, забыла. А мы как, Иван Димч, так будем встречаться, как резиденты разведок, или вы с женой того… Разбежитесь?
   – Я уже того… Пробовал!
   – И что, не получается?
   – Точно так-с!
   – Пфу! – надула губы и фыркнула ими Оля. – Только я считаю, господин-товарищ доктор, мы – честные люди. Мы любим друг друга.
   Она задорно улыбнулась, ждала поддержки:
   – В этом знак свыше, Иван Дмитрич, птичья пара: Голубев – Синицына. И мы друг за другом пойдем в огонь и в воду. Я – уж точно, я – честная, и я – единственная на земном шаре девственница. Знаю, знаю, что это всего лишь биология, но я и так наивна по жизни. Верю людям, вам вот. Верю знаете во что даже?
   – ???
   – Что Элеонора меня только пугает. Она – подгнившая бабенка, счастья Бог не дал, развлекается.
   «Ну и зачем этой девушке ум? – взглянул ей в лицо Голубев. – Чтобы какая-нибудь падаль исковеркала его? Да, они вчера были на Затоне, любовались закатом. Он даже помнит, как пахли розы… Но ведь он заезжал в гостиницу, потом ел чанахи у Арбузовых. А Галаниха, искусственная ветка? Дежавю. Амнезия. Морок какой-то».
   Оля подошла к окну.
   – Таскают! – сказала она.
   Шею эту, Олину, он видел давно, еще до поступления в это заведение.
   – А ты ее отрави, – бесстрастно произнесла медсестра.
   Отошла от окна. Лицо выдает. Лицо пылает, тонкие ноздри дрожат.
   Голубев опешил:
   – Кого травить, Элеонору?!
   – Элеонору я сама. А ты – Наталью свою.
   И на девственно чистом лице девушки черкнуло молниеносной тенью:
   – Испугались, Иван Дмитрич? Вы же ее не любите… Ну и травите на здоровье. А я Элеонору для потехи усыплю. Знаю чем.
   Бабушка Люся говорила, и это глубоко запало: «У человека – две крови, красная и черная. Редко (да метко) черная кровь просыпается».
   – Ты что?.. – опять проглотил слюну Голубев.
   Слезы опять брызнули из глаз Ольги Тимофеевны Синицыной. Вечно мы ставим психологические эксперименты над близкими. Кого люблю, того и бью!
   – Я не могу, не могу больше, Иван Дмитриевич, я вас давно… я давно… Так случилось. Не вчера, давно. Это я намолола дребедень, какая такая отрава, Иван Дмитрич. Я вас давно… Ив…
   – Забудем! – Он шмыгнул носом.
   – Забудем. Будем врать и воровать, – подтвердила девушка, которая не так-то проста.
   Платочком и пальцами, пальцами и платочком он промокнул Олины мокрые щеки. И тут же, по привычке, вымыл руки.
   Оля ушла, пообещав прийти к нему на следующую ночь (Голубев будет дежурить):
   – Вот тогда!
   – Что тогда?
   Понятно, «что тогда» – не будут же они с предводителем герантофобов Москвичевым бомбить дом престарелых.
   Вчера на судне читали сонеты Шекспира. Был ли вечер? Был ли пароход? Существовал ли Шекспир?
   Однозначно, Шекспир не существовал вообще. Не существовал и Гомер, и тот фрукт, испанец, научно описавший картошку, – Педро Чеза де Леон. Не было пузатых автоматов газированной воды, куда маленький Ваня Голубев бросал «трюльники», в кажом автомате – свой сироп, с малиной, с вишней, с лимоном. И теплохода «Чайковский» не существовало. Все глотает время, все стирается в памяти, размагничивается, тратится специальной молью, выведенной в секретных лабораториях.
   Они тогда познакомились с рыженькой девочкой, личико в веснушках, как перепелиное яйцо. До утра говорили, говорили, говорили. Жарко дышали друг на друга. В уши, в лицо, в шею. В трюме уместились на каких-то досках, как на деревенских полатях. Тесно, качало. Он обнял девушку. И она, девушка без имени, так быстро (чудеса, да и только) доверчиво уснула.
   Голубев, напротив, не мог уснуть, его трясло. И у него сладко опустилось все внутри. Что там, внутри? Говорят, сердце. Оно замирало? Он ощутил свой жар, свою радость – такую, что хотелось разлететься на весь милый мир. Безмерная ночь с бесчисленными звездами, качка, тяжелая слоновья туша теплохода, горький, ивовый запах от реки – все это было так незначительно мелко перед откликнувшейся крохотной кнопочкой. Вместе с тем и туша, и качка дополняли мгновенную, жуткую, смертельную радость соска. Она переложила его руку. И он тогда подумал, как повзрослеет, непременно встретится с этой девушкой. Они поженятся, у них родятся дети. Он еще раз хотел прикоснуться. Но опять ее рука убрала его ладонь.
   А утром все поменялось, все посерело. Девушка пропала. У нее, Голубев знал, был билет второго класса. Не заглядывать же в каждую каюту? Причалили к пристани с бетонными плитами и вылизанными водой набухшими языками досок. Хвалынск. Из теплоходных колоколов заухало «Прощание славянки».
   Кинули трап, прицепили тросами. Хлынули пассажиры: «Хвалынск, Хвалынск!» И он увидел ее в толпе. Она оглянулась и встретилась глазами с Голубевым: «Чего же ты?» Кинулся было в толпу, в гущу, да потерял из виду ее плиссированную кофточку, стрижку а-ля французская певица Мирей Матье.
   Ничего не было. Ни Гомера, ни мамонтов, ни автоматов газводы, ни ночи той в трюме.
   А теперь вот что-то есть. Из ничего. Из суспензии, суггестии прошлого.
   Есть Петр Арефьевич Арбузов с запахом огуречного лосьона. Он явился мгновенно, впрыгнул. Как из алкогольного, парашютного бреда пациента Свистуна.
   – Комиссия шмонает! Наша и прокуратура, следователи, – горячо и громко зашептал Петр Арефьевич.
   – Вы под зека косите, Петр Арефьевич. А кто на шухере?!
   Тот сжался.
   – Все, что говорила вам Галаниха, – чистая правда. Вы – благородный человек, честный, добрый. Я вам могу доверять? Могу ведь?.. Чистая правда, я применяю иной раз для успокоения нервов, внутривенно. Я доверяю.
   Иван Дмитриевич знал, о чем речь, но тянул резину. Страх прилипчив:
   – Русская пословица… Есть русская пословица: «Доверяй…»
   – Конечно, конечно, милейший Иван Дмитриевич, «…и проверяй». Поверьте мне: я – гибну. Сейчас меня схватят, тиснут голову в пакет.
   – Они любого схватят.
   – Но меня особенно зажмут.
   – Не тряситесь же вы…
   – Благороднейший человек! Вы меня спасете. В тюрьме я сразу околею!
   – Хватит трястись, говорите же!.. Говорите, Петр Арефьевич!
   – Про меня, я знаю, слухи ходят. Шипят. А вас не посмеют. Вы – идеал. Элеонора Васильевна хлопочет, за трудовое усердие зарплату вам будут повышать.
   – Не тяните резину. Что за шмон?
   – Надо будет пронести пакет, вам… Пакетик пронести за проходную. Там сейчас Селиверстов дежурит. Новенький. Из шифровального. Так он и не посмеет… близко… подойти к вам. – Арбузов выдавливал одно слово за другим. – Они везде суются. Тумбочки. Даже зубную пасту у пациентов. Собака. Собака у них. Но это для отвода глаз. Сейчас они ко мне шмыгнут.
   Спазмы душили Арбузова.
   – А пакет?
   – Пакет у меня под рубашкой. – Петр Арефьевич оглянулся. Распахнул рубаху, на пол посыпались пуговицы. Пакет прилип к его белому, рыхлому телу.
   – Привык, приучил себя. Жить невмоготу, работать невмоготу. Видеть это… Я не могу быть палачом, каждый день – колоть, колоть, колоть чужие мозги. Вот и сам… того, приучился. Не могу-у-у! – Лицо у Петра Арефьевича стало мокрым.
   – А я, значит, могу? – возразил Голубев. Но тот ничего не понимал, никаких слов.
   – Все! Пакет у меня. Отдыхайте, Петр Арефьевич!
   Голубев уже не боялся. Он знал, что спасет старика, пронесет наркотик. Почему-то знал.
   Иван Дмитриевич свернул пополам черный пакет с надписью «Duty frее» и засунул его в кожаную гармошку-барсетку.
   – Вы свободны, Петр Арефьевич, чисты, как лавровый лист. Можно на Олимпиаду направять.
   Все же мурашки в душе шевелились.
   – Милый человек, дайте я на колени перед вами стану… – Арбузов шаркнул туфлей и действительно бухнулся на колени.
   Иван Дмитриевич, негодуя, замахал руками.

8

   И прошел он мимо нового охранника спокойно. В пакете – газета «Труд-7» да пара нестираных носков. Не наркота. «Адью, Селиверстов! Гуд найт!»
   С такой же легкой небрежностью Голубев спустился со ступенек КПП, у которого ждала его машина. Сегодня он не стал загонять «Опель» во двор заведения, а оставил возле киоска.
   От киоска этого смачно пахло тестом, жаренном в масле, и еще чем-то незнакомым, неразборчиво приятным.
   Голубев вырулил машину, включил радио.
   Ровный мужской голос сообщал важные новости.
   Отныне приказом номер 123 запрещалось воровать, брать взятки, прелюбодействовать, сплетничать, обижать безвинных животных, перевозить наркотики, эмигрировать, производить фальшивые лекарства, врать, смотреть телевизор, ругаться матом, въезжать на встречную полосу движения, брать сюжеты чужих книг и использовать их в своих целях. Запрещалось почти все. И за каждую такую противозаконную провинность – следовали штрафы. Так, к примеру, если вы случайно прижали кошачий хвост дверью, то вам нужно заплатить в доход государства 200 рублей. Это – защита прав животных. Беспрекословный, тренированный голос диктовал. За сплетни – 50 рублей, за перевоз наркотиков – 1 000 000 рублей, за просмотр эротических телепередач – 1000 рублей, за подзатыльник сыну – 115 рублей, дочери – 120 и т. д.
   Голубев вырубил радио. Но оно продолжало бормотать уже о другом. Передавали курс валют.
   Домой Иван Дмитриевич приехал буднично, как будто не было вчерашних нервных судорог и конвульсий.
   Его жена ела дыню и была окончательно мертва. По мнению лингвистов, слово «мертва» не имеет сравнительной степени. Хотя если задуматься, то степень существует. До сегодняшнего дня Наташа лет пять находилась в состоянии клинической смерти, что не мешало ей шпионить за Голубевым. Она болталась между тем миром и этим. И он тоже, тоже был в этом положении. А теперь – существенная разница. Голубев, напротив, оживал.
   Иван Дмитриевич попробовал дыню. Дыня оказалась муляжом: не имела ни вкуса, ни запаха.
   Наташа что-то говорила, но он плохо понимал. Лишь кивал.
   Скорее бы ушла.
   – Честно скажи, – покосился он на мертвечину в алом халате, – я знаю, точно знаю, ты вчера мне специально подсунула неглаженую рубаху.
   Кивок головы. То ли да, то ли нет. Наташа шмыгнула в спальню дочитывать «Консуэло»[39].
   Голубев только что сделал новое открытие.
   Оказалось, что не только жена не имела уже души, а и все другое в этом доме потеряло ее. Даже юный кот Морфей сегодня показался ему выходцем из другого, чужого мира. Из его все время веселых, таинственных глаз теперь дуло колючим, выбивавшим слезы, ветром. Что кот! Полотенце, которым Голубев вытер руки, оказалось скользким, сделанным из пластика.
   От всего этого, от этого полного ороговения собственной квартиры было только одно лекарство – сон. Но и подушка не грела, выскальзывала из-под головы. Кое-как Голубев заставил себя улечься. Мертвая жена точно работает на экспериментаторов из их заведения. Ей дали задание обрызгать все предметы специальной, губящей души вещей жидкостью.
   Уснул Голубев сразу. Как провалился. Сон был болезненным, хаотичным, выхватывающим из темной галактики искривленные лица знакомых и незнакомых людей.
   И Элеонора во сне выплыла. Задержалась в пляшущем световом венце. Элеонора Васильевна сбивчиво, под суфлера, рассказывала свою биографию, из которой выходило, что она – распутная дочь царя Мендоса, что когда она умерла (вот тебе раз!), из её могилы выросли картофельные стебли.
   Еще в этом безобразном сне какой-то шельмец рекламным, захлебывающимся от восторга голосом читал последние листы Библии, в которых говорится, что каждому воздастся по заслугам и что даже грешников вынут из кипящей смолы и они умрут второй раз. В конце вольного пересказа «Откровения Иоанна» этот же лживо-радостный, рекламный фальцет объявил об отходе с пристани судов. Назывались имена фрегатов «Заботливый», «Зеленый», «Утлый», «Спокойный», «Помещичий». Зачитывались фамилии, куда, в какой порт, кто отправляется. Отправлялись: доктор Арбузов с трубкой, вроде рогатого сатира или чёрта, укутанная шелками, как в индийском сари, Галаниха, брызжущая жизнью Наташа, санитар Москвичев в деревенском малахае, Ван Гог с отрезанным ухом, прищурившийся академик Сеченов, Элеонора Васильевна в костюме царицы Клеопатры (корзина, головки змей из корзины), Оля Синицына уже в светлых кудряшках, писатель Соллогуб в пружинистом тарантасе, бывший охранник Петр Павлович с бутылкой вермута.
   Порты прибытия, их не было на глобусе, звучали вроде названия Наташиной книжки «Консуэло».
   Фамилии Голубева в этом восторженном монологе не оказалось.

9

   Он любил этот город, «знакомый до слез, до прожилок, до детских припухших желез!».
   Город сносило время, а он сопротивлялся. В каждый угол этого казачьего города втыкали звякающие утробой игровые автоматы. В гостиницах поселили по роте молодых женщин, каждое утро выстраивающихся на развод и подбивающих итоги проданной ночи. На вокзал, построенный турками, со всех сторон приходили поезда – из них незаметно, по цепочке, по городу развозились таблетки, порошки, ампулы с «дурью». В школах вводили инновационные программы по сексуальному воспитанию с диалогами «Здравствуй, пенис, я твоя вагина». Здесь построили центр под названием «Ногтевая индустрия», призывающий к поклонению ногтю.
   Он сопротивлялся каждой хатой, как солдат Передерий во время Великой Отечественной войны со своей пушечкой. Старые хаты, чудом спасшиеся от грейдера, белились к Пасхе. До Пасхи и после сладко дурманили волнами цветущие яблони, айва, персики. В центре города, на Красной, на Рашпилевской, на Северной, развешивались большие щиты с рекламой сигарет «Честерфилд». Однако упругий, по-старому воспитанный ветер сдувал пластиковых юношей и девушек с чужими, скользкими улыбками. По-прежнему по булыжно-рельсовому пути улицы Коммунаров тискались тюбики трамваев, выдавливая из дверей разный люд.
   Здесь, на улице Ленина, обитал старый писатель, сочинивший о городе фантастический роман «Наш маленький Париж». Писатель этот был ворчлив, но жизнь любил. Он умудрился одновременно любить две жизни. Ту, с аксельбантами, охранником царя Тимофеем Ящиком, и эту – позолоченную, сусальную.
   Не все, не все оказывались «едоками» и чиновниками с рыбьими глазами. У некоторых нет-нет да и поблескивала живая слеза, минутная улыбка, слово «гарно», произнесенное мягко и великодушно. И это несмотря на загруженность города пустым народом, в теле которых работал только желудок да гениталии. Город, как все живое, до конца сопротивлялся оккупации молодчиков с железными бицепсами и твердыми лбами, способными разбивать птенцов всегда и всюду, без единой «першинки» сожаления, жаждущих одного – денег и этих самых рекламируемых педагогикой вагин. Эти люди были закованы в золотые кандалы мамоны. Где солдат Передерий, защищавший нежные листочки, чистые письма, материнские слезы, душевные мучения?.. На город надвигалось и другое – как змеи из «Роковых яиц» Михаила Булгакова, на него пёрло безумие, темное вавилонское безумие.
   «Вывихнулась, – как говаривал несуществующий актер «Глобуса» Шекспир, – связь времен».
   Вот эта-то инфекция, как невидимая бубонная чума, захлестнула город. Где тот Передерий? Нет солдата, спекся.
   Один Голубев и остался, Голубев, Елкин, Олечка, которую он, к великому огорчению, выдумал, не такая уж она и чудесница-правдолюбка… хотя… Хотя…
   Иван Дмитриевич не заметил, как подъехал к КПП своего заведения. Боковое стекло его «Опеля» было открыто. И он учуял тот, вчерашний, необычный запах. Он пошел на этот аромат, как змея на дудочку факира. Конечно, в ларьке продавались пирожки. Да, пирожки с картошкой! С картошкой, дьявол их побери! Голубев купил сразу четыре. Давясь, ощущая неведомое ранее чувство (может, счастье?), он проглотил эти пирожки тут же, у желтого каменного забора. Дожевывая последний, Голубев понял, что был обманут самим собой, что он – природный, подлинный «едок картофеля». И никакого стыда нет, лишь одно блаженство. Прав Ван Гог. Человек ест самого себя! Свою плоть и душу. Человеколюбивый едок. Что теперь? Съел и не сошел с ума. Удав, анаконда, аллигатор. Четыре пирожка, глазом не моргнув. И живее живых. Все вокруг приобрело яркость и отчетливость. Так ловят кайф и впадают в нирвану.
   Фома Алексеевич Селиверстов, открывая шлагбаум, воссиял двумя рядами золотых зубов. Он приветствовал доктора, как римского императора Тиберия. Прокричал вслед «Опелю»: «Сбежал!»
   «Сбежал кто-то! – ясно понял Иван Дмитриевич Голубев. – Это хорошо. Это отлично! Наши пациенты пополнят количество здоровых в любимом городе».
   – Сбежал Елкин, – это ему в спину дунул санитар Горностаев, который в отличие от санитара Москвичева страдал черной ненавистью к молодежи.
   Елкин теперь больной Ивана Дмитриевича. И хорошо, что сбежал. Он знал, что Елкин утек по той самой трубе, по которой в их заведение передавались дешевые, но годные для чифиря пачки чая, спичечные коробки с коноплей, «колеса» экстази, сотовые телефоны, деньги, в т. ч. доллары, пачки «Беломора» для замастрячки анаши, водка, аптечный солутан, выписанный по рецепту астматикам. Про эту трубу знали все. Элеонора в первую очередь. Ей ведь тоже нужно бабло (молодежный сленг) для своих побрякушек, для подарков шоферу Носенко, для строительства дачи. Знал и сам психоакадемик, главврач Носенко. Ему необходима была наркотическая и алкогольная подпитка пациентов. Не на лягушках же опыты ставить, чтобы поднимать будущее психиатрии. Приходится жертвовать частью нынешних больных во имя здорового будущего.
   Елкин смылся по трубе.
   И всюду, по коридору, в закутках, на лестнице: «Пропал Елкин!»
   Как тут не зайти к Элеоноре Васильевне Лазаревой. Ноги сами привели.
   Элеонора потрясла разлинованной бумажкой:
   – Только что хотела вас звать. Я знала, что ваши свидания с этой самой так просто не закончатся. Предупреждала ведь! Читайте! Читайте, читайте. Записку эту нашли в тумбочке Елкина.
   Записка была озаглавлена «На Таити!»
 
НА ТАИТИ!
   Здравствуйте, доктор!
   Сударь, когда вы возьмете это письмо, я буду далеко от дурдома, так далеко, что несколько стай птиц не догонят меня. Почему пишу? Потому что я вначале видел в вас подлеца и мерзавца, душащего своими таблетками да уколами весь мир. А теперь я к вам отношусь как к пациенту. Вы тоже подхватили этот «триппер». Может, вам удастся избавиться от него: откройте ночью два засова, первую дверь и вторую, выпустите всех бедолаг. И тогда вам удастся освободиться. Ведь все тюремщики прежде всего заключенные. Воры и бандиты сидят год, пять лет, а тюремщики – до пенсии, а то и еще дальше. Но ничего. Я знаю, доктор, вы победите. Я хотел было взять известную вам девушку с собой, но она в последнюю минуту отказалась. Она ведь тоже была согласна со мной уйти из мира. Туда, где сгорел от невежества друг Винсента Поль Гоген. На Таити! Конечно, я знаю, что микробы цивилизации и связанная с ней «шиза» и там косят папуасов. Газеты пишут – уголок?.. Можно было бы махануть на Русско-турецкую войну, да я плавать не умею. Лучше на Таити. Ах, если бы она согласилась! Но она, чудеса в решете, говорила о вашей, доктор, одинокости, и отступила. Не пошла со мной.
   Желаю вам, доктор, одного – хотя бы грана честности. Грана, корпускулы. И этого человеку хватит, чтобы победить злые всходы, выросшие на могиле распутной дочери царя Мендоса!
 
Ваш Тео Ван Гог,
г. Краснодар, дурдом, седьмое отделение».
   – Она здесь ни при чем, Элеонора Васильевна! Это письмо – игра. Мы так выходили из тупика с пациентом Елкиным. Писали друг другу шутливые письма.
   – Дописались. Глупости, стряхните, господин Голубев, лапшу с ушей! Она и выпустила его. Ключи у санитаров украла.
   – Теперь ее потащат на дыбу?..
   – А вы как думали? – сладко улыбнулась руководительница отделения. – Закуют. Еще будете молить о моей помощи. А я не прощу, хватит!.. Вот-вот приедет следователь с Западного округа. И документ этот я ему выложу. – Она победно потрясла листком над головой. Все сегодня Тиберии, римские триумфаторы. И бухнула чуть не басом:
   – Никкуда не отлучайтесь!

10

   Оказывается, ошибся Иван Дмитриевич Голубев. Елкин удрал при непосредственном участии Оленьки Синицыной. Почему так получилось? Когда они нашли общий язык? Ни медсестра, ни пациент о взаимоотношениях друг с другом не говорили ни слова.
   А если выяснится, что медсестра – участница организации побега из заведения, то надо ждать такой пертурбации, что у всех в кишках сквозняк заведется.
   Кишки кишками, желудок требовал другого. Доктор был не удовлетворен теми пирожками, которые наскоро проглотил возле контрольно пропускного пункта, ему захотелось еще картошечки. Желание было неистребимым. Он сбегал вниз, в свой больничный буфет, и купил две пачки чипов с луком и сыром. С истовостью беременной сжевал это чуньо опять разом. Как недавние пирожки. В умывальнике, закатав рукава халата, заметил, что колечки волос на руках живые. Они шевелились. Это были живые червяки, которые росли из его собственной кожи.
   Что это? Картофельное безумие, побег Елкина, червячки на коже? Рубаха, дьявол ее побери. Худой бредень!
   У себя в ординаторской он поглядел в зеркало и увидел в отражении кого-то чужого, еле-еле похожего на доктора Голубева. И еще беда была в том, что тот плохо управлял лицом. Как будто покадрово переключал видеомагнитофон. Лицо изменялось рывками. Вот ощерился, вот вылупил глаза, вот попытался улыбнуться.
   Иван Дмитриевич выскочил из кабинета для того, чтобы проверить, заметили ли окружающие измену в его облике. Пациенты слонялись по внутреннему вестибюлю между палатами, не обращая на доктора никакого внимания. В туалете курили. Чехарда, бунт. Санитары ведь предупредили о комиссии.
   Наблюдательная палата для больных с четко неадекватным поведением была наглухо закрыта. Он заглянул за решетку. В пустом помещении лежал прикрученный широкими гигиеническими ремнями победитель шахматного турнира Петя Малышев. Больной в этих защитного цвета ремнях походил на баул.
   Вчера Малышев хотел убить себя электричеством. В туалете забрался ногами на унитаз и отвернул осветительный плафон. Его поймали. Щуплый, в серых кулигах волос Малышев раскидал санитаров в разные стороны. Санитарам помогли здоровые больные и лучшего шахматиста отделения номер семь скрутили.
   Голубева, испуганно отпрянувшего от арматурной решетки, схватил за локоть покрасневший Петр Арефьевич.
   У Арбузова пропал голос. Он сипел:
   – Беда! Что теперь будет, что будет!
   Арбузов хлопал себя по бокам, хватался за голову, тер щеки:
   – Спасибо, хоть вы, Иван Дмитриевич, выручили, а то сейчас начнется катавасия!
   Как и за что выручил – этого Голубев не понимал, ему это было неважно. Главное, что Арбузов его узнал, что ни лицо, ни фигура, ни руки Иван Дмитриевича не изменились.
   Иван Дмитриевич специально скрестил на груди руки. Рукава халата закатаны. По голым рукам плясали головастые червячки. И этого коллега не увидел.
   Узнала его и Олечка Синицына, чей облик доктору показался напряженным, натянутым. Она чего-то ждала. Ясно чего – расправы!
   – Я читал письмо, – сказал, отводя к окну медсестру, Иван Дмитриевич. – Там все ясно написано. Мы оба на кукане. И ты, и я!
   – Подумаешь! – чисто улыбнулась Оля, – манала я их дурдомик! Сегодня же напишу заявление.
   Она не понимала, что побегом заинтересовалась прокуратура и Дима Елкин разыскивается уже как особо опасный больной. Кататоник, или еще что придумают! Дело пахло керосином, и не простым керосином, а пожалуй, что и уголовным.
   Голубев взглянул на девушку:
   – Оля, посмотри на меня внимательно. Ничего не изменилось? Погляди в лицо, в глаза!
   – Вы моложе стали по сравнению со вчерашним. Между прочим, папаша у беглеца Елкина писатель. И Дима рассказывал, что у него, у отца, есть роман «Против часовой стрелки». В нем главный герой, Калачев фамилия, молодеет. Часы у него на руках идут назад, и сам владелец часов тоже шагает «против настоящего времени». Может, Иван Дмитриевич, и у вас такие часы?
   «Значит, и червяков никаких нет!» – Иван Дмитриевич потер ладонью противоположную руку. Там вились сухие волоски. Но хотелось картошки. Жаренной ломтиками, по-французски.
   Оля как-то привяла. Она все же чувствовала, что одним заявлением, швырнутым в накрашенную физию Элеоноры, не отделаешься.
   К ним скорым шагом подскочила сестра-хозяйка Теплова, особа, которая всегда держала свой сухой рот на запоре. Она никогда не улыбалась. И это было главной особенностью Тепловой. В этой неулыбчивости что-то таилось. И ее побаивались все: больные, заведующая отделением, даже главврач.