Николай Ивеншев
Когда мы были людьми (сборник)

Повести

Едоки картофеля

1

   Долго стоявший в очереди в магазине мужчина выместил возмущение на прохожем, которого толкнул при входе. Между ними завязалась ссора. Нервный покупатель ударил случайную жертву ножом в грудь и уехал. Только при задержании краснодарец узнал, что убил человека.
«Краснодарские известия» № 126 от 30 августа 2005 г.

   Вместо листка меню Иван Дмитриевич Голубев увидел голубую бумажку со старательно выведенным профилем шахматного коня. Объявление. В нем говорилось о том, что завтра состоится «грандиозный шахматный турнир между четвертой и шестой палатой».
   Ни сном ни духом Иван Дмитриевич об этом не ведал.
   Тут его талию обвила гибкая, как поливной шланг, рука Элеоноры. Глаза у Элеоноры Васильевны слаще меда.
   Он поежился.
   – Иван Дмитрич, – проговорила она по слогам и облизала краешек верхней губы, – завтра шахматы, так что будьте милостивы, готовьте своих орлов… Усекли?
   – У меня нет орлов, – сердито отрубил доктор Голубев. – Душевно больные люди. Ни больше ни меньше.
   – Не брыкайтесь, милейший!
   «Откуда она достает слова девятнадцатого века? «Милейший, милостивый сударь»? В словаре Даля вычитывает?» – поднял голову Голубев.
   – Не мне вам объяснять. Наших больных надо занимать, чем-то охватывать, иначе они сойдут… Станут здоровыми…
   – Они и так, – кашлянул Иван Дмитриевич.
   – Сбесятся! – рубанула Элеонора.
   Элеонора Васильевна Лазарева выхватила из-за спины косметичку, щелкнула ею, достала черную щеточку с золотыми буквами и провела по своим неестественно длинным ресницам.
   Эти точные фехтовальные выпады подействовали на его начальницу положительно:
   – Ну что вы артачитесь, голубчик, Иван Дмитриевич? Кого-нибудь уговорите, подвигают они фигурки в столовой, мы по шоколадке победителям вручим. Им – радость, нам – галочка. Психотерапия! Сейчас сами знаете на всех конференциях твердят, что наше лечение – «бульдозерное» – пропердол[1] этот, лоботомия[2], электрошок[3] – каменный век. Надо в тончайшем копаться, там узелки вязать.
   Элеонора еще раз полуобняла своего ординатора.
   И он оказался в своем крохотном кабинете: шкаф, стол, тумбочка, маленький телевизор, скамейка, диван-кушетка, окошко с металлической решеткой, занавески с рыбками, похожими на расплющенную розовую камбалу французского художника Матисса.
   Голубев обессиленно плюхнулся на крутящийся стул и занялся дыхательной гимнастикой. Вдох – выдох, глубже, вдох – выдох. Выдох – вдох.
   – А всё из-за рубашки! – сказал он и шкафу, и стулу, и крохе-телевизору, пустоте.
   Новые Эльвирины заморочки злили. И не только это было виной гадкого настроения. К наспех поглаженной женой Наташей рубашке липли вирусы, бациллы, микробы. Они присасывались к складкам, как пиявки.
   В кабинете капал кран. Иван Дмитриевич тщательно вымыл руки, вытер их сначала полотенцем, потом салфеткой и отправился в свою шестую палату.
   Хоть с пациентами ему повезло. Достались тихие. А Элеонора да пожеванный временем, вечно ноющий доктор П.А. Арбузов взяли всяких. Четвертая палата – у Арбузова. Первая – у Элеоноры Васильевны Лазаревой. Где находились и были ли в природе палаты № 2, 3, 5 – никто не знал. Шутили только: «Пропали после потёмкинской реформы».
   Его «ребятушки», шестая палата, были разного возраста сомнамбулы, придавленные психотропными веществами, из которых реланиум был самым пустяковым. Кто-то страдал депрессией, кто-то паранойей, кто-то, пугаясь сам себя, носил, зажав, как гранату с выдернутой чекой, суицидальные мысли. Но одно объединяло всех: чисто постиранные лохмотья. Скорее всего, в их заведения не поступали новые больничные пижамы, а вот стирального порошка в прачечной было столько, сколько на всех складах города Краснодара – ссыпь все вместе – не нашлось бы. Облачены «ребятушки» в куртки не по размеру. Штаны, или, как тут их называли, «бриджи» оказывались то короткими, жали в коленках, а то – длинными, брючины волочились по полу. Можно было бы, конечно, все организовать, устроить. С одного взять штаны и надеть на другого. С другого стащить курточку и передать тому, кому она впору. Но никто этого не осмелился делать. Боялись – выйдет негодование, случится бунт. Да и научный порядок исчезнет. Эта несоразмерность в одежде, отсутствие пуговиц на пиджаках, латки на бриджах придавали каждому больному свою индивидуальность. И дополнительно к лекарствам путали и без того юркое и дробное сознание. Лохмотья снимали тонус.
   В его палате стояла тишина. Больные слушали, как некий Васютин читал стихи. Строки и в самом деле снимали с него абстиненцию[4]. Ходил кругом по пятачку между койками:
 
Конечно, мы – среди конюшен
Все как-то по-собачьи плачем,
И злимся, и любовь канючим,
Но в целом ничего не значим.
 
   Голубев подсел на кровать к бывшему инженеру СМУ А.П. Шмалько, а ныне пациенту, эпилептику Шмалько. И исподволь стал выведывать, как тот учился в университете, любил ли математику, играл ли в шахматы…
   Андрей Петрович Шмалько покраснел:
   – Я доказал теорему Ферма. Отлично!
   Он горстью тер свое лицо, будто проверял, выбрит ли, и на все отвечал одним словом «Отлично!». Шмалько согласился принять участие в шахматном поединке.
   Другой потенциальный кандидат на «грандиозный турнир», студент Дима Мелентьев согласился сыграть в шахматы, если доктор даст ему позвонить по мобильному.
   Голубев сходил в кабинет за телефоном. И Дима, путаясь, зло тыкал серебряные клавиши «Нокии». Никто не отвечал. Мелентьев, обладатель букета психических и соматических[5] болезней, в конце концов плюнул: «И так сыграю».
   Третий игрок вызвался сам. Это был человек с писклявым голосом, ребристой головой, на которой кулигами росли неопределенного цвета волосы. Седые? Серые? Не поймешь!
   – Только если побежу… победю… побежу… тьфу… выдайте мне не шоколадку, а пять пачек чипсов.
   Доктор поморщился.
   Этот «ребятушка» Петя Малышев и должен был оказаться победителем, потому что, несмотря на закидоны (мания величия), он обладал необыкновенным свойством делить, множить, извлекать квадратные корни из гигантских чисел. К тому же Малышев сыпал цитатами не только древнегреческих философов, но и доподлинно поименно знал китайских любомудров.
   «Наверное, все его знания прячутся в шишках, – решил Голубев, окончивший с отличием мединститут. – Ничегошеньки мы не ведаем! Ковыряемся долотами да стамесками в человеческих мозгах. Что толку?! Микробы, психическая чума, возьми-ка за рупь с полтиной этого колорадского жука! А раньше была наука о шишках – френология. Куда она делась? Остались рожки с ножками – хренология осталась».
   Иван Дмитриевич заметил, что пациенты его повеселели, даже те, которым не нашлось места участвовать в турнире в качестве игроков.
   – Будете неподкупными судьями! – доброжелательно оглядел он три десятка коек. На них лежали, полулежали, сидели, косились, разглядывали трещины в потолке, шмыгали носами, причесывались, теребили пальцы его несчастные, кинутые в другой мир счастливцы.
   Голубев хотел было удалиться, но в дверях к нему подскочил бывший инженер Шмалько. Андрей Петрович неожиданно взвизгнул и истерическим голосом стал вопить о том, что не будет сражаться в шахматы, пока из-под его кровати не вытурят того.
   – Кого того? – побелел доктор, он иногда попадался на удочку больных и спервоначалу верил бредням. Так их и учили.
   Иван Дмитриевич приподнял край набивного, измызганного частой стиркой покрывала и заглянул под кровать. Знать, не одна эпилепсия накрыла Шмалько.
   Того! – четко воскликнул доктор, подразумевая, что этот тот существует. – Но вот сейчас, – Голубев взглянул на часы, – в десять часов семь минут он исчез.
   – Он исчез! – кивнул головой ординатор и дунул в воздух. – Улетучился!
   Шмалько не поверил, сам стал на четвереньки у кровати.
   Сидит! – зло бросил Андрей Петрович, оглянувшись на недотепу доктора.
   Доктор опять заглянул и сделал удивленное лицо: Действительно сидит! Фыр-фыр! Сейчас мы его вытурим! Фррр, фррр! Вот и нет его! Пропал!
   Андрей Петрович Шмалько присел на краешек своей постели, попытался застегнуть пижаму. Но на ней была всего одна пуговица. Застегивалось криво. От этого бывший инженер строительно-монтажного управления тоненько заплакал. Он выл сверлящим голосом, так что всем стало жутко, не только «ребятушкам», но и самому Ивану Дмитриевичу.
   Сквозь этот вой пробивался всхлип:
   – Зачем он исчез?! Я к нему привы-ы-ык!
   Голубев глядел в глаза инженера Шмалько, и они казались ему ясными, умными.
   Они показались ему глазами мировой, вечной скорби.
   Однако вскоре вой стих, и выражение и глаз, и лица у Андрея Петровича опять стало размытым, удобным для послушного общения.
   Шмалько тряхнул головой и пообещал первым принять участие в шахматном турнире.
   Голубев десять лет привыкал к таким незначительным, ирреальным сценам и все же никак не мог до конца въехать в колею Бедлама. Так раньше назывался дом скорби. Плач Шмалько дальним эхом буравил его, тоненько, почти незаметно.
   Иван Дмитриевич в своем кабинете вымыл руки, поглядел на них, растопырив пальцы. Руки как руки, с черными пружинками-волосками. Чем-то свои руки ему не нравились.
   В кабинете зазвонил телефон. Гнусавый голос доктора Уфимцева просил доставить больного Чаусова на обработку крови лазером.
   Иван Дмитриевич позвал сестру Олю Синицыну, единственное существо, кто в их заведении был абсолютно здоров.
   Олечка Синицына простодушно спросила, почему Иван Дмитриевич сегодня такой хмурый. Голубев устало улыбнулся:
   – Погода, Ольга Тимофеевна, погода.
   Если бы не этот еле заметный запах картошки от накрахмаленного халата Олечки (зачем она его крахмалит?), то он давно бы подбил к ней клинья.
   Голубев аскетом никогда не был: считал, что любовь и семья это одно, а флирт – другое. Мир двуедин. Декарт[6]. Дуализм – две музыки, классическая и остальная.
   – Оля, а ты гладить любишь?
   – Смотря кого.
   Простой народный юмор, без выкрутасов.
   – Ежиков… Рубашки?
   – Обожаю!
   Она метнула золотистые глаза в лицо ординатора, понимая, что тот шутит.
   – Без складок?
   – Без!
   Чего тут смешного?
   – Ну вот…
   – Что «ну вот», доктор? – Лицо ее стало серьезным. – У мужчины я ценю три вещи: чистые туфли, отглаженную рубашку и…
   – И?..
   – Иронию!
   Он взглянул на девушку с любопытством.
   – Потом как-нибудь поделишься секретом глажения. Беги, беги, а то Уфимцев бушует!
   Оля упорхнула.
   Он опять глубоко вдохнул и выдохнул. Такая дыхательная гимнастика профилактического толка вошла в привычку: «Запах, картофельный запах выдает. Конечно, она – из едоков, – решил Голубев. – А жаль! Куда ни кинь – все клин, психи да едоки. И пасленщики».
   Иван Дмитриевич подошел к своему шкафу, нагнулся, и с нижней полки, там, где должна была храниться сапожная щетка с кремом, достал картонный лист. Покоробленная, с ржавыми подтеками гравюра. Она в этом шкафу испокон веков. На репродукции в сером воздухе витали, по-другому не скажешь, пасмурные люди. Человекозвери. Мужчины-уроды. И женщины такого же переходного вида, зверюхи, но в чистых чепчиках, такие носила прислуга в русских дворянских усадьбах девятнадцатого века. Застолье в подвале при свете керосиновой лампы. Ублюдочная вечеря, ритуал.
   Картина называлась «Едоки картофеля».
   Написал ее не русский и не помещик – Винсент Ван Гог.[7]. По национальности арлезианец.

2

   Детей у Голубевых не было. Зато и не было никаких обуз.
   Голубевы жили в свое удовольствие, слыша о том, как сын Григория Матвеевича Меленьева стал наркоманом, а дочка Николая Петровича Земнухова спуталась с негром. Афроамериканец оказался не афроамериканцем, а откуда-то из натуральной Эфиопии. Уехали Али-Шек-Ахмет с Ксюшенькой на черный континент. Там отдал эту дочку Ксюшу своему другу, а тот, наигравшись, отпасовал всему абиссинскому племени.
   В наш век нельзя иметь детей. Если их воспитывать угрозами и кнутом, то вырастут преступниками. Если им в рот совать леденцы, а под задницу «Мерседесы», то – бандюгами. Что, как говорят математики, конгруэнтно.
   Другой век – другие подходы. Дети – зло.
   Наташа Голубева, учительница русского языка и литературы школы № 36 г. Краснодара, хорошо знала и Станиславского, и Брехта, и систему русского американца Михаила Чехова. Знала, хотя нигде не училась этому. Она умела правильную любовь свою разыгрывать по нотам. И, ей казалось, даже в пустяках не ошибалась.
   Все было бы ладно, если бы Голубев ее не раскусил. Сумасбродка, резиновая Зина, хоть и звать Наташей.
   К своей одаренной жене Голубев остыл лет пять назад. И все их совместные игровые партии для вдумчивого человека, были видны насквозь. Они были фальшивы. От них воняло дешевой пластмассой.
   Но Иван Дмитриевич привык, как привыкли все мы к лживой и от этого безопасной жизни.
   «Свое удовольствие».
   Но было удобно. Такая женщина была нужна, как «Опель», как сотовый телефон, как электрическая кофемолка, как любая игрушка технического века.
   Другое дело иные женщины. Неразгаданные, нерешенные. Terra incognitа.
   Первой, кого увидел Голубев в своем кабинете, была та самая Оля. Та, да не та. Она преобразилась. Она чуть покачивалась перед Иваном Дмитриевичем без белого медицинского колпака. Это подобие головного убора Клеопатры было прижато к ее груди. Голова Оли была выбрита до синевы.
   «Модно!» – кивнула своим фиолетовым эллипсом инопланетянка.
   Картошкой на этот раз от Оли не пахло.
   Врач сморгнул. Она, Оля! Видно, решила шокировать его.
   Медсестра без приглашения села на скамеечку для пациентов, которая была прикреплена к полу стальными скобами. Защебетала, пересыпая свой треск радостными улыбками.
   И чем дольше чирикала, тем мрачнее становилось круглое лицо доктора Голубева.
   – Вы знаете, Иван Дмитриевич, какой страх приключился в четвертой палате, у Петра Арефьевича, у доктора Арбузова, опять шурум-бурум. Санитары раза три бегали, привязывали по пятой форме, опять отвязывали. А потом, Иван Дмитрич, оказалось, что начифирились все. Кто-то им лезвия подсунул, они из лезвия кипятильник скрутили. Чай передают, я знаю, Иван Димч! Вот глаза-то, как у судаков, на выкате, Иван Димч. Опять озорство! Там больной Сакирко, вы знаете, «Демидролом» его зовут, обкакался, обкакался, Иван Дмитрич, санитары нюх и потеряли. А один больной, Елкин фамилия, кипятильник раскурочил, лезвие вытащил – в туалет пошел, там все вены себе исполосовал. Он их режет, а они не режутся. Так он руку начал лезвием пилить! Кровищи – страсть! Все стены оплескал, а ведь недавно в салатовый цвет красили…
   Ольга Синицына строчила без передышки.
   – Да, – кивал он головой, – да!
   Но волновало другое.
   Он чуял… чуял картошку. Но не от Оли.
   Оля сегодня пахла азиатским урюком.
   Доктор кинулся к окну, смахнул занавеску с авангардными рыбками и кулаком выбил недавно крашенную, приставшую к раме форточку: Фууу! Свежий воздух перебил картофельную вонь. Теперь можно и вникнуть.
   – Оля, а тебя не будут ругать?
   Он кивнул на ее голову.
   «Это-то?» – Тут Оля Синицына вспорхнула со своего стального сиденья и почти приникла к Голубеву. Теперь от нее пахло мятным леденцом.
   – Это мода, Иван Дмитрич, Эльвира должна гордиться, что тут работают медсестры со вкусом.
   – Да уж!
   Оля сморщила нос:
   – Ничего-то вы, Иван Дмитриевич, не знаете. Это я у вас одна такая, простенькая, одна дурочка. Да ко мне и не прикоснись, могу пощечину залепить. А остальные… Знаете, вон, санитарка Волкова в подсобку больных таскает. И Елкина того же таскала, он из-за этого и бритвой того… И кого мне бояться, Элеоноры этой Васильны, прости господи?! Да на таких клейма негде ставить! Она, точно знаю, с шофером Главного что выделывала – я не могу вам об этом рассказать.
   – Ну что уж вы так о своей руководительнице, кхе, кхе, – одобрительно покхекал Голубев. И покосился на форточку.
   Картофельный воздух весь вышел.
   Ольга Синицына оказалась такой же, как и жена, падкой на дешевые эффекты. И сплетницей к тому же.
   Из коридора летел голос Элеоноры:
   – Кто видел Синицыну? Синицыну – ко мне!
   Фиолетовый шар на плечах у Оленьки Синицыной побелел. Она крутанула бритой головой, явно ища места, куда бы спрятаться.
   – Неужели слышала? – кинулась к нему медсестра. Так ищут защиты дети.
   – Да ну что ты, глупенькая, ну что ты!
   Иван Дмитриевич, еще минуту назад подумавший об Оле как о сплетнице и пошлячке, погладил ее по голове. И легко прижал к себе. И вспомнилось.
   Вспомнилось, как в детстве курочили гнезда, вынимая из них птенцов. И эти птенцы были такие же мягкие, гладкие, как теплая головка Оли. Но тогда надо было шарахнуть птенца о дерево, чтобы всмятку. Самые жестокие люди – дети. Надо было другим показать, что ты не нюня, не слюнтяй. Голубев размазал одного только птенчика. Тогда ночью он внезапно проснулся и зарыдал. Голубев сделал открытие. Он – полная, несусветная дрянь.
   Иван Дмитриевич еще раз осторожно, как будто это было что-то чрезвычайно хрупкое, погладил бритый Олин затылок.
   Тут резко распахнулась дверь. В проеме нарисовалась Элеонора Васильевна. Она хлопала длинными крашеными ресницами. Толкнула воздух рукой, помахала ей:
   – Извините, Иван Дмитриевич, я Синицыну ищу… Вы про это… про шахматы-то не забыли?
   Голубев молчал. И Элеонора нарочито тихо удалилась, оставив дверь открытой. За ней следом исчез затылок Оли Синицыной, которую отправляли в больничную аптеку за пластырями для больного Ёлкина. Бинты в этом, «опасном», отделении не разрешались.
   Он сел за стол и стал писать на желтых, разграфленных листах «Историю болезни». И как во всяких историях, в его писанине было больше вымысла, чем правды. Он подгонял слова своих «ребятушек» к лекциям профессора Аношенкова, к медицинскому справочнику по психиатрии, к указаниям профессора и депутата Александра Николаевича Носенко. Ведь когда симптомы и указания на эти симптомы подгонишь к чужим научным заключениям, то четко прорисовывается картина болезни. Диагноз – на ладони. Психиатрия – наука творческая. Тут нюх нужен. Болезнь каждого пациента можно положить на лекала из того же Аношенкова или Носенко. А там уже есть схемы. Какие препараты, сколько дней, инъекции, как впрыскивать, капельницы, электрошок, психоустановка. Ивану Дмитриевичу нравилось составлять картину болезни из мелочей, это чем-то походило на детское панно – мозаику. Как эти узлы называются? Да, да, пазлы!.. Из них мы составим панно «Волк и семеро козлят». Тоже мне Ван Гог. Гог Ван.
   – Картофель, точно – во всех травниках написано, усугубляет буйство плоти. Как мандрагора, – отвлекаясь от листов, сказал вслух доктор.
   Вспомнил-таки о ритуале.
   Н-да! Он опять было полез за картинкой в шкаф.
   Но тут в коридоре заведения зашумели. Наверное, ведут на «телевизор». Шахматный турнир будет только вечером.
   Голубев подошел к окну. Во дворе четверо расконвоированных зеков-такелажников таскали в массивной тележке мятые, забрызганные то ли известью, то ли сметаной бидоны. Одного, с мультяшной кличкой Дядя Федор, он знал. Дядя Федор пырнул ножом незнакомца в краснодарском магазине за то, что тот случайно, в толпе, толкнул его.
   «Это термоса, – решил Иван Дмитриевич, – сыворотка». Но развить дальше свою мысль не захотел. Термоса? С чем? Не его дело – слух доходит, в двенадцатом все еще ставят опыты.
   В дверь вкрадчиво постучали. Так делал в их отделении только один человек – доктор Арбузов. Он стучал, но, не дожидаясь ответа, тут же распахивал дверь. Петру Арефьевичу своя фамилия подходила наполовину. Он любил пестрое, зеленое. Но лучше бы он был Огурцовым. Потому что зелень эта была в колючках. В таких тихих, незаметных иголочках. И весь облик его был горек, как у огурца, сызмала не видевшего воды.
   – Чихвостила! – сообщил Петр Арефьевич. – Наверное, слышали.
   Голубев вздернул плечи. Не понимаю, мол, о чем речь.
   Из воротника халата у старого доктора выбивался зеленый ворот застиранной рубахи.
   – Ну уж так и не слышали? Про чепэ в моей палате?.. Они что хотят? – Петр Арефьевич вздернул подбородок. – Посылать ребятишек на войну, сажать их на иглу, спаивать сивухой, бить по мозгам, как их… блокбастерами, и чтобы эти самые хлопцы были смирны?! Поголовная шиза! Массовый суицид! Мы сами виноваты, в первую очередь мы, взрослые дядьки.
   Арбузов вывалил рифленый, огуречной формы язык и пробубнил, глядя на занавеску с рыбками: Бэ – бэ – бэ, бэ – бэ – бэ.
   Конечно, он тоже был с тараканами в голове, этот Петр Арефьевич.
   – Чифирят! Они там, в Чечне, и выучились чифирить! А чего же там больше делать – пулю ждать? И пьют потом запойно, и эфедрин[8] «винтом» заводят. У них нет ничего святого, дорогой Иван Дмитриевич. Вот они сюда и ныряют с фобиями да с маниями своими, а мы тут их кияночками и подправляем. Дальше расшатываем.
   – Так-так, Петр Арефьевич, какая вас муха укусила?
   – Понятно какая – цеце. Вот я возьму назло власти нашей и сдохну.
   – Назло кондуктору куплю билет? Так это называется? Вы уж поживите, Петр Арефьевич.
   Арбузов съежился:
   – Зачем? – Он указал на дверь:
   – Чтобы скотов усыплять, чтобы усмирять их здесь галоперидолом да тривезидом? В этом моя функция? Чем я лучше тюремного охранника! Я вначале плакал, когда видел. Мать приходит с узелком, напечет, напарит, сует в рот сыну. А у него только этот рефлекс и остался: есть. Она ему про папку да про сестренку. Выйдешь – в военное училище поступишь. Ага! Он чавкает да на матушку свою пустыми буркалами глядит. Пустыми, там ведь смерть написана. Смерть души! Война кругом. Тела разрывают, это еще полбеды. А с ними еще и души калечат… Вон потопали, слышишь, Дмитрич, на телепередачу! Скоты!.. Уже скоты! Как жить?.. Как дальше жить?
   Арбузов выдал это бесцветным голосом, не вкладывая в слово «скоты» пренебрежительный смысл.
   Иван Дмитриевич знал его печаль. Он знал, что сейчас около полусотни больных, «ребятушек», будут ходить кругами, огибая скамейки и столы, заложив за спины руки. «Телевизор». Он тоже входит в систему лечения, как одежда не по размеру. Корректор поведения. Французы уже прислали к ним и такой препарат.
   – Да не тушуйтесь вы, Петр Арефьевич, вам до пенсии пять минут осталось!
   – За тебя переживаю, Иван. Нет там ничего? А то замутилось на душе что-то.
   Он кивком показал на шкаф.
   В шкафу стояла литровая бутылка «Вермута».
   – Дер вермут – «полынь» по-немецки, – бодрясь, сообщил Голубев, разливая вино. Он прислушивался к стукам за дверью. Вошло в моду внезапно распахивать двери.
   – Полынь, – повторил Иван Дмитриевич. – А у французов это абсент[9]. Любимое винцо Ван Гога!
   – Что это за фрукт? – поморщился Петр Арефьевич, ставя пустой стакан.
   – Художник!
   – Погоди, погоди. Этот мой, Елкин-то, постоянно твердит – Ван Гог да Ван Гог, я думал, обычное навязчивое состояние. Ухо, говорит, себе откусил.
   – Отрезал бритвой.
   – Ну да. Ты ведь у нас художеством увлекаешься, вот и поговорил бы с моим Елкиным про этого… Гога?! Психотерапия. Я хоть их скотами и числю, а жалею. Дети… Поговоришь? А?
   Иван Дмитриевич кивнул. И налил еще полынного зелья.
   От выпитого вина Арбузов стал молчалив, а вскоре встал со скамейки пациента:
   – Так я пришлю?
   – Шли.
   Елкин – худощавый юноша с печальными глазами. Голые руки были в кружочках пластыря, и создавалось такое впечатление, что и под рубахой, под бриджами залеплено.
   «Попытка?» – спросил Голубев.
   Дима Елкин часто заморгал, такое бывает, когда собираются заплакать. Но не заплакал, а заговорил:
   – Доктор, вот вы нормальный человек, скажите: зачем я здесь? Я ведь студент. Мне Декарта учить надо, Розанова Василь Васильевича[10], а я – здесь. В дурдоме! Как какашка в проруби болтаюсь. Лучше укол какой-нибудь всадите. Я записку напишу, мол, сам этого хотел. Выпустите, а?! Денег дам.
   – Мне говорили, что вы живописью интересуетесь?
   – И что?
   – Ван Гог, Тулуз-Лотрек? Сера?[11]
   – Вот-вот, господин или… как вас, товарищ доктор, тулузлотреки – они-то и стали сводить людей с ума. Бабки стали за их мазню платить. И сами эти плательщики-то свихиваются постепенно. Искусство, как вас… до добра не доведет. Мопассан как погиб? В желтом домике. А наш поэт Батюшков? А Гаршин?.. В лестничный пролет кинулся. Гений Кеша Смоктуновский, принц Датский, Деточкин, говорят, два раза в год для профилактики в психушку помещался.