Страница:
– А я в ярме у лиха. Бос, как пес.
– Э, ничего, – беспечно махнул рукой Анфим. – Что будет, то будет, мы все перебудем.
– Не скажи.
– Заходи в хату, ковшик варенухи [2]опорожним.
– Да вроде б ни к чему, – заколебался Евсей.
– Как – ни к чему? По суседству. Старцы костылями менялись – и то пили.
Евсей весело рассмеялся, и лицо его сразу утратило суровость, стало простодушным.
– Разве што…
Анфиму лет под тридцать, но уже славился он на Подоле как отменный мастер-гранильщик. Никто лучше его не умел шлифовать самоцветы, вызывать их чудесную игру.
Жил Анфим с женой Марьей и своими дочерьми-тройняшками в избе на виду у Днепра. И когда бы кто ни проходил мимо их жилья, неизменно слышал, как в два голоса пели муж и жена душевные песни о яворе над водой, о вечерней заре, о том, как «из-за горы, из-за кручи возы скрипят, идучи».
– Расщебетались Птахи, – говорили, улыбаясь, прохожие, прислушиваясь, как ладно ведут голоса.
Удивительно похожи были друг на друга Анфим и Марья. Ясноокие, златокудрые, стройные, словно гранила их природа по одному рисунку, прилаживала и внешностью и характером. При взгляде на сильные руки Анфима трудно было поверить, что умел он терпеливо и нежно обращаться с самыми крохотными самоцветами, брать их так осторожно, будто это божьи коровки.
Покойный отец Анфима тоже был мастером-гранильщиком, приехал в Киев из Суздальского Ростова еще молодым да так здесь и прижился. Он научил сына своему ремеслу, передал спокойный, покладистый нрав.
Жили Птахи небогато. Только изредка перепадало, если заказывали отгранить камень для перстня, вставить сапфир в оправу. А то больше приходилось сверлить бусы из сердолика. Здесь покупатель находился, правда, сразу – быстроглазые киевские юницы, – да корысть-то от них невелика.
Евсей вошел в избу Анфима, Марья обрадовалась:
– Милости просим! – Соседа уважала за скромность, за то, что был трезвенником и трудолюбивым.
– Дай нам, вербонька, узвара, выпьем по ковшику, – попросил Анфим.
Марья засуетилась. Ладонью смела лишь одной ей видимые крошки со стола, сбегала в погреб, принесла жбан варенухи.
А Евсей уже делился своим планом с Анфимом:
– Наберу киян покрепче, и махнем. Я те края знаю. Только вот и на грош не верю прикидщику Путяте. Все ведь прикогтит… Что одной рукой дает – другой тут же отбирает.
– Ну что ж, коль решился, – раздумчиво говорит Анфим. Сейчас он выглядит старше своих лет, может быть, потому, что от сидячего образа жизни стал полнеть. – Гляди и посчастит. Мне Путята тож обещал заказ один знатный…
– Вот только за юнцов моих боязно, – погладил длинный светлый ус Евсей, и на открытое, бесхитростное лицо его легла тень беспокойства.
– Не бойся, мы доглядим, – заверил Анфим.
– Вот спаси бог, – обрадовался Евсей. – Я, может статься, свово подлетка с собой возьму. Пусть свет поглядит… Волю узнает… Мужает… Так ты тогда, будь ласка, пригляди за отроковицей. Да и помощницей она вам станет…
И правда, почему бы ей не остаться на время? Вот у бобров как заведено: год исполнится после рождения, и родители, сделав малому собственную избу, оставляют – живи своим умом и своей силой.
Так-то оно так, да росла Анна уж больно худенькой, и за нее всегда было боязно.
Эта тревога родилась в нем еще тогда, когда дочка только появилась на свет божий. Она долго не говорила ни слова. Жена в отчаянии упрекала себя: мол, дитя онемело, потому что она, мать, поела рыбы. И бросилась лечить девочку колоколом: облила било водой, принесла ту воду пить Анне. Но и это не помогло.
А в два года словно прорвало какие-то заторы: Анна сразу заговорила и целыми днями щебетала без умолку.
…В колыбели подала голос одна из дочерей Птахов. Неведомо какая: Марфа ли, Пелагея или Лисавета? Запищали и две другие. Ну, этим немота не грозит.
Анфим подошел к люльке на три места, поддел дочерей правой рукой, прижал их к груди. Поднося к Евсею, весело сказал:
– Вот-то богатство – полная охапка невест!
Евсей поглядел на три совершенно одинаковые, круглые, со светлыми блестящими глазами рожицы. Во рту у каждой был палец, только крайняя сосала еще и палец сестры.
– Как вы их распознаете? – подивился Бовкун, и в улыбке вспыхнули белой полоской крепкие зубы.
– Да ведь их, ягодиночек, видно ж! – убежденно воскликнула Марья. – У Марфы отлив очей особый. Пелагеица морщится по-своему, а у Лисаветы, гляди, на шее темная росинка притаилась.
Она посмотрела добро на соседа:
– Ты не тревожься! Если надобно, пусть Аннуся с Ивашкой у нас перебудут… Мне и впрямь даже помощь…
Дети встретили Евсея радостно, Анна крикнула:
– Татусь! – Прижалась к нему, потерлась прохладной щекой о его щеку.
Отец ласково провел рукой по ее светлым волосам:
– Ну что, доня, что, лягушонок?
Ивашка тоже, видно, рад был приходу отца, но поглядывал на него издали: не хотел «лизаться», хотя очень любил отца.
Он любил в нем все: и суровую молчаливость, и умение рассмешить, сохраняя при этом невозмутимость, и то достоинство, с каким держал себя отец, ни перед кем не заискивая, не унижаясь, и его умение все делать своими руками. И внешность отца нравилась Ивашке. Он уже мысленно дал себе зарок, что, когда вырастет, будет носить такие же усы и чуб, заброшенный за ухо. Отцу бы только серьгу подвесить – и был бы сущим Святославом, каким рисовала его народная молва.
Ивашка гордился тем, что внешне похож на отца: почти бесцветными широкими бровями, родинкой у правого уха.
Отцу было под пятьдесят, а он сохранил гибкость стана, легкость походки, силу плеч. У отца не найдешь ни одного седого волоса на голове; упершись руками волу в рога, он поворачивал того куда хотел, и при этом у него только багровела, раздуваясь, короткая сильная шея.
Мальчик всегда с восхищением глядел на купание отца, когда тот накалял в печи булыжники и одни бросал в колоду с водой, а другие обливал «для пару».
Дым и пар клубами валили из двери мовницы. А отец – ладный, весь из мускулов – окатывал себя зимой ледяной водой или, выбежав во двор, катался по снегу.
И сына Евсей приучил к тому, чтобы тело всегда чисто жило. Ивашка вставал на заре, тер одежду золой и глиной, обмывался, докрасна растираясь мочалой, чистил зубы искрошенной корой дерева.
Ивашка с гордостью слушал, как в городе рассуждали:
– Евсей-то бывалый. Сходил света. Богато видел, богато знает. Путно шествовал. [3]А волов повадки – так лучше всех ему ведомы. Неспроста прозвище свое носит. [4]
И еще вспоминали в городе, как в юности сбил Бовкун с седла батогом половецкого хана, связал его и приволок в Киев.
Отец умылся, они втроем поели – Анна успела сварить щи, приправленные конопляным маслом. Отец сказал Ивашке:
– Может статься, хлопко, я тебя с собой в дальний путь возьму.
У Ивашки сердце замерло от великой радости, но только полыхнул пытливо глазами.
– Да вот сомневаюсь: баловства в пути не будет?
– Батусь! – Ивашка глядел умоляюще.
И отец смягчился:
– Лады. Спать сегодня на дворе будем.
Они устроились на рядне у тына, под вязом. В небе извечно мерцали звезды. Иные из них жались, как дети, к месяцу. Неистово турчали кузнечики, попискивали земляные мыши.
«Как наставить своих мальцов на добрый путь? – думал Евсей. – Где найти самые нужные им слова, чтобы светили в пути, как эти звезды? Чтобы жили по правде, а не по лжи?»
Подсунув ладони под затылок, он повел неторопливую, тихую речь:
– Не ищите, дети, справедливости в других, как ее в вас нет… У трудолюба душа нараспашку. И натвердо знайте: правде костыли не надобны… Людина хороша, как она на себя похожа… Никогда не унижайте человека, думайте, для чего живете… Пуще всего товариство цените…
Ветер доносил от реки запах остывшей после дневного пекла воды. Дрожали звезды, словно чистые слезы птахинских крикух.
ПЕРВАЯ ВАЛКА
ТАЙНЫЙ ЗАКАЗ
– Э, ничего, – беспечно махнул рукой Анфим. – Что будет, то будет, мы все перебудем.
– Не скажи.
– Заходи в хату, ковшик варенухи [2]опорожним.
– Да вроде б ни к чему, – заколебался Евсей.
– Как – ни к чему? По суседству. Старцы костылями менялись – и то пили.
Евсей весело рассмеялся, и лицо его сразу утратило суровость, стало простодушным.
– Разве што…
Анфиму лет под тридцать, но уже славился он на Подоле как отменный мастер-гранильщик. Никто лучше его не умел шлифовать самоцветы, вызывать их чудесную игру.
Жил Анфим с женой Марьей и своими дочерьми-тройняшками в избе на виду у Днепра. И когда бы кто ни проходил мимо их жилья, неизменно слышал, как в два голоса пели муж и жена душевные песни о яворе над водой, о вечерней заре, о том, как «из-за горы, из-за кручи возы скрипят, идучи».
– Расщебетались Птахи, – говорили, улыбаясь, прохожие, прислушиваясь, как ладно ведут голоса.
Удивительно похожи были друг на друга Анфим и Марья. Ясноокие, златокудрые, стройные, словно гранила их природа по одному рисунку, прилаживала и внешностью и характером. При взгляде на сильные руки Анфима трудно было поверить, что умел он терпеливо и нежно обращаться с самыми крохотными самоцветами, брать их так осторожно, будто это божьи коровки.
Покойный отец Анфима тоже был мастером-гранильщиком, приехал в Киев из Суздальского Ростова еще молодым да так здесь и прижился. Он научил сына своему ремеслу, передал спокойный, покладистый нрав.
Жили Птахи небогато. Только изредка перепадало, если заказывали отгранить камень для перстня, вставить сапфир в оправу. А то больше приходилось сверлить бусы из сердолика. Здесь покупатель находился, правда, сразу – быстроглазые киевские юницы, – да корысть-то от них невелика.
Евсей вошел в избу Анфима, Марья обрадовалась:
– Милости просим! – Соседа уважала за скромность, за то, что был трезвенником и трудолюбивым.
– Дай нам, вербонька, узвара, выпьем по ковшику, – попросил Анфим.
Марья засуетилась. Ладонью смела лишь одной ей видимые крошки со стола, сбегала в погреб, принесла жбан варенухи.
А Евсей уже делился своим планом с Анфимом:
– Наберу киян покрепче, и махнем. Я те края знаю. Только вот и на грош не верю прикидщику Путяте. Все ведь прикогтит… Что одной рукой дает – другой тут же отбирает.
– Ну что ж, коль решился, – раздумчиво говорит Анфим. Сейчас он выглядит старше своих лет, может быть, потому, что от сидячего образа жизни стал полнеть. – Гляди и посчастит. Мне Путята тож обещал заказ один знатный…
– Вот только за юнцов моих боязно, – погладил длинный светлый ус Евсей, и на открытое, бесхитростное лицо его легла тень беспокойства.
– Не бойся, мы доглядим, – заверил Анфим.
– Вот спаси бог, – обрадовался Евсей. – Я, может статься, свово подлетка с собой возьму. Пусть свет поглядит… Волю узнает… Мужает… Так ты тогда, будь ласка, пригляди за отроковицей. Да и помощницей она вам станет…
И правда, почему бы ей не остаться на время? Вот у бобров как заведено: год исполнится после рождения, и родители, сделав малому собственную избу, оставляют – живи своим умом и своей силой.
Так-то оно так, да росла Анна уж больно худенькой, и за нее всегда было боязно.
Эта тревога родилась в нем еще тогда, когда дочка только появилась на свет божий. Она долго не говорила ни слова. Жена в отчаянии упрекала себя: мол, дитя онемело, потому что она, мать, поела рыбы. И бросилась лечить девочку колоколом: облила било водой, принесла ту воду пить Анне. Но и это не помогло.
А в два года словно прорвало какие-то заторы: Анна сразу заговорила и целыми днями щебетала без умолку.
…В колыбели подала голос одна из дочерей Птахов. Неведомо какая: Марфа ли, Пелагея или Лисавета? Запищали и две другие. Ну, этим немота не грозит.
Анфим подошел к люльке на три места, поддел дочерей правой рукой, прижал их к груди. Поднося к Евсею, весело сказал:
– Вот-то богатство – полная охапка невест!
Евсей поглядел на три совершенно одинаковые, круглые, со светлыми блестящими глазами рожицы. Во рту у каждой был палец, только крайняя сосала еще и палец сестры.
– Как вы их распознаете? – подивился Бовкун, и в улыбке вспыхнули белой полоской крепкие зубы.
– Да ведь их, ягодиночек, видно ж! – убежденно воскликнула Марья. – У Марфы отлив очей особый. Пелагеица морщится по-своему, а у Лисаветы, гляди, на шее темная росинка притаилась.
Она посмотрела добро на соседа:
– Ты не тревожься! Если надобно, пусть Аннуся с Ивашкой у нас перебудут… Мне и впрямь даже помощь…
Дети встретили Евсея радостно, Анна крикнула:
– Татусь! – Прижалась к нему, потерлась прохладной щекой о его щеку.
Отец ласково провел рукой по ее светлым волосам:
– Ну что, доня, что, лягушонок?
Ивашка тоже, видно, рад был приходу отца, но поглядывал на него издали: не хотел «лизаться», хотя очень любил отца.
Он любил в нем все: и суровую молчаливость, и умение рассмешить, сохраняя при этом невозмутимость, и то достоинство, с каким держал себя отец, ни перед кем не заискивая, не унижаясь, и его умение все делать своими руками. И внешность отца нравилась Ивашке. Он уже мысленно дал себе зарок, что, когда вырастет, будет носить такие же усы и чуб, заброшенный за ухо. Отцу бы только серьгу подвесить – и был бы сущим Святославом, каким рисовала его народная молва.
Ивашка гордился тем, что внешне похож на отца: почти бесцветными широкими бровями, родинкой у правого уха.
Отцу было под пятьдесят, а он сохранил гибкость стана, легкость походки, силу плеч. У отца не найдешь ни одного седого волоса на голове; упершись руками волу в рога, он поворачивал того куда хотел, и при этом у него только багровела, раздуваясь, короткая сильная шея.
Мальчик всегда с восхищением глядел на купание отца, когда тот накалял в печи булыжники и одни бросал в колоду с водой, а другие обливал «для пару».
Дым и пар клубами валили из двери мовницы. А отец – ладный, весь из мускулов – окатывал себя зимой ледяной водой или, выбежав во двор, катался по снегу.
И сына Евсей приучил к тому, чтобы тело всегда чисто жило. Ивашка вставал на заре, тер одежду золой и глиной, обмывался, докрасна растираясь мочалой, чистил зубы искрошенной корой дерева.
Ивашка с гордостью слушал, как в городе рассуждали:
– Евсей-то бывалый. Сходил света. Богато видел, богато знает. Путно шествовал. [3]А волов повадки – так лучше всех ему ведомы. Неспроста прозвище свое носит. [4]
И еще вспоминали в городе, как в юности сбил Бовкун с седла батогом половецкого хана, связал его и приволок в Киев.
Отец умылся, они втроем поели – Анна успела сварить щи, приправленные конопляным маслом. Отец сказал Ивашке:
– Может статься, хлопко, я тебя с собой в дальний путь возьму.
У Ивашки сердце замерло от великой радости, но только полыхнул пытливо глазами.
– Да вот сомневаюсь: баловства в пути не будет?
– Батусь! – Ивашка глядел умоляюще.
И отец смягчился:
– Лады. Спать сегодня на дворе будем.
Они устроились на рядне у тына, под вязом. В небе извечно мерцали звезды. Иные из них жались, как дети, к месяцу. Неистово турчали кузнечики, попискивали земляные мыши.
«Как наставить своих мальцов на добрый путь? – думал Евсей. – Где найти самые нужные им слова, чтобы светили в пути, как эти звезды? Чтобы жили по правде, а не по лжи?»
Подсунув ладони под затылок, он повел неторопливую, тихую речь:
– Не ищите, дети, справедливости в других, как ее в вас нет… У трудолюба душа нараспашку. И натвердо знайте: правде костыли не надобны… Людина хороша, как она на себя похожа… Никогда не унижайте человека, думайте, для чего живете… Пуще всего товариство цените…
Ветер доносил от реки запах остывшей после дневного пекла воды. Дрожали звезды, словно чистые слезы птахинских крикух.
ПЕРВАЯ ВАЛКА
На следующий день боярин Путята, вволю покуражась, согласился снарядить десять возов-мажар к Русскому морю.
Князь Святополк, услышав от своего тысяцкого о необычайном походе за солью и прикинув все возможные выгоды его, пожелал тоже войти в долю и выставил столько же возов. Даже спросил у тысяцкого:
– Может, им присмотр дать?
Он имел в виду дружинников для охраны обоза в опасном пути. Но Путята отговорил:
– Обойдутся и сами. Выдадим копья да луки…
– Ну, гляди, – согласился князь. – Да накажи Евсею, не мешкая, подобрать людей умелых – возглавить валку. [5]Скажи, чтоб порадел для Киева!
Бовкун принялся за дело с жаром, словно бы увидел: впереди забрезжила воля.
Хлопот было немало. Евсей ощупал каждую ось, выложил мажу изнутри корой, приладил на задке деревянную мазницу для дегтя, полочку для ложек. Надо было предусмотреть все: запас сухарей, дубовых втулок, веревок, рогож, сетей из коры липы, ниток из конопли, просмоленных шкур для укрытия соли, синего камня для лечения скота.
Ивашка был возле отца, выполнял все его поручения. У него, как у отца, руки огрубели, но зато стали проворнее и умнее прежнего. А отец только приговаривал:
– Памятуй, хлопец, умелые руки и обухом рыбку уловят.
Если же его сердила нерасторопность Ивашки, он незлобиво бурчал:
– А… чтоб тебя муха взбрыкнула!.. Бодай тебя курка!..
Но особенно нелегко было Евсею уговорить киян рискнуть поехать с ним. Надо было взять в валку умелых, легких в товариществе и не робкого десятка.
Кладом оказался Петро Дитина. Человек неуемной силы, в труде он был безотказен, и слышен был только его голосище – такой густой, хоть загребай лопатой. По обличью Петро – сущая образина: не губы – губищи, уши – что твои лопухи. А вот, поди ж ты, девчата в нем души не чают: то Петушком, то Петяней кличут, а то «Петрусь – щекотный ус».
Он же на них – никакого внимания. Облюбовал себе Фросю – скромную, невидную девушку с черными, как терн, глазами, и ей сохранял верность.
Стриженный «под горшок», в портах, холщовой сорочке с вышитым воротом, с поясом шириной в локоть, он был на загляденье: жених женихом.
Все в руках у Дитины горело, самую тяжкую работу делал Петро играючи, ухарски, словно бы разминая мускулы, – менял ли оси, таскал ли мешки, точил ли топор. Да еще покрикивал притворно-сердито на самого себя:
– Вот тож дурной, как лапоть. Шевели-и-ись!
И хохотал, подтрунивая над собой, над внешностью своей. Если же завирался – так и над тем, что завирается:
– Брехун брешет, а дурни верят… Цыц, курячья слепота!
Он брал себя за глотку, делая вид, что придавливает ее, выкатывал глаза. Но умолкал ненадолго и уже через минуту гудел удивленно:
– Как был молодой – по сорок вареников ел, а теперь и семидесяти мало, будь воно трижды неладно!
Такому не понадобится сухая полынь для приправы, чтобы ел с большей охотой.
Потом появился в валке совсем молодой конопатенький Филька Антипин – улыбчивый, легкий человек. Из-под земли достанет, что надо, всех помирит, любого уговорит, на редкость бескорыстный. Этот, видно, согласился на дальний путь, чтобы облегчить жизнь бабки, у которой жил после смерти родителей.
Убеждая кого-нибудь, Филька приподнимался на цыпочки и, вытягивая тощую шею, говорил: «Лопни мои глаза!», что никому не хотелось, чтобы эти глаза, похожие на майских жуков, лопались.
За два дня до выезда Бовкун собрал ватагу на своем дворе. Анна с ног сбилась, но, подзаняв кое-что у тетки Марьи, приготовила на славу щи со свиным салом, изжарила рыбину, спекла ячменный хлеб с чесноком, достала из подпола два заветных жбана – с клюквенным и смородинным квасом, выставила на льняную подстилку на траве капусту, редьку.
Анфим принес даже щепоть соли.
Наземь сели вокруг яств Иван Солонина, Корней Барабаш, Тихон Стягайло, Зотка Носов, Осташка Хохря, Трофим Киньска Шерсть, Лучка Стрыгин, братья Нестерка и Герасим Не-рыдай-мене-маты – всех и не перечтешь, молодцы один в один.
– Хороша хозяюшка у тебя, – восторгался Петро, со смаком хрустя капустой.
Анна от удовольствия покраснела до слез. Было б из чего, а приготовить она умела: и таратуту – вареные бурачки с хреном, и холодец из свиных ножек, и затирку – маленькие балабушки из муки словно тают во рту. Было б из чего… И еще: была бы соль, а без нее – все трава и безвкусье.
Когда отведали крепкие квасы и мед, Евсей встал с земли, обвел всех спокойным взглядом.
– Сказывают в народе, – начал он, – приложи разрыв-траву к оковам – спадут. Может, поход наш и есть для нас та разрыв-трава – от кабалы, и храброе сердце злую судьбу сломает. Мы – складчики равные… Нам дружность надобна. Будем артелью, всей валкой. За брат жить… Общий котел и харч… Чтоб ссор, брани не знать, и каждый почитал каждого, и все решали сообча, и чтоб честно.
Петро вскочил на ноги, сверкнув глазами, закричал, словно его за грудки схватили:
– Да ежели что, мы с отступника шапку сорвем! [6]
– Верно!
– Весь путь быть нам вместе, как сегодня здесь, в братском дворе! – воскликнул Филька, обведя друзей живыми черными глазами.
– Одно слово – артельство! – загалдели наймиты. – Заедино!
Лишь Герасим пробурчал:
– Будет нам добре, когда у курки зубы вырастут, а на ладони – волосы.
Но его никто не услышал. Евсей же сказал:
– Ну, гуляйте, гуляйте, гости дорогие! Заговорил я вас не хуже Петро. Ты б, Петя, дал закаблукам лиха.
Петро не заставил себя уговаривать – подтянул голенища, выскочил на середину двора, подпрыгнул так, что макушкой до ветки яблони достал, и пошел такое вытворять ногами, что Ивашка только ахнул. Плясал, приговаривая скороговоркой:
Ивашка не отставал: присев на корточки, выбрасывал вперед то одну, то другую ногу, да что-то не больно ловко у него получалось.
…Рассвет серым волом ткнулся в Евсеево окно. Бовкун рывком вскочил с лавки и стал собираться.
Перед выездом предстояло сделать последний смотр обозу.
Вся до единого улица высыпала на этот смотр – и стар и млад. Вдоль улицы вытянулись все двадцать возов с уже впряженными волами. Каких здесь только не было! И рослые, черные, как медведи, и белые – беланы, и смурые с подпалиной, и рябые, рудые, сивые, круторогие, куцые – без хвостов, карнаухие – с маленькими ушами. Вон впереди валки – в первую мажу впряжен самый бедратый вол. Мышастый, на лбу белое пятно, большие бесстыжие очи обведены черными кругами, один рог смотрит вниз, другой – вверх. Ивашка подивился: «Надо ж такому чуду!..»
Промчался в голову обоза пес Серко: темный, а лапы белые. Ивашка подумал: «Вроде босой бежит».
Серко отправлялся с ними в дальний путь и сейчас суетился больше всех: задрав хвост кренделем, бегал так, словно его все время немного сносило вправо.
На передней маже в клетке важно восседал пивень с ярко-красным гребешком, косил по сторонам.
Киевляне чтили петухов: они первыми приветствовали восходящее солнце, предсказывали погоду, прогоняли мрак, выпуская из-под правого крыла белый свет. Потому-то изображение петуха вырезали на крышах изб – для охраны от бед, а больного испугом окатывали водой, в которой был вымыт петух.
Евсей взял пивня в дорогу, чтобы ночью на привалах подавал он голос тем, кто в попасе: мол, здесь, здесь табор; в тумане скликал обоз, отмерял ночные часы, утром будил, отгоняя бесов. Да и приятно на чужбине поглядеть на пивня: вспомнить родной двор, вот эту киевскую улицу.
Даже сосновые ветки, воткнутые в возы, должны были напоминать об отчине.
Все возчики стояли на местах, только Петро где-то пропадал, и это сердило Евсея.
А Петро прощался со своей Фросей. Они притаились за бугром, под ивой, скрытые ее зелеными косами. Петро осторожно взял Фросю за руку:
– Дождешься?
– Дождусь, – едва слышно выдохнула Фрося и преданно посмотрела на Детину бесхитростными глазами из-под сросшихся на переносье бровей. Они походили на веточки от темной ели.
– Возвернусь – свадьбу сыграем.
Она припала на мгновение темноволосой головой к плечу Петро, стыдливо достала из-за пазухи рушник-хустку:
– В дорогу тебе вышила…
Он бережно свернул хустку.
Надо б идти. Евсей, верно, сердится, а сил нет оторваться. Наконец сказал:
– Ну, я пойду…
– Иди, – одними губами, без голоса, ответила Фрося. И словно прорвался горячий шепот: – Ты мне верь, я дождусь… Хоть сколько надо ждать… Ты верь…
Петро подбежал к своему возу. Сосед – Лучка Стрыгин – весело подмигнул разбойничьими глазами:
– Ишь ты, господарь, опаздываешь!
Петро в долгу не остался – огрызнулся:
– Кто набекрень шапку носит – господарем не станет. Или я тебе в борщ начхал?
– Хватит, балаболка! Шапку стяни! – прошипел Лучка.
И впрямь – вся валка стоит с непокрытыми головами, с домом прощается.
Евсей низко, до земли, поклонился Киеву, перекрестился. Крикнул, надевая высокую баранью шапку:
– В добрый путь!
Ветер, крутясь, вдруг свил тонкие ветки берез в зеленые кустцы – вихоревы гнезда.
Женщины тревожно закрестились, зашептали, запричитали:
– Раньше соль ладьями возили, и добре…
– Возвернутся ли, сердешные?
– Да куда ж они, горемыки?
Первая киевская валка неторопливо двинулась из города. Женщины замахали ей вслед рушниками, чтобы дорога была такой же гладкой, как эти рушники.
Впереди, в темной свитке, небрежно наброшенной на плечи, шагал с посуровевшим лицом Евсей. На нем праздничный пояс, вытканный листьями. А в том поясе – Ивашка точно знал – был из кожи мешочек, и в нем – кресала, деньги. К поясу же прикреплены нож и костяной гребень на цепочке.
Анна с Птахами долго стояла у ворот, провожая взглядом обоз.
Особенно жаль было Анне брата. Конечно, тревожилась она и за отца, но Ивашка – в его латаных штанах, короткой холщовой рубахе, ветхой сермяге, такой ветхой, что ее только на хлев забросить, в натянутой на небольшие уши шапчонке, травою сшитой, ветром подбитой, – казался ей сейчас горе-горемычным сиротой, оставшимся без присмотра. Анна вытерла навернувшиеся слезы и пошла в избу.
Обоз миновал Рыбачью улицу. Подвальную, что шла под валом, Овчинную слободу, Черный Яр и по крутому шляху поднялся в гору.
Ивашка, подражая отцу, нарочито неторопливо шел за мажарой. Рядом с ним – Филька, с которым сдружился, как со старшим братом.
Евсей оглянулся. Киев был теперь позади, горделиво лежал на своих уступчатых холмах, провожал их, словно батько, тревожными очами.
Евсею на какое-то мгновение показалось: он видит отсюда и зеленые ложбины Михайловой горы, задумчиво нависшей над стариком Днепром, и кожемяцкие извилистые овраги, истекающие рудыми ручьями, и сплетение шляхов у Дорожичей, и липы на берегу Лыбеди, и текущий средь леса Крещатик, впадающий в Почайну.
Евсей вздохнул: «Хоть слезой умывайся».
Ивашка тоже повернулся лицом к городу. Тревога прокралась и в его сердце. «Что делает сейчас Аннуся? – подумал он. – Как жить ей без нас? Будем ли еще когда-нибудь вместе кататься по днепровскому льду на коньках из лошадиной кости, ловить силками птиц и выпускать их весной, срезать в камышовых зарослях тростинки?»
Позади оставалось детство… Он не мог бы это выразить словами, но чувствовал: оставалось.
Обогнули курган с высоким камнем на вершине. В тот же миг скрылись шлемы киевских церквей, сады, купола Софийского собора, городские сторожевые башни.
Теперь Ивашке казалось, что Аннуся вовсе осталась в дальней дали. И туда же, в эту даль, отодвинулась их изба с резным петухом на охлупене, [7]знакомый ивовый берег, где всплескивается рыба, охотясь за мошкарой. А теперь их изба будет в степи небом крыта, как говорил отец, землею подбита, ветром загорожена.
Было еще совсем светло, когда Евсей крикнул:
– Привал!
Петро удивился:
– Так спозаранку?
– А проверим, не забыли ль чего, – усмехнулся Евсей. – Еще можно до дому сбегать… Корней! – обратился он к коренастому, с длинными ручищами Барабашу. – Ты становись кашеваром – проверь, котлы справны? Пшено, сало гоже? Тихон и Зотка! Волов доглядайте в попасе…
Ивашка рванулся было:
– Бать, дозволь мне в ночное!
Евсей осадил:
– Пойдешь хворост сбирать. Трофим! Погляди, запасные колеса на месте? – И на всю валку: – Распрягай! Раскладай вогонь!
Ивашка с Филькой и Герасимом Не-рыдай-мене-маты набрали сучьев в гагарнике – леске, выросшем на месте срубленного. Выкресав огонь из кремня, развели костер.
Герасим – медлительный, молчун, а Филька – веселый, ходит с подпрыгом, все норовит за Ивашку подтащить сучья.
Возы Евсей приказал составить по пять с четырех сторон, так, чтобы костер и люди были внутри этой ограды.
Солнце зашло за зубчатую стену дальнего леса, и казалось, красно засветились бойницы. На треноге, в казане над костром, запаровала, источая приятный запах, каша; Корней попробовал ее сначала сам, обжигая мясистые губы, потом стал раздавать деревянные ложки ватаге.
Кончили вечерять, когда вовсе стемнело. Костер разбрызгивал искры, и они затухали, как падучие звезды. Низко над землей стлался дым, отгоняя комаров.
Кто лежал, кто сидел, опершись спиной о воз. Огонь костра красно выхватывал из темноты то колесо мажары, то насмешливый глаз Детины, то лихой чуб Корнея, то Филькину щеку в конопатинах.
Неподалеку тихо журчала криница, размеренно хрумкал, видно отбившийся от остальных, вол. Гортанно клокотнул, укладываясь на ночлег, пивень, грыз что-то в темноте под мажарой Серко.
Приятно пахло домашним дымом, степными травами, и запахи эти, сливаясь, щекотали ноздри, слегка кружили голову.
Забравшись под теплый овчинный кожух отца и свернувшись калачиком у него под боком, Ивашка вполуха прислушивался, как ловко сплетает байки Петро. Голос его гудит приглушенно, словно из глубокого колодца:
– На закате вынырнул водяной из озерца – весь чисто в тине, синю-ю-щий, да ка-а-ак загукает!
Где-то близко жалобно прокричала птица. От неожиданности Ивашка вздрогнул, подумал: «Ночница. Она слепая, а водит ее малая птаха-поводырь. Вот ночница ей голос и подает… чтобы не бросала».
– То было, – продолжает свои россказни Петро, – еще до Кия… Когда людей только горстка была. Они деревья срубали, тыны плели, по ним ходили… Замест гривен шкуры всучали… И вот поймала одна жинка жабу…
Глаза совсем слипаются у Ивашки – он слышит лишь обрывки Петровой вязи, и ему уже кажется, что то не Петро говорит, а Аннуся.
– Зашила та жинка жабе рот с обеих сторон и бормочет: «Зашиваю красно, шоб было мне ясно, шоб мне не крутиться, шоб мне не смутиться…» В тот же миг гром рака убил, а снег загорелся…
И Евсей прикорнул. Сначала припомнил юность свою, потом привиделась ему покойная жена Алена…
Вот они на праздник трав пошли всей семьей в поле – встречать весну. Алена распевает песни, вместе с Евсеем и детьми собирает мяту, чабер, зорю. А к вечеру возвращаются домой.
В избе запахло полем. Они набросали в ней свежей травы, стены украсили ветками берез и лип.
Евсею сейчас показалось: Алена вот здесь, рядом, – густо-карие глаза, алые губы, ярко-желтые волосы. У нее быстрая походка, проворные, не знающие покоя руки. Да, все уходит, но не все забывается… Она не побоялась, вопреки родительской воле, пойти за него, бедняка… Какой Анна вырастет? Хорошо, как в мать…
С ее добрым, отзывчивым сердцем. Кто из соседей заболеет – Алена тут как тут… Ухаживает, как за своим… Всем поделится, чего и у самой-то в обрез.
И потому люди к ней льнули, с заботами и радостями приходили.
Только и слышно было: «соседушка Алена», «тетка Алена», «подружка Алена», «а где наша Алена…».
Счастлив человек, что миру надобен…
Князь Святополк, услышав от своего тысяцкого о необычайном походе за солью и прикинув все возможные выгоды его, пожелал тоже войти в долю и выставил столько же возов. Даже спросил у тысяцкого:
– Может, им присмотр дать?
Он имел в виду дружинников для охраны обоза в опасном пути. Но Путята отговорил:
– Обойдутся и сами. Выдадим копья да луки…
– Ну, гляди, – согласился князь. – Да накажи Евсею, не мешкая, подобрать людей умелых – возглавить валку. [5]Скажи, чтоб порадел для Киева!
Бовкун принялся за дело с жаром, словно бы увидел: впереди забрезжила воля.
Хлопот было немало. Евсей ощупал каждую ось, выложил мажу изнутри корой, приладил на задке деревянную мазницу для дегтя, полочку для ложек. Надо было предусмотреть все: запас сухарей, дубовых втулок, веревок, рогож, сетей из коры липы, ниток из конопли, просмоленных шкур для укрытия соли, синего камня для лечения скота.
Ивашка был возле отца, выполнял все его поручения. У него, как у отца, руки огрубели, но зато стали проворнее и умнее прежнего. А отец только приговаривал:
– Памятуй, хлопец, умелые руки и обухом рыбку уловят.
Если же его сердила нерасторопность Ивашки, он незлобиво бурчал:
– А… чтоб тебя муха взбрыкнула!.. Бодай тебя курка!..
Но особенно нелегко было Евсею уговорить киян рискнуть поехать с ним. Надо было взять в валку умелых, легких в товариществе и не робкого десятка.
Кладом оказался Петро Дитина. Человек неуемной силы, в труде он был безотказен, и слышен был только его голосище – такой густой, хоть загребай лопатой. По обличью Петро – сущая образина: не губы – губищи, уши – что твои лопухи. А вот, поди ж ты, девчата в нем души не чают: то Петушком, то Петяней кличут, а то «Петрусь – щекотный ус».
Он же на них – никакого внимания. Облюбовал себе Фросю – скромную, невидную девушку с черными, как терн, глазами, и ей сохранял верность.
Стриженный «под горшок», в портах, холщовой сорочке с вышитым воротом, с поясом шириной в локоть, он был на загляденье: жених женихом.
Все в руках у Дитины горело, самую тяжкую работу делал Петро играючи, ухарски, словно бы разминая мускулы, – менял ли оси, таскал ли мешки, точил ли топор. Да еще покрикивал притворно-сердито на самого себя:
– Вот тож дурной, как лапоть. Шевели-и-ись!
И хохотал, подтрунивая над собой, над внешностью своей. Если же завирался – так и над тем, что завирается:
– Брехун брешет, а дурни верят… Цыц, курячья слепота!
Он брал себя за глотку, делая вид, что придавливает ее, выкатывал глаза. Но умолкал ненадолго и уже через минуту гудел удивленно:
– Как был молодой – по сорок вареников ел, а теперь и семидесяти мало, будь воно трижды неладно!
Такому не понадобится сухая полынь для приправы, чтобы ел с большей охотой.
Потом появился в валке совсем молодой конопатенький Филька Антипин – улыбчивый, легкий человек. Из-под земли достанет, что надо, всех помирит, любого уговорит, на редкость бескорыстный. Этот, видно, согласился на дальний путь, чтобы облегчить жизнь бабки, у которой жил после смерти родителей.
Убеждая кого-нибудь, Филька приподнимался на цыпочки и, вытягивая тощую шею, говорил: «Лопни мои глаза!», что никому не хотелось, чтобы эти глаза, похожие на майских жуков, лопались.
За два дня до выезда Бовкун собрал ватагу на своем дворе. Анна с ног сбилась, но, подзаняв кое-что у тетки Марьи, приготовила на славу щи со свиным салом, изжарила рыбину, спекла ячменный хлеб с чесноком, достала из подпола два заветных жбана – с клюквенным и смородинным квасом, выставила на льняную подстилку на траве капусту, редьку.
Анфим принес даже щепоть соли.
Наземь сели вокруг яств Иван Солонина, Корней Барабаш, Тихон Стягайло, Зотка Носов, Осташка Хохря, Трофим Киньска Шерсть, Лучка Стрыгин, братья Нестерка и Герасим Не-рыдай-мене-маты – всех и не перечтешь, молодцы один в один.
– Хороша хозяюшка у тебя, – восторгался Петро, со смаком хрустя капустой.
Анна от удовольствия покраснела до слез. Было б из чего, а приготовить она умела: и таратуту – вареные бурачки с хреном, и холодец из свиных ножек, и затирку – маленькие балабушки из муки словно тают во рту. Было б из чего… И еще: была бы соль, а без нее – все трава и безвкусье.
Когда отведали крепкие квасы и мед, Евсей встал с земли, обвел всех спокойным взглядом.
– Сказывают в народе, – начал он, – приложи разрыв-траву к оковам – спадут. Может, поход наш и есть для нас та разрыв-трава – от кабалы, и храброе сердце злую судьбу сломает. Мы – складчики равные… Нам дружность надобна. Будем артелью, всей валкой. За брат жить… Общий котел и харч… Чтоб ссор, брани не знать, и каждый почитал каждого, и все решали сообча, и чтоб честно.
Петро вскочил на ноги, сверкнув глазами, закричал, словно его за грудки схватили:
– Да ежели что, мы с отступника шапку сорвем! [6]
– Верно!
– Весь путь быть нам вместе, как сегодня здесь, в братском дворе! – воскликнул Филька, обведя друзей живыми черными глазами.
– Одно слово – артельство! – загалдели наймиты. – Заедино!
Лишь Герасим пробурчал:
– Будет нам добре, когда у курки зубы вырастут, а на ладони – волосы.
Но его никто не услышал. Евсей же сказал:
– Ну, гуляйте, гуляйте, гости дорогие! Заговорил я вас не хуже Петро. Ты б, Петя, дал закаблукам лиха.
Петро не заставил себя уговаривать – подтянул голенища, выскочил на середину двора, подпрыгнул так, что макушкой до ветки яблони достал, и пошел такое вытворять ногами, что Ивашка только ахнул. Плясал, приговаривая скороговоркой:
Плясал через ножку, с вихлясами-выкрутасами, а под конец перевернулся даже через голову, так что буйный, густой чуб, цветом схожий со спелой рожью, мотнулся по воздуху. Тут уж все вскочили, пустились в пляс – земля загудела.
Приди, милый, прехороший,
Скинь обувку, пройди босый.
Шоб подковы не бренчали,
Шоб собаки не рычали…
Ивашка не отставал: присев на корточки, выбрасывал вперед то одну, то другую ногу, да что-то не больно ловко у него получалось.
…Рассвет серым волом ткнулся в Евсеево окно. Бовкун рывком вскочил с лавки и стал собираться.
Перед выездом предстояло сделать последний смотр обозу.
Вся до единого улица высыпала на этот смотр – и стар и млад. Вдоль улицы вытянулись все двадцать возов с уже впряженными волами. Каких здесь только не было! И рослые, черные, как медведи, и белые – беланы, и смурые с подпалиной, и рябые, рудые, сивые, круторогие, куцые – без хвостов, карнаухие – с маленькими ушами. Вон впереди валки – в первую мажу впряжен самый бедратый вол. Мышастый, на лбу белое пятно, большие бесстыжие очи обведены черными кругами, один рог смотрит вниз, другой – вверх. Ивашка подивился: «Надо ж такому чуду!..»
Промчался в голову обоза пес Серко: темный, а лапы белые. Ивашка подумал: «Вроде босой бежит».
Серко отправлялся с ними в дальний путь и сейчас суетился больше всех: задрав хвост кренделем, бегал так, словно его все время немного сносило вправо.
На передней маже в клетке важно восседал пивень с ярко-красным гребешком, косил по сторонам.
Киевляне чтили петухов: они первыми приветствовали восходящее солнце, предсказывали погоду, прогоняли мрак, выпуская из-под правого крыла белый свет. Потому-то изображение петуха вырезали на крышах изб – для охраны от бед, а больного испугом окатывали водой, в которой был вымыт петух.
Евсей взял пивня в дорогу, чтобы ночью на привалах подавал он голос тем, кто в попасе: мол, здесь, здесь табор; в тумане скликал обоз, отмерял ночные часы, утром будил, отгоняя бесов. Да и приятно на чужбине поглядеть на пивня: вспомнить родной двор, вот эту киевскую улицу.
Даже сосновые ветки, воткнутые в возы, должны были напоминать об отчине.
Все возчики стояли на местах, только Петро где-то пропадал, и это сердило Евсея.
А Петро прощался со своей Фросей. Они притаились за бугром, под ивой, скрытые ее зелеными косами. Петро осторожно взял Фросю за руку:
– Дождешься?
– Дождусь, – едва слышно выдохнула Фрося и преданно посмотрела на Детину бесхитростными глазами из-под сросшихся на переносье бровей. Они походили на веточки от темной ели.
– Возвернусь – свадьбу сыграем.
Она припала на мгновение темноволосой головой к плечу Петро, стыдливо достала из-за пазухи рушник-хустку:
– В дорогу тебе вышила…
Он бережно свернул хустку.
Надо б идти. Евсей, верно, сердится, а сил нет оторваться. Наконец сказал:
– Ну, я пойду…
– Иди, – одними губами, без голоса, ответила Фрося. И словно прорвался горячий шепот: – Ты мне верь, я дождусь… Хоть сколько надо ждать… Ты верь…
Петро подбежал к своему возу. Сосед – Лучка Стрыгин – весело подмигнул разбойничьими глазами:
– Ишь ты, господарь, опаздываешь!
Петро в долгу не остался – огрызнулся:
– Кто набекрень шапку носит – господарем не станет. Или я тебе в борщ начхал?
– Хватит, балаболка! Шапку стяни! – прошипел Лучка.
И впрямь – вся валка стоит с непокрытыми головами, с домом прощается.
Евсей низко, до земли, поклонился Киеву, перекрестился. Крикнул, надевая высокую баранью шапку:
– В добрый путь!
Ветер, крутясь, вдруг свил тонкие ветки берез в зеленые кустцы – вихоревы гнезда.
Женщины тревожно закрестились, зашептали, запричитали:
– Раньше соль ладьями возили, и добре…
– Возвернутся ли, сердешные?
– Да куда ж они, горемыки?
Первая киевская валка неторопливо двинулась из города. Женщины замахали ей вслед рушниками, чтобы дорога была такой же гладкой, как эти рушники.
Впереди, в темной свитке, небрежно наброшенной на плечи, шагал с посуровевшим лицом Евсей. На нем праздничный пояс, вытканный листьями. А в том поясе – Ивашка точно знал – был из кожи мешочек, и в нем – кресала, деньги. К поясу же прикреплены нож и костяной гребень на цепочке.
Анна с Птахами долго стояла у ворот, провожая взглядом обоз.
Особенно жаль было Анне брата. Конечно, тревожилась она и за отца, но Ивашка – в его латаных штанах, короткой холщовой рубахе, ветхой сермяге, такой ветхой, что ее только на хлев забросить, в натянутой на небольшие уши шапчонке, травою сшитой, ветром подбитой, – казался ей сейчас горе-горемычным сиротой, оставшимся без присмотра. Анна вытерла навернувшиеся слезы и пошла в избу.
Обоз миновал Рыбачью улицу. Подвальную, что шла под валом, Овчинную слободу, Черный Яр и по крутому шляху поднялся в гору.
Ивашка, подражая отцу, нарочито неторопливо шел за мажарой. Рядом с ним – Филька, с которым сдружился, как со старшим братом.
Евсей оглянулся. Киев был теперь позади, горделиво лежал на своих уступчатых холмах, провожал их, словно батько, тревожными очами.
Евсею на какое-то мгновение показалось: он видит отсюда и зеленые ложбины Михайловой горы, задумчиво нависшей над стариком Днепром, и кожемяцкие извилистые овраги, истекающие рудыми ручьями, и сплетение шляхов у Дорожичей, и липы на берегу Лыбеди, и текущий средь леса Крещатик, впадающий в Почайну.
Евсей вздохнул: «Хоть слезой умывайся».
Ивашка тоже повернулся лицом к городу. Тревога прокралась и в его сердце. «Что делает сейчас Аннуся? – подумал он. – Как жить ей без нас? Будем ли еще когда-нибудь вместе кататься по днепровскому льду на коньках из лошадиной кости, ловить силками птиц и выпускать их весной, срезать в камышовых зарослях тростинки?»
Позади оставалось детство… Он не мог бы это выразить словами, но чувствовал: оставалось.
Обогнули курган с высоким камнем на вершине. В тот же миг скрылись шлемы киевских церквей, сады, купола Софийского собора, городские сторожевые башни.
Теперь Ивашке казалось, что Аннуся вовсе осталась в дальней дали. И туда же, в эту даль, отодвинулась их изба с резным петухом на охлупене, [7]знакомый ивовый берег, где всплескивается рыба, охотясь за мошкарой. А теперь их изба будет в степи небом крыта, как говорил отец, землею подбита, ветром загорожена.
Было еще совсем светло, когда Евсей крикнул:
– Привал!
Петро удивился:
– Так спозаранку?
– А проверим, не забыли ль чего, – усмехнулся Евсей. – Еще можно до дому сбегать… Корней! – обратился он к коренастому, с длинными ручищами Барабашу. – Ты становись кашеваром – проверь, котлы справны? Пшено, сало гоже? Тихон и Зотка! Волов доглядайте в попасе…
Ивашка рванулся было:
– Бать, дозволь мне в ночное!
Евсей осадил:
– Пойдешь хворост сбирать. Трофим! Погляди, запасные колеса на месте? – И на всю валку: – Распрягай! Раскладай вогонь!
Ивашка с Филькой и Герасимом Не-рыдай-мене-маты набрали сучьев в гагарнике – леске, выросшем на месте срубленного. Выкресав огонь из кремня, развели костер.
Герасим – медлительный, молчун, а Филька – веселый, ходит с подпрыгом, все норовит за Ивашку подтащить сучья.
Возы Евсей приказал составить по пять с четырех сторон, так, чтобы костер и люди были внутри этой ограды.
Солнце зашло за зубчатую стену дальнего леса, и казалось, красно засветились бойницы. На треноге, в казане над костром, запаровала, источая приятный запах, каша; Корней попробовал ее сначала сам, обжигая мясистые губы, потом стал раздавать деревянные ложки ватаге.
Кончили вечерять, когда вовсе стемнело. Костер разбрызгивал искры, и они затухали, как падучие звезды. Низко над землей стлался дым, отгоняя комаров.
Кто лежал, кто сидел, опершись спиной о воз. Огонь костра красно выхватывал из темноты то колесо мажары, то насмешливый глаз Детины, то лихой чуб Корнея, то Филькину щеку в конопатинах.
Неподалеку тихо журчала криница, размеренно хрумкал, видно отбившийся от остальных, вол. Гортанно клокотнул, укладываясь на ночлег, пивень, грыз что-то в темноте под мажарой Серко.
Приятно пахло домашним дымом, степными травами, и запахи эти, сливаясь, щекотали ноздри, слегка кружили голову.
Забравшись под теплый овчинный кожух отца и свернувшись калачиком у него под боком, Ивашка вполуха прислушивался, как ловко сплетает байки Петро. Голос его гудит приглушенно, словно из глубокого колодца:
– На закате вынырнул водяной из озерца – весь чисто в тине, синю-ю-щий, да ка-а-ак загукает!
Где-то близко жалобно прокричала птица. От неожиданности Ивашка вздрогнул, подумал: «Ночница. Она слепая, а водит ее малая птаха-поводырь. Вот ночница ей голос и подает… чтобы не бросала».
– То было, – продолжает свои россказни Петро, – еще до Кия… Когда людей только горстка была. Они деревья срубали, тыны плели, по ним ходили… Замест гривен шкуры всучали… И вот поймала одна жинка жабу…
Глаза совсем слипаются у Ивашки – он слышит лишь обрывки Петровой вязи, и ему уже кажется, что то не Петро говорит, а Аннуся.
– Зашила та жинка жабе рот с обеих сторон и бормочет: «Зашиваю красно, шоб было мне ясно, шоб мне не крутиться, шоб мне не смутиться…» В тот же миг гром рака убил, а снег загорелся…
И Евсей прикорнул. Сначала припомнил юность свою, потом привиделась ему покойная жена Алена…
Вот они на праздник трав пошли всей семьей в поле – встречать весну. Алена распевает песни, вместе с Евсеем и детьми собирает мяту, чабер, зорю. А к вечеру возвращаются домой.
В избе запахло полем. Они набросали в ней свежей травы, стены украсили ветками берез и лип.
Евсею сейчас показалось: Алена вот здесь, рядом, – густо-карие глаза, алые губы, ярко-желтые волосы. У нее быстрая походка, проворные, не знающие покоя руки. Да, все уходит, но не все забывается… Она не побоялась, вопреки родительской воле, пойти за него, бедняка… Какой Анна вырастет? Хорошо, как в мать…
С ее добрым, отзывчивым сердцем. Кто из соседей заболеет – Алена тут как тут… Ухаживает, как за своим… Всем поделится, чего и у самой-то в обрез.
И потому люди к ней льнули, с заботами и радостями приходили.
Только и слышно было: «соседушка Алена», «тетка Алена», «подружка Алена», «а где наша Алена…».
Счастлив человек, что миру надобен…
ТАЙНЫЙ ЗАКАЗ
Скрученная ветошь чадно горит в плошке, наполняя избу запахом конопляного масла.
Птахины свиристелки угомонились, сопят в потолок шестью дырочками ноздрей. Анна подоткнула девчонкам укрывало в ногах, выпрямившись, улыбчиво посмотрела на тетку Марью. Та сидела с пряжей, заканчивала вязать Анне на зиму рукавички. Кивнула ей благодарно. Потом тихо, раздумчиво запела:
– Стара, да дурна! Нашла о чем петь! Ну перестань, доченька, не расстраивайся. Хочешь, я тебе веселую сыграю?
Звякнув щеколдой, со двора вошел Анфим.
Был он только что у друга – Седяты Бедилы. Жил тот через дорогу, летом колодцы людям рыл. Сегодня день Авдотьи-огуречницы, [8]может стать, скоро дожди начнут заливать сено. И дружки собрались обсудить, что дальше делать.
– Вроде ополоумели все, – сказал Анфим, старательно вытирая ноги о половик и вешая свитку. – Пришли к Седяте Бажен и Радим да как стали поносить Путяту! А почему? Заняли они у него по две гривны, обещали через год – три отдать. Да не смогли. А резы-то [9]все прибавлялись. Ноне уже за одни те резы работают. Шум у Седяты подняли! Словно ястребок на воробьев бацнул.
Птахины свиристелки угомонились, сопят в потолок шестью дырочками ноздрей. Анна подоткнула девчонкам укрывало в ногах, выпрямившись, улыбчиво посмотрела на тетку Марью. Та сидела с пряжей, заканчивала вязать Анне на зиму рукавички. Кивнула ей благодарно. Потом тихо, раздумчиво запела:
У Анны градом закапали слезы. Марья спохватилась:
Ой, у поле, при дороге,
Жито зелененько,
Занедужил тай в дороге
Киянин молоденький…
– Стара, да дурна! Нашла о чем петь! Ну перестань, доченька, не расстраивайся. Хочешь, я тебе веселую сыграю?
Звякнув щеколдой, со двора вошел Анфим.
Был он только что у друга – Седяты Бедилы. Жил тот через дорогу, летом колодцы людям рыл. Сегодня день Авдотьи-огуречницы, [8]может стать, скоро дожди начнут заливать сено. И дружки собрались обсудить, что дальше делать.
– Вроде ополоумели все, – сказал Анфим, старательно вытирая ноги о половик и вешая свитку. – Пришли к Седяте Бажен и Радим да как стали поносить Путяту! А почему? Заняли они у него по две гривны, обещали через год – три отдать. Да не смогли. А резы-то [9]все прибавлялись. Ноне уже за одни те резы работают. Шум у Седяты подняли! Словно ястребок на воробьев бацнул.