Люто завидовал уму, силе Владимира, тому, что не однажды одолевал князь в бою половцев.
   Покойник же был неумен, жаден без меры, даже Печерский монастырь ограбил, вывез оттуда соль, что нашел, и втридорога продал ее. Правда, нашептал ему то сделать сам Путята.
   А как падок был на угодливое ласкательство, как поощрял наговорщиков, любил поддакивателей и похвальбу. Даже тем выхвалялся, что у него, вишь, родимые пятна на груди разбросало, точь-в-точь как звезды Большой Медведицы. Видел в том особое знамение.
   А у самого дури больше, чем звезд на небе: не пустил соль из Галича в Киев… С боярином Саввой Мордатым хватал недругов, языки каленым железом прижигал, выведывал, где соль припрятана. Виданное ли то дело: сам деньги в рост давал, с ним, своим тысяцким, вступил, сребролюбец, в долю, отправляя Евсея. Да наконец извел себя тайным пьянством, кот шкодливый: теперь весь Евсеев обоз – его, Путяты…
 
   Святополк лежит на лавке в большой гридне. Путяте кажется, что князь притаился и сейчас вскочит, начнет обвинять собравшихся в измене, повелит одного бросить в поруб, другого удушить.
   При жизни был он высок, сух, черноволос. Лицо можно было назвать даже красивым, если бы не темные пятна на нем. А сейчас лежит разбухший, с седыми прядями в бороде. Пятна на лице стали еще резче.
   Рядом убивается жена Ядрова – коротконогая толстуха.
   «Притворяется, – недоверчиво смотрит на нее Путята, – нашла по ком слезы лить».
   Была Ядрова дочерью половецкого хана Тугорткана. Взял ее Святополк в жены, когда бой проиграл и вынужден был купить мир.
   Все в этой женщине теперь поблекло: волосы, лицо. Только глаза не поддавались времени, были еще живыми.
   «Видно, к смерти князя в прошлый месяц было знамение на солнце: [26]в час дня осталось его немного, в виде месяца книзу рогами, – думает тысяцкий, – а потом небо неспроста прочертила длинноволосая комета».
   …Похороны Святополка устроили пышные. Родственники, бояре, слуги в черном платье, черных шапках несли гроб к монастырю.
   Впереди гроба слуга вел княжьего коня, а Путята нес знамя. Вокруг – молчаливая, мрачная толпа оборванных нищих, калек.
   Гроб поставили на помост, воткнули рядом копье князя. Ядрова, боязливо поглядывая на нищую толпу, начала разбрасывать богатую милостыню.
   К Путяте протиснулся Свибл, прошептал на ухо:
   – На Подоле шум в людях… Голь вече собрала. Того и жди всех сюда…
   – Сзывай после похорон думцев в Софийский собор… Евтихия Беззубого, Капитона Жеребца… Астафия Цветного…
   …Смышленые мужья собрались в задней, малой клетушке собора, они уже знали о том, что происходит на Подоле. Слышались тревожные возгласы:
   – Голоколенники всех больших мужей перебьют…
   – Восстанье немедля утишить надобно!
   – Да поди удержи волка за уши!
   – Погасим огонь, пока не перекинулся…
   – Послать ко Владимиру, чтоб сел на дедов и отцов [27]стол!
   Путята прекратил галдеж:
   – Что надо? Звать князя Владимира! Поклониться: скорей иди на Киев, пока всех бояр не порушили, не разграбили…
   С ним согласились, воистину надо немедля посылать гонца к Владимиру Мономаху в Переяславль. На этом сходились все до единого: позвать именно Владимира – сына Анны, дочери византийского императора Константина IX Мономаха. Не однажды был Владимир в лютых бранях с половцами, доходил до моря Сурожского, завоевал половецкие города на Северском Донце, брал в плен за один раз по двадцать ханов, оттеснил поганцев в степи Кавказа, за Железные врата, – в Обезы. [28]
   Еще позапрошлым годом, когда половцы стучали саблями в Золотые ворота Киева, Мономах не только отогнал их, но и взял ханскую столицу Шурукань. [29]Эта весть быстрее птицы полетела к чехам, уграм, [30]ляхам, домчалась до Рима – о ней услышали все концы земли.
   Да, именно Владимира Мономаха и надо звать.
   – Он с митрополитом в любви, церкви украшает.
   – Святительский сан уважает.
   – Щит для нас…
   – Слава русичей…
   И впрямь, во всем мире его знали: дочь Марию выдал за Леона – сына греческого императора Романа Диогена. Дочь Евлампию в прошлом году – за угрского короля Коломана. Старший сын, Мстислав, был женат на дочери шведского короля – Христине.
   Да, именно Мономах утихомирит чернь и не даст в обиду своих.
   После совета думцев Путята в хоромах сказал Свиблу:
   – Птаху-то ночью… – крутнул волосатыми пальцами, показывая, что именно надо сделать. – Жёнке его скажи: «Сбежал твой муж с камнями бесценными неведомо куда…»
   Подумал с усмешкой: «И стала шапка вавилонской. Все, мастер! Только и поминки по тебе – вороний грай. Да и Евсея – властоненавидца – пора кончать».
   Свибл понятливо кивнул.
   Был он у тысяцкого не только постельничьим, но и проверщиком кушаний – не отравлены ли? Не раз подумывал: «Тебе б и впрямь подсыпать яду, пока меня в преисподнюю за собой не уволок».
   Путяту возненавидел давно – еще в юные годы, когда тот, похваляясь, при гостях приказал слуге прижать ладонь с растопыренными пальцами к дереву, а сам издали стрелял из лука, и стрелы впивались меж пальцев Свибла.
   …Ветер донес тревожный звон колокола. Путята нахмурился.
   Свибл, вытянув длинную жилистую шею, напряженно прислушался, подумал: «Как бы не по наши души».
   Покорно склонившись, вышел из горницы.

ГНЕВ ПРАВЕДНЫЙ

   После возвращения Евсеевой валки давно прошли семь метелей с семью морозами, от которых трещали плетни; откатали снежных баб юные кияне, отыграли в снежки.
   Потом на пролесках цветы лилового ряста сменили голубые колокольца, проковыляли по зеленым лугам стреноженные, отощавшие за зиму кони, и дед-пасечник, достав из погреба на пробу один улей, выставил его на солнце со словами: «Грейтесь, чада мои…» А там зашумел вербохлест, когда матери, купая в вербном отваре детей своих болезных, просили: «Дай тела на эти кости» – и девчата секли парубков лозой в белых барашках, приговаривая:
 
Верба хлёст,
Бей до слез!
Будь здоровый,
Как вода,
А богатый,
Как земля!
 
   Казалось бы, радоваться Ивашке и Анне приходу весны, а радости не было. Что с отцом? Вот уже сколько месяцев, как он исчез. И как жить дальше?
   С осени морозы убили всю озимь. Бывало, в добрые годы вымахивала она – заяц мог укрыться. А ныне сердце у киян разрывалось глядеть.
   Кто имел хлеб – придержал его, понимая, что впереди еще большой голод; цены на жито возросли почти в двадцать раз. Люди мерли, как мухи. Мыши днем с писком вылезали из подполья.
   Ивашку и Анну спасали от голода артельщики Евсеевой валки. Им Путята выдал немного соли и жита, чтобы рты заткнуть. О Евсее же сказал:
   – На власть руку поднял! В двух кулях на дне соль песком заменил… Отсидит свое.
   Такое наговорить на Евсея!
   Иван привез Евсеевым детям кадь муки, хотя у него самого были престарелые родители. Осташка – горстку соли. По секрету Хохря сказал Ивашке, что отец его сидит в дальнем углу Путятова двора, в подземелье.
   – Тысяцкий-то спереду ласкает, а сзаду кусает, – с горечью произнес он. – И заметь, хлопченя, пчела ужалит – гибнет; Путята ужалит – еще злее становится. Во лжи Киев погряз…
   Ивашку не порадовал даже подарок Хохри – рыжий голубь с вихрами по обе стороны шеи, – не до него было.
   Весной Ивашка сделал подкоп под стену Путятова двора, прополз на животе по бахромчатой траве-спорышу в дальний угол. Издали увидел на каменном, врытом в землю погребе зеленую дверь с большим кольцом. Возле двери прохаживался стражник.
   Ивашка притаился. «Как же батяню выручить от иродов? Как? – лихорадочно думал он. – Томится сейчас в подземелье».
   Ивашка с необыкновенной ясностью увидел его лицо: пшеничные волосы в ушах, родинку-вишшо чуть пониже правого уха. Даже голос его услышал. «Ты пёши идти можешь?» – спрашивал отец в дороге. «Ага». – «Что за агакало?» – усмехался он. А когда за миской со щами сидели, говорил укоризненно: «Не мляцкай жуючи!»
   Подул сильный ветер – верно, зашабашили ведьмы на Лысой горе. Надо было пробираться назад, к подкопу, скрыть его.
   Ивашка каждый день приползал к зеленой двери, все смотрел издали: может, стражник куда отлучится? Может, отца выведут?
   Как-то зашел к ним в избу Петро, простучав костылями, сел на лавку.
   Выслушав рассказ Ивашки, скрежетнул зубами:
   – Жизни от них, кровопивцев, нету!
   Долго сидел молча, тяжело уставившись в земляной пол.
   Наконец глухо сказал:
   – Чтоб тому Путяте, псу смердящему, руки покорчило, грудь забило, чтоб он в старцах счастья не имел. – Перевел дыхание. – Сказал бы покрепче слово, да не хочу печь гневить…
   Великое уважение к печи, как к живому существу, очагу, собирающему семью, глубоко сидело в каждом киянине: в ней – огонь, сама жизнь. Потому, когда приходили сваты к дивчине, она бросалась колупать печь-защитницу; потому, возвращаясь с похорон, клал киянин – чтобы очиститься – руку на печь. Печную золу относил на капустные грядки, подмешивал к воде для хворого, сыпал на рану; заболело горло, зубы – прикладывал щеку к углу печи; к ней же тулил и новорожденного телка. Он считал грехом садиться на печь, когда в ней пекся хлеб, гостю предоставлял самое почетное, «большое» место – возле печи.
   Петро пошел к выходу. Еще не умолк стук костылей, как Анна заметила на лавке сверток: в красиво вышитый рушник было завернуто несколько черных лепешек – не иначе Фрося прислала.
 
   В самый шум на Подольем торгу Ивашка оказался там.
   Посадский человек Еремка Кулага – весь из хрящей и мослов – покупал соль у торгаша Астафия и обнаружил в ней пепел.
   – Кияне, – закричал Еремка с рыданием в голосе, – последнюю соль пеплом заменяют!
   Сразу собралась толпа.
   – Ты где соль брал? – наступал Еремка, и жилистая шея его вытягивалась, как у кочета. – Я с тебя душу вытряхну!
   Астафий оробел:
   – Дак мне ее монах Прохор из Лавры продал. Вот не сойти с места.
   – Все они за един!
   – Дороговь день ото дня! К хлебу не подступишься!
   – Сорочки на хребте нема!
   – Живодеры! Последнюю корку изо рта рвут!
   – Выжечь пакостные гнезда!
   – Делатель с голода мрет!
   Сквозь толпу на коне протиснулся сотник Вирач – правая рука Путяты, – строго спросил, наезжая на собравшихся:
   – Эй-эй, чего галдите?
   Еремка подскочил к сотнику, рывком сдернул его за ноги с коня. Толпа навалилась, стала бить Вирача кто чем.
   На беду свою, ехал в ту пору мимо боярин Савва Мордатый.
   Ему сразу припомнили: и что людей мучил на подворье, и соль скупал, прятал, и деньги в рост давал. Сперва Савву камнями закидали, потом тоже с коня стащили.
   – Брюхо ему распороть да пеплом набить!
   – Спесь на сердце нарастил! Сколько семей на голод обрек!
   Мордатый, прикрывая руками плешь, запричитал, чуть не плача:
   – Род-то мой не низьте.
   Это еще более обозлило толпу:
   – Гордился боров щетиной, да опалили!
   – Соль и хлеб прячут, паскудники, кабалят за долги, а ты род их почитай! Бей всех до единого!
   На высокий воз вскарабкался Петро, уперся костылем в край воза:
   – Чо стоите, как кожухи дубленые? Вяжи Мордатого к колокольне – на поруганье, чтоб людей не переводил!
   Сотни ртов закричали:
   – Вяжи!
   И сразу руки потянулись к Савве, потащили его по лестнице наверх, там опутали веревкой вокруг столба, зазвонили в колокола.
   – На Лавру пошли!
   – На гору!
   – Пожгем им жизнь!
   – Неправду творят злочинщики!
   – Всех переобидели!
   – Душат убогих, змии!
   Кто был на Торговище – черный люд, смерды из боярских вотчин вкруг Киева, поденщики – бросились к ненавистному Печерскому монастырю. Знали, что здесь тоже скупали соль и перепродавали втридорога: подмешивали в нее тертую золу и пепел; знали, что возле игумена Феоктиста околачивается полно бездельников: доместник, [31]эконом, [32]келарь, [33]ключник, [34]начальник хлебопеков, бесчисленные слуги.
   – Развел вкруг себя вошь!
   – Дармоеды! Рыла нажрали! – рычала толпа.
   – Где черный люд – там бога не видно!
   Толпа миновала пещеры в отвесных скалах, гулко прошла по мосту, нависшему над пропастью, и вкатилась в опустевший двор Печерской обители. Здесь все в страхе попрятались по своим норам. Да их брезгливо и не трогали, раз хвосты поджали.
   Люд ворвался в погреба, амбары, стал делить соль, хлеб. Потоптав кадильницы, ободрав иконы, прихватив с собой кресты, одежды первых киевских князей, толпа подожгла монастырь и повалила к Киеву. Бежали вверх узкими улицами ко двору Путяты.
   – Смерть пролазнику!
   – Бесчестье в бороду не упрячешь!
   – Чтоб ему вороны очи выдрали… Сам купу набавляет!
   – Пустить красного кочета, нехай по жердочке побежит, на кровле запоет.
   Торопливо закрывали свои лавки торговцы. Бояре с семьями искали защиты в княжеском дворе. Самые страшливые из них уже причащались. Шептали испуганно:
   – Черные люди и закупы в заговор скопом пошли…
   – Крамола кругом.
   – Двор боярина Нечая Ряхи горит…
   – Как мятеж утолить?
   Двор Путяты – что твой замок. Обнесены высокой стеной хоромы, скотницы, [35]бани, погреба с бортовым медом, винными корчагами.
   Откуда-то вынырнул навстречу толпе Ивашка, тонко закричал:
   – Дяденька Петро, я лаз покажу!
   Повел за собой к подкопу. Его расширили кольями, топорами, и на обезлюдевшем дворе Путяты сразу появилось множество гильщиков.
   – Дяденька Петро, вон там батусь…
   Ивашка подбежал к зеленой двери, подергал за железное кольцо. Дверь не поддавалась. Петро подскочил с ломом, всунул его меж пазов, налег грудью – и дверь со скрежетом распахнулась. Достали лестницу, опустили ее в яму. На свет вышел заросший Евсей – сразу понял, что происходит.
   – Пошли, гражане, покажу, где соль упрятана, сам ее туда свозил.
   Чуть пошатываясь, опираясь о плечо сына, повел толпу в противоположный угол двора. Указывая на склад, сказал:
   – Верить законное!
   Кто-то подбодрил нерешительно затоптавшихся:
   – Не трусь – за нами вся Русь!
   И голос надрывный произнес с отчаянием:
   – Изнемогли без соли!
   Пока разбирали соль и зерно, громили хоромы, пока Петро подрубал деревянные столбы – подпоры боярского крыльца, – Путята, сунув за пазуху венец, через подземный ход пробрался в княжий двор, охраняемый дружиной.
   В сенях, повстречав растерянную княгиню, сказал:
   – Ноне ж к Мономаху в Переяславль поскачу. Быть того не может, чтоб не выручил он Киев.
   Приказал двум десяткам воинов немедля готовиться к выезду. Сам же понес к митрополиту Никифору шапку-венец – на сохранение.

ВЛАДИМИР МОНОМАХ ПРИНИМАЕТ ГОНЦОВ

   Сказывают, Переяславль назвали так потому, что давно неказистый юноша Кожемяка «переял [36]славу» у печенежского богатыря.
   У Переяславля же начинались Змиевы валы [37]и край Половецкой степи.
   Мономах выстроил себе замок на Переяславском холме. Замок с подземными ходами, рвом, подъемным мостом, башнями, внутренним двором, похожим на широкий колодец.
   Под зубчатой стеной стояли очаги для стражников, чтобы грелись, неся службу в лютый холод. Подземелья, клети-кладовые хранили запасы рыбы, вина; подвальные ямы – воду и зерно на многие месяцы, а вдоль крепостных стен ждали свои черед медные котлы для «вара» – обливать осаждающих кипятком. В углу двора притаилась небольшая церковь, крытая свинцом.
   Путь к дворцу Мономаха лежал через башню – в парадный двор, на котором в три яруса возвышались терема.
   Внизу расположилась челядь, по второму, парадному ярусу проходила широкая галерея – сени, украшенные рогами туров, щитами и мечами. На самом же верху жались горенки для дев.
   В одной из палат второго кольца сидели сейчас за шахматной доской Владимир Мономах и переяславский боярин Нажира.
   Владимир одет по-домашнему: в простенький темный кафтан, в сапоги из неяркого сафьяна. Только и украшения – нагрудная цепь из золота, а на ней – круглый амулет: коренастый архангел Михаил с длинными тяжелыми крыльями.
   Владимир в задумчивости теребит широкую курчавую бороду. У него густые волосы, словно бы с ржавинкой, тонкий, с горбинкой нос.
   Боярин Нажира сидит как на иголках – не терпится ему одолеть князя. Во всей Киевской земле никто лучше Нажиры не играет в шахматы: осторожно, расчетливо, гибко. У него сейчас от нетерпения даже порозовели кончики больших толстых ушей. Мелкими зубами Нажира покусывает свою пухлую руку. Человек боязливый, кроткого нрава, в игре он преображается – весь словно подбирается для прыжка. Выиграв у своего противника-боярина, неизменно заставляет его в наказание лезть под стол и тут уж не идет ни на какие уступки.
   Мономах с резким стуком сбивает воина Нажиры своим костяным всадником на гривастом коне. Будто самого Нажиру свирепо подкашивает под корень.
   «Надобно наступать, – думает князь. – И половцев я побеждал наступлением. Потому и разгромил их тогда у Зарубинского брода, [38]убил хана Тугорткана. Всегда не медлил, а сам искал боя. Воды Сулы и Псела, Хорола и Ворсклы, Сала и Трубежа подтвердят то. Девятнадцать раз половцы запрашивали мир, обещали жить в одно сердце. – Усмехнулся похвальбе перед самим собой. – Всякая старина свою плешь хвалит. – Мысль переметнулась на другое. – А сколько за жизнь пути покрыто на коне… Первый раз, когда проехал из Переяславля в Ростов сквозь вятичей и глухие леса, мне и шестнадцати лет не было… За день прискакивал к отцу в Киев из Чернигова, меняя коней…»
   «Мудр-мудр, а перехитрю я тебя, – внутренне ликует Нажира, предвкушая, как через четыре хода выиграет он у князя его ладью под парусом. – Перехитрю, хоть и знаешь ты полдюжины языков и сам ловушки строить умеешь. Вон твои тысяцкие [39]без дела стоят, а я к ним подкрадусь…»
   Белое, как творог, лицо Нажиры становится еще белее от волнения. Он осторожненько, одним пальцем, подталкивает вперед своего пешего воина. Словно бы приободряет его: «Не бойся, действуй, я у тебя за спиной».
   Мономах надолго задумывается. Да, надо уметь рассчитывать наперед, как и в жизни.
   Ведь вот в свое время вывел он из игры Олега Святославича, оттеснил изгоев Ростиславичей, привел в Киев свою тетку, вдову Изяслава, забрал имущество ее сына Ярополка. И все это наперед обдумал.
   «Что потомки могут знать о минском князе Глебе Всеславиче? Что отправил я его в Киев и здесь он… помер. Боле им знать не дано. А в Минске неведомо кем уничтожены все до единого… А кто убрал с пути владимир-волынского князя Ярослава Святополчича? Кто приказал рассечь на куски взятого в плен половецкого князя Белдюза? Правда, надобно считаться с людской молвой, и потому на людях проливал он, Владимир, слезы по ослепленному Васильку, призывал к братолюбству… А потом наградил Святополка Волынью, а Васильку отказал в пристанище. Что поделаешь – дальновидство…»
   Мономах резко сбил еще одного воя Нажиры. Тот мгновенно, словно боясь, что Мономах возьмет ход назад, передвинул своего всадника: казалось, у того сверкнули доспехи.
   – Бережи королеву!
   Да, королеву надо беречь, а он плохо берег Гиту.
   Первая его жена – Гита – была дочерью английского короля Гарольда, погибшего в битве при Гастингсе.
   Десятилетняя Гита после гибели отца с бабушкой и теткой нашла пристанище у короля Дании Свена.
   Через восемь лет ее и взял в жены Владимир: привез тоненькую, с нежным румянцем на щеках, синеокую. Он был старше ее на пять лет. Гита тяжело перенесла дальнее путешествие по морю, Неве, Ладожскому озеру, Волхову. Да и приживалась на славянской земле трудно. Владимир только-только привез ее и оставил у отца на пять месяцев, сам ушел в помощь ляхам. К его возвращению Гита родила первенца Мстислава.
   Свекор неплохо относился к ней, но чужбина, с ее непонятной речью и обычаями, сделала Гиту замкнутой, и только когда появлялся в доме Владимир, она немного оттаивала. Так и умерла молодой [40]в Смоленске.
   Да, королеву надо было беречь…
   Он рассеянно делает ход, и Нажира чуть не подскакивает от удовольствия: «Попался! Благодари бога, что сан спасает тебя и не полезешь под стол…»
   Нажира с тыла врывается в расположение мономаховых войск и всадником угрожает одновременно двум ладьям, словно приспустившим паруса. Потирая маленькими пухлыми руками полные колени, приговаривает елейно:
   – Обмысленно… Все след делать обмысленно…
   Мономах сердится на себя за неточность, огорчен так, будто проигрывает настоящий бой. Ему становится противным этот пропитанный чесноком Нажира… Так бы и смел все фигуры с доски! Он сегодня слишком рассеян и отвлекается.
   А может, сказываются годы? Шестьдесят второй пошел. Позавчера выпал первый зуб. В пору панихиду служить. Это – начало конца. Начинают выпадать зубы, потом поседеют власы, притупится зрение. Печальный удел!
   Нажира осторожно, будто боясь причинить боль доске, опасаясь малейшего стука, ставит всадника сверху вниз, вкрадчиво объявляет:
   – А королю-то все пути отрезаны. Аминь!
   …В спальню свою – ложницу – Владимир возвратился раздраженным. Подошел к поставцу, освежил голову и бороду прохладным настоем мяты, прополоскал рот ароматной водой, зубы протер влажным рушником.
   Чтобы успокоиться, взял в руки Псалтырь. Любил, загадывая, открывать первую попавшуюся страницу и читать строчку – ответ. Или из букв в начале строк составлять его. Он даже делил буквы на добрые и лихие.
   Вот и сейчас в псалме загадал одиннадцатую строчку сверху.
   «Что печалуешься ты, душа моя, что смущаешься?»
   Когда-то, прочитав эти строки, написал он «Поучение» сыновьям, призывая к покаянию, слезам и милостыне, учил «судить по правде», «считать ни во что почет ото всех», «творить весь наряд в дому своем».
   Что лукавить перед собой: не только для сыновей расписывал он тогда труды свои, походы и добродетели, а и для того, чтобы потомки знали, каким был Мономах.
   Видимость и сущность… Вечное борение меж ними. Пишущий законы – выше законов.
   Владимир погладил амулет на груди. Вот лицо на амулете. Все благопристойно, величественно: архангел с державой в левой руке…
   А на оборотной стороне, скрытой от всех глаз, – миловидная обнаженная женщина, у которой вместо плеч и рук – змеиные головы, вместо ног – скрученные змеиные тулова… Даже из головы выползают змеи. Что означает это? Злой недуг в человеке? Тайный умысел? Коварство? Видимость и истинное существо? Может быть, это тайный смысл и его жизни? Быть и казаться! И что есть человек, как помыслишь о нем, литерат Мономах? Но кто скажет, что мало сделал он для отчины? Что не был ее страдальцем – тружеником? Волей своей и властью не обуздывал ближников, кто – только дай потворство, помирволь – на куски раздергают Киевскую Русь?
   Разве не ходил он трижды походами, мирными, небывалыми, в земли Ростово-Суздальские?
   Не закладывал там град, первые каменные соборы, а что еще важнее – твердую княжескую власть?
   И это тоже есть человек, литерат Мономах!
 
   Утром князю доложили, что из Киева прискакал тысяцкий Путята.
   Боярина этого Мономах знал давно, но никогда не считал верным человеком. Так – перевертыш.
   У Мономаха был на службе – и не в малых стратигах – половец Кунуй. Он помог ему в свое время победить Олега на Колокше. [41]Шесть лет назад сын Мономаха Юрий, в людях – Долгорукий, женился на дочери половецкого хана Аепы, и та принесла Юрию сына Андрея, [42]сама же называла его Кытай.
   А вот Путяте не верил. Льстивый пролазник, любого продаст за щепоть соли, хотя в ратных делах сведущ, этого у него не отнять.
   От своих послухов Владимиру сразу же стало известно и о смерти Святополка, и о неспокойствии в киевских низах, да и прискакавшие киевские гонцы то подтвердили. Про себя Мономах решил отчий вожделенный трон никому не уступать, но полагал, что следовало сделать благопристойный вид, будто идет на это ему ненадобное обременительное дело с большой неохотой. Путята предстал перед ним и скороговоркой, заглатывая слова, начал говорить:
   – Возгорелась ярость на нас… Хотят поглотить… Рады б всех в Днепре потопить… Монастыри ограбили, теперь за дворцом черед… За княгиней Святополковой… Защити от злодеев кровожадных!
   Мономах не сразу ответил, долго молчал, потом стал отнекиваться: мол, разве свет на нем, Владимире, клином сошелся? И лишь затем, не скоро, произнес раздумчиво, словно сожалея:
   – Видно, некуда мне деться, надо на помощь спешить… Где сила – там и закон. Только надеюсь, кияне вскоре пощадят мою старость…
   Глаза Путяты выспрашивали: «Мне-то, мне для себя чего ждать?»
   Будто отвечая на этот молчаливый вопрос, Владимир тонко улыбнулся:
   – Быть слугой трех господ – не утомительно ли?
   А про себя решил: «Тысяцким в Киеве надобно поставить Ратибора».