Страница:
Люто завидовал уму, силе Владимира, тому, что не однажды одолевал князь в бою половцев.
Покойник же был неумен, жаден без меры, даже Печерский монастырь ограбил, вывез оттуда соль, что нашел, и втридорога продал ее. Правда, нашептал ему то сделать сам Путята.
А как падок был на угодливое ласкательство, как поощрял наговорщиков, любил поддакивателей и похвальбу. Даже тем выхвалялся, что у него, вишь, родимые пятна на груди разбросало, точь-в-точь как звезды Большой Медведицы. Видел в том особое знамение.
А у самого дури больше, чем звезд на небе: не пустил соль из Галича в Киев… С боярином Саввой Мордатым хватал недругов, языки каленым железом прижигал, выведывал, где соль припрятана. Виданное ли то дело: сам деньги в рост давал, с ним, своим тысяцким, вступил, сребролюбец, в долю, отправляя Евсея. Да наконец извел себя тайным пьянством, кот шкодливый: теперь весь Евсеев обоз – его, Путяты…
Святополк лежит на лавке в большой гридне. Путяте кажется, что князь притаился и сейчас вскочит, начнет обвинять собравшихся в измене, повелит одного бросить в поруб, другого удушить.
При жизни был он высок, сух, черноволос. Лицо можно было назвать даже красивым, если бы не темные пятна на нем. А сейчас лежит разбухший, с седыми прядями в бороде. Пятна на лице стали еще резче.
Рядом убивается жена Ядрова – коротконогая толстуха.
«Притворяется, – недоверчиво смотрит на нее Путята, – нашла по ком слезы лить».
Была Ядрова дочерью половецкого хана Тугорткана. Взял ее Святополк в жены, когда бой проиграл и вынужден был купить мир.
Все в этой женщине теперь поблекло: волосы, лицо. Только глаза не поддавались времени, были еще живыми.
«Видно, к смерти князя в прошлый месяц было знамение на солнце: [26]в час дня осталось его немного, в виде месяца книзу рогами, – думает тысяцкий, – а потом небо неспроста прочертила длинноволосая комета».
…Похороны Святополка устроили пышные. Родственники, бояре, слуги в черном платье, черных шапках несли гроб к монастырю.
Впереди гроба слуга вел княжьего коня, а Путята нес знамя. Вокруг – молчаливая, мрачная толпа оборванных нищих, калек.
Гроб поставили на помост, воткнули рядом копье князя. Ядрова, боязливо поглядывая на нищую толпу, начала разбрасывать богатую милостыню.
К Путяте протиснулся Свибл, прошептал на ухо:
– На Подоле шум в людях… Голь вече собрала. Того и жди всех сюда…
– Сзывай после похорон думцев в Софийский собор… Евтихия Беззубого, Капитона Жеребца… Астафия Цветного…
…Смышленые мужья собрались в задней, малой клетушке собора, они уже знали о том, что происходит на Подоле. Слышались тревожные возгласы:
– Голоколенники всех больших мужей перебьют…
– Восстанье немедля утишить надобно!
– Да поди удержи волка за уши!
– Погасим огонь, пока не перекинулся…
– Послать ко Владимиру, чтоб сел на дедов и отцов [27]стол!
Путята прекратил галдеж:
– Что надо? Звать князя Владимира! Поклониться: скорей иди на Киев, пока всех бояр не порушили, не разграбили…
С ним согласились, воистину надо немедля посылать гонца к Владимиру Мономаху в Переяславль. На этом сходились все до единого: позвать именно Владимира – сына Анны, дочери византийского императора Константина IX Мономаха. Не однажды был Владимир в лютых бранях с половцами, доходил до моря Сурожского, завоевал половецкие города на Северском Донце, брал в плен за один раз по двадцать ханов, оттеснил поганцев в степи Кавказа, за Железные врата, – в Обезы. [28]
Еще позапрошлым годом, когда половцы стучали саблями в Золотые ворота Киева, Мономах не только отогнал их, но и взял ханскую столицу Шурукань. [29]Эта весть быстрее птицы полетела к чехам, уграм, [30]ляхам, домчалась до Рима – о ней услышали все концы земли.
Да, именно Владимира Мономаха и надо звать.
– Он с митрополитом в любви, церкви украшает.
– Святительский сан уважает.
– Щит для нас…
– Слава русичей…
И впрямь, во всем мире его знали: дочь Марию выдал за Леона – сына греческого императора Романа Диогена. Дочь Евлампию в прошлом году – за угрского короля Коломана. Старший сын, Мстислав, был женат на дочери шведского короля – Христине.
Да, именно Мономах утихомирит чернь и не даст в обиду своих.
После совета думцев Путята в хоромах сказал Свиблу:
– Птаху-то ночью… – крутнул волосатыми пальцами, показывая, что именно надо сделать. – Жёнке его скажи: «Сбежал твой муж с камнями бесценными неведомо куда…»
Подумал с усмешкой: «И стала шапка вавилонской. Все, мастер! Только и поминки по тебе – вороний грай. Да и Евсея – властоненавидца – пора кончать».
Свибл понятливо кивнул.
Был он у тысяцкого не только постельничьим, но и проверщиком кушаний – не отравлены ли? Не раз подумывал: «Тебе б и впрямь подсыпать яду, пока меня в преисподнюю за собой не уволок».
Путяту возненавидел давно – еще в юные годы, когда тот, похваляясь, при гостях приказал слуге прижать ладонь с растопыренными пальцами к дереву, а сам издали стрелял из лука, и стрелы впивались меж пальцев Свибла.
…Ветер донес тревожный звон колокола. Путята нахмурился.
Свибл, вытянув длинную жилистую шею, напряженно прислушался, подумал: «Как бы не по наши души».
Покорно склонившись, вышел из горницы.
ГНЕВ ПРАВЕДНЫЙ
ВЛАДИМИР МОНОМАХ ПРИНИМАЕТ ГОНЦОВ
Покойник же был неумен, жаден без меры, даже Печерский монастырь ограбил, вывез оттуда соль, что нашел, и втридорога продал ее. Правда, нашептал ему то сделать сам Путята.
А как падок был на угодливое ласкательство, как поощрял наговорщиков, любил поддакивателей и похвальбу. Даже тем выхвалялся, что у него, вишь, родимые пятна на груди разбросало, точь-в-точь как звезды Большой Медведицы. Видел в том особое знамение.
А у самого дури больше, чем звезд на небе: не пустил соль из Галича в Киев… С боярином Саввой Мордатым хватал недругов, языки каленым железом прижигал, выведывал, где соль припрятана. Виданное ли то дело: сам деньги в рост давал, с ним, своим тысяцким, вступил, сребролюбец, в долю, отправляя Евсея. Да наконец извел себя тайным пьянством, кот шкодливый: теперь весь Евсеев обоз – его, Путяты…
Святополк лежит на лавке в большой гридне. Путяте кажется, что князь притаился и сейчас вскочит, начнет обвинять собравшихся в измене, повелит одного бросить в поруб, другого удушить.
При жизни был он высок, сух, черноволос. Лицо можно было назвать даже красивым, если бы не темные пятна на нем. А сейчас лежит разбухший, с седыми прядями в бороде. Пятна на лице стали еще резче.
Рядом убивается жена Ядрова – коротконогая толстуха.
«Притворяется, – недоверчиво смотрит на нее Путята, – нашла по ком слезы лить».
Была Ядрова дочерью половецкого хана Тугорткана. Взял ее Святополк в жены, когда бой проиграл и вынужден был купить мир.
Все в этой женщине теперь поблекло: волосы, лицо. Только глаза не поддавались времени, были еще живыми.
«Видно, к смерти князя в прошлый месяц было знамение на солнце: [26]в час дня осталось его немного, в виде месяца книзу рогами, – думает тысяцкий, – а потом небо неспроста прочертила длинноволосая комета».
…Похороны Святополка устроили пышные. Родственники, бояре, слуги в черном платье, черных шапках несли гроб к монастырю.
Впереди гроба слуга вел княжьего коня, а Путята нес знамя. Вокруг – молчаливая, мрачная толпа оборванных нищих, калек.
Гроб поставили на помост, воткнули рядом копье князя. Ядрова, боязливо поглядывая на нищую толпу, начала разбрасывать богатую милостыню.
К Путяте протиснулся Свибл, прошептал на ухо:
– На Подоле шум в людях… Голь вече собрала. Того и жди всех сюда…
– Сзывай после похорон думцев в Софийский собор… Евтихия Беззубого, Капитона Жеребца… Астафия Цветного…
…Смышленые мужья собрались в задней, малой клетушке собора, они уже знали о том, что происходит на Подоле. Слышались тревожные возгласы:
– Голоколенники всех больших мужей перебьют…
– Восстанье немедля утишить надобно!
– Да поди удержи волка за уши!
– Погасим огонь, пока не перекинулся…
– Послать ко Владимиру, чтоб сел на дедов и отцов [27]стол!
Путята прекратил галдеж:
– Что надо? Звать князя Владимира! Поклониться: скорей иди на Киев, пока всех бояр не порушили, не разграбили…
С ним согласились, воистину надо немедля посылать гонца к Владимиру Мономаху в Переяславль. На этом сходились все до единого: позвать именно Владимира – сына Анны, дочери византийского императора Константина IX Мономаха. Не однажды был Владимир в лютых бранях с половцами, доходил до моря Сурожского, завоевал половецкие города на Северском Донце, брал в плен за один раз по двадцать ханов, оттеснил поганцев в степи Кавказа, за Железные врата, – в Обезы. [28]
Еще позапрошлым годом, когда половцы стучали саблями в Золотые ворота Киева, Мономах не только отогнал их, но и взял ханскую столицу Шурукань. [29]Эта весть быстрее птицы полетела к чехам, уграм, [30]ляхам, домчалась до Рима – о ней услышали все концы земли.
Да, именно Владимира Мономаха и надо звать.
– Он с митрополитом в любви, церкви украшает.
– Святительский сан уважает.
– Щит для нас…
– Слава русичей…
И впрямь, во всем мире его знали: дочь Марию выдал за Леона – сына греческого императора Романа Диогена. Дочь Евлампию в прошлом году – за угрского короля Коломана. Старший сын, Мстислав, был женат на дочери шведского короля – Христине.
Да, именно Мономах утихомирит чернь и не даст в обиду своих.
После совета думцев Путята в хоромах сказал Свиблу:
– Птаху-то ночью… – крутнул волосатыми пальцами, показывая, что именно надо сделать. – Жёнке его скажи: «Сбежал твой муж с камнями бесценными неведомо куда…»
Подумал с усмешкой: «И стала шапка вавилонской. Все, мастер! Только и поминки по тебе – вороний грай. Да и Евсея – властоненавидца – пора кончать».
Свибл понятливо кивнул.
Был он у тысяцкого не только постельничьим, но и проверщиком кушаний – не отравлены ли? Не раз подумывал: «Тебе б и впрямь подсыпать яду, пока меня в преисподнюю за собой не уволок».
Путяту возненавидел давно – еще в юные годы, когда тот, похваляясь, при гостях приказал слуге прижать ладонь с растопыренными пальцами к дереву, а сам издали стрелял из лука, и стрелы впивались меж пальцев Свибла.
…Ветер донес тревожный звон колокола. Путята нахмурился.
Свибл, вытянув длинную жилистую шею, напряженно прислушался, подумал: «Как бы не по наши души».
Покорно склонившись, вышел из горницы.
ГНЕВ ПРАВЕДНЫЙ
После возвращения Евсеевой валки давно прошли семь метелей с семью морозами, от которых трещали плетни; откатали снежных баб юные кияне, отыграли в снежки.
Потом на пролесках цветы лилового ряста сменили голубые колокольца, проковыляли по зеленым лугам стреноженные, отощавшие за зиму кони, и дед-пасечник, достав из погреба на пробу один улей, выставил его на солнце со словами: «Грейтесь, чада мои…» А там зашумел вербохлест, когда матери, купая в вербном отваре детей своих болезных, просили: «Дай тела на эти кости» – и девчата секли парубков лозой в белых барашках, приговаривая:
С осени морозы убили всю озимь. Бывало, в добрые годы вымахивала она – заяц мог укрыться. А ныне сердце у киян разрывалось глядеть.
Кто имел хлеб – придержал его, понимая, что впереди еще большой голод; цены на жито возросли почти в двадцать раз. Люди мерли, как мухи. Мыши днем с писком вылезали из подполья.
Ивашку и Анну спасали от голода артельщики Евсеевой валки. Им Путята выдал немного соли и жита, чтобы рты заткнуть. О Евсее же сказал:
– На власть руку поднял! В двух кулях на дне соль песком заменил… Отсидит свое.
Такое наговорить на Евсея!
Иван привез Евсеевым детям кадь муки, хотя у него самого были престарелые родители. Осташка – горстку соли. По секрету Хохря сказал Ивашке, что отец его сидит в дальнем углу Путятова двора, в подземелье.
– Тысяцкий-то спереду ласкает, а сзаду кусает, – с горечью произнес он. – И заметь, хлопченя, пчела ужалит – гибнет; Путята ужалит – еще злее становится. Во лжи Киев погряз…
Ивашку не порадовал даже подарок Хохри – рыжий голубь с вихрами по обе стороны шеи, – не до него было.
Весной Ивашка сделал подкоп под стену Путятова двора, прополз на животе по бахромчатой траве-спорышу в дальний угол. Издали увидел на каменном, врытом в землю погребе зеленую дверь с большим кольцом. Возле двери прохаживался стражник.
Ивашка притаился. «Как же батяню выручить от иродов? Как? – лихорадочно думал он. – Томится сейчас в подземелье».
Ивашка с необыкновенной ясностью увидел его лицо: пшеничные волосы в ушах, родинку-вишшо чуть пониже правого уха. Даже голос его услышал. «Ты пёши идти можешь?» – спрашивал отец в дороге. «Ага». – «Что за агакало?» – усмехался он. А когда за миской со щами сидели, говорил укоризненно: «Не мляцкай жуючи!»
Подул сильный ветер – верно, зашабашили ведьмы на Лысой горе. Надо было пробираться назад, к подкопу, скрыть его.
Ивашка каждый день приползал к зеленой двери, все смотрел издали: может, стражник куда отлучится? Может, отца выведут?
Как-то зашел к ним в избу Петро, простучав костылями, сел на лавку.
Выслушав рассказ Ивашки, скрежетнул зубами:
– Жизни от них, кровопивцев, нету!
Долго сидел молча, тяжело уставившись в земляной пол.
Наконец глухо сказал:
– Чтоб тому Путяте, псу смердящему, руки покорчило, грудь забило, чтоб он в старцах счастья не имел. – Перевел дыхание. – Сказал бы покрепче слово, да не хочу печь гневить…
Великое уважение к печи, как к живому существу, очагу, собирающему семью, глубоко сидело в каждом киянине: в ней – огонь, сама жизнь. Потому, когда приходили сваты к дивчине, она бросалась колупать печь-защитницу; потому, возвращаясь с похорон, клал киянин – чтобы очиститься – руку на печь. Печную золу относил на капустные грядки, подмешивал к воде для хворого, сыпал на рану; заболело горло, зубы – прикладывал щеку к углу печи; к ней же тулил и новорожденного телка. Он считал грехом садиться на печь, когда в ней пекся хлеб, гостю предоставлял самое почетное, «большое» место – возле печи.
Петро пошел к выходу. Еще не умолк стук костылей, как Анна заметила на лавке сверток: в красиво вышитый рушник было завернуто несколько черных лепешек – не иначе Фрося прислала.
В самый шум на Подольем торгу Ивашка оказался там.
Посадский человек Еремка Кулага – весь из хрящей и мослов – покупал соль у торгаша Астафия и обнаружил в ней пепел.
– Кияне, – закричал Еремка с рыданием в голосе, – последнюю соль пеплом заменяют!
Сразу собралась толпа.
– Ты где соль брал? – наступал Еремка, и жилистая шея его вытягивалась, как у кочета. – Я с тебя душу вытряхну!
Астафий оробел:
– Дак мне ее монах Прохор из Лавры продал. Вот не сойти с места.
– Все они за един!
– Дороговь день ото дня! К хлебу не подступишься!
– Сорочки на хребте нема!
– Живодеры! Последнюю корку изо рта рвут!
– Выжечь пакостные гнезда!
– Делатель с голода мрет!
Сквозь толпу на коне протиснулся сотник Вирач – правая рука Путяты, – строго спросил, наезжая на собравшихся:
– Эй-эй, чего галдите?
Еремка подскочил к сотнику, рывком сдернул его за ноги с коня. Толпа навалилась, стала бить Вирача кто чем.
На беду свою, ехал в ту пору мимо боярин Савва Мордатый.
Ему сразу припомнили: и что людей мучил на подворье, и соль скупал, прятал, и деньги в рост давал. Сперва Савву камнями закидали, потом тоже с коня стащили.
– Брюхо ему распороть да пеплом набить!
– Спесь на сердце нарастил! Сколько семей на голод обрек!
Мордатый, прикрывая руками плешь, запричитал, чуть не плача:
– Род-то мой не низьте.
Это еще более обозлило толпу:
– Гордился боров щетиной, да опалили!
– Соль и хлеб прячут, паскудники, кабалят за долги, а ты род их почитай! Бей всех до единого!
На высокий воз вскарабкался Петро, уперся костылем в край воза:
– Чо стоите, как кожухи дубленые? Вяжи Мордатого к колокольне – на поруганье, чтоб людей не переводил!
Сотни ртов закричали:
– Вяжи!
И сразу руки потянулись к Савве, потащили его по лестнице наверх, там опутали веревкой вокруг столба, зазвонили в колокола.
– На Лавру пошли!
– На гору!
– Пожгем им жизнь!
– Неправду творят злочинщики!
– Всех переобидели!
– Душат убогих, змии!
Кто был на Торговище – черный люд, смерды из боярских вотчин вкруг Киева, поденщики – бросились к ненавистному Печерскому монастырю. Знали, что здесь тоже скупали соль и перепродавали втридорога: подмешивали в нее тертую золу и пепел; знали, что возле игумена Феоктиста околачивается полно бездельников: доместник, [31]эконом, [32]келарь, [33]ключник, [34]начальник хлебопеков, бесчисленные слуги.
– Развел вкруг себя вошь!
– Дармоеды! Рыла нажрали! – рычала толпа.
– Где черный люд – там бога не видно!
Толпа миновала пещеры в отвесных скалах, гулко прошла по мосту, нависшему над пропастью, и вкатилась в опустевший двор Печерской обители. Здесь все в страхе попрятались по своим норам. Да их брезгливо и не трогали, раз хвосты поджали.
Люд ворвался в погреба, амбары, стал делить соль, хлеб. Потоптав кадильницы, ободрав иконы, прихватив с собой кресты, одежды первых киевских князей, толпа подожгла монастырь и повалила к Киеву. Бежали вверх узкими улицами ко двору Путяты.
– Смерть пролазнику!
– Бесчестье в бороду не упрячешь!
– Чтоб ему вороны очи выдрали… Сам купу набавляет!
– Пустить красного кочета, нехай по жердочке побежит, на кровле запоет.
Торопливо закрывали свои лавки торговцы. Бояре с семьями искали защиты в княжеском дворе. Самые страшливые из них уже причащались. Шептали испуганно:
– Черные люди и закупы в заговор скопом пошли…
– Крамола кругом.
– Двор боярина Нечая Ряхи горит…
– Как мятеж утолить?
Двор Путяты – что твой замок. Обнесены высокой стеной хоромы, скотницы, [35]бани, погреба с бортовым медом, винными корчагами.
Откуда-то вынырнул навстречу толпе Ивашка, тонко закричал:
– Дяденька Петро, я лаз покажу!
Повел за собой к подкопу. Его расширили кольями, топорами, и на обезлюдевшем дворе Путяты сразу появилось множество гильщиков.
– Дяденька Петро, вон там батусь…
Ивашка подбежал к зеленой двери, подергал за железное кольцо. Дверь не поддавалась. Петро подскочил с ломом, всунул его меж пазов, налег грудью – и дверь со скрежетом распахнулась. Достали лестницу, опустили ее в яму. На свет вышел заросший Евсей – сразу понял, что происходит.
– Пошли, гражане, покажу, где соль упрятана, сам ее туда свозил.
Чуть пошатываясь, опираясь о плечо сына, повел толпу в противоположный угол двора. Указывая на склад, сказал:
– Верить законное!
Кто-то подбодрил нерешительно затоптавшихся:
– Не трусь – за нами вся Русь!
И голос надрывный произнес с отчаянием:
– Изнемогли без соли!
Пока разбирали соль и зерно, громили хоромы, пока Петро подрубал деревянные столбы – подпоры боярского крыльца, – Путята, сунув за пазуху венец, через подземный ход пробрался в княжий двор, охраняемый дружиной.
В сенях, повстречав растерянную княгиню, сказал:
– Ноне ж к Мономаху в Переяславль поскачу. Быть того не может, чтоб не выручил он Киев.
Приказал двум десяткам воинов немедля готовиться к выезду. Сам же понес к митрополиту Никифору шапку-венец – на сохранение.
Потом на пролесках цветы лилового ряста сменили голубые колокольца, проковыляли по зеленым лугам стреноженные, отощавшие за зиму кони, и дед-пасечник, достав из погреба на пробу один улей, выставил его на солнце со словами: «Грейтесь, чада мои…» А там зашумел вербохлест, когда матери, купая в вербном отваре детей своих болезных, просили: «Дай тела на эти кости» – и девчата секли парубков лозой в белых барашках, приговаривая:
Казалось бы, радоваться Ивашке и Анне приходу весны, а радости не было. Что с отцом? Вот уже сколько месяцев, как он исчез. И как жить дальше?
Верба хлёст,
Бей до слез!
Будь здоровый,
Как вода,
А богатый,
Как земля!
С осени морозы убили всю озимь. Бывало, в добрые годы вымахивала она – заяц мог укрыться. А ныне сердце у киян разрывалось глядеть.
Кто имел хлеб – придержал его, понимая, что впереди еще большой голод; цены на жито возросли почти в двадцать раз. Люди мерли, как мухи. Мыши днем с писком вылезали из подполья.
Ивашку и Анну спасали от голода артельщики Евсеевой валки. Им Путята выдал немного соли и жита, чтобы рты заткнуть. О Евсее же сказал:
– На власть руку поднял! В двух кулях на дне соль песком заменил… Отсидит свое.
Такое наговорить на Евсея!
Иван привез Евсеевым детям кадь муки, хотя у него самого были престарелые родители. Осташка – горстку соли. По секрету Хохря сказал Ивашке, что отец его сидит в дальнем углу Путятова двора, в подземелье.
– Тысяцкий-то спереду ласкает, а сзаду кусает, – с горечью произнес он. – И заметь, хлопченя, пчела ужалит – гибнет; Путята ужалит – еще злее становится. Во лжи Киев погряз…
Ивашку не порадовал даже подарок Хохри – рыжий голубь с вихрами по обе стороны шеи, – не до него было.
Весной Ивашка сделал подкоп под стену Путятова двора, прополз на животе по бахромчатой траве-спорышу в дальний угол. Издали увидел на каменном, врытом в землю погребе зеленую дверь с большим кольцом. Возле двери прохаживался стражник.
Ивашка притаился. «Как же батяню выручить от иродов? Как? – лихорадочно думал он. – Томится сейчас в подземелье».
Ивашка с необыкновенной ясностью увидел его лицо: пшеничные волосы в ушах, родинку-вишшо чуть пониже правого уха. Даже голос его услышал. «Ты пёши идти можешь?» – спрашивал отец в дороге. «Ага». – «Что за агакало?» – усмехался он. А когда за миской со щами сидели, говорил укоризненно: «Не мляцкай жуючи!»
Подул сильный ветер – верно, зашабашили ведьмы на Лысой горе. Надо было пробираться назад, к подкопу, скрыть его.
Ивашка каждый день приползал к зеленой двери, все смотрел издали: может, стражник куда отлучится? Может, отца выведут?
Как-то зашел к ним в избу Петро, простучав костылями, сел на лавку.
Выслушав рассказ Ивашки, скрежетнул зубами:
– Жизни от них, кровопивцев, нету!
Долго сидел молча, тяжело уставившись в земляной пол.
Наконец глухо сказал:
– Чтоб тому Путяте, псу смердящему, руки покорчило, грудь забило, чтоб он в старцах счастья не имел. – Перевел дыхание. – Сказал бы покрепче слово, да не хочу печь гневить…
Великое уважение к печи, как к живому существу, очагу, собирающему семью, глубоко сидело в каждом киянине: в ней – огонь, сама жизнь. Потому, когда приходили сваты к дивчине, она бросалась колупать печь-защитницу; потому, возвращаясь с похорон, клал киянин – чтобы очиститься – руку на печь. Печную золу относил на капустные грядки, подмешивал к воде для хворого, сыпал на рану; заболело горло, зубы – прикладывал щеку к углу печи; к ней же тулил и новорожденного телка. Он считал грехом садиться на печь, когда в ней пекся хлеб, гостю предоставлял самое почетное, «большое» место – возле печи.
Петро пошел к выходу. Еще не умолк стук костылей, как Анна заметила на лавке сверток: в красиво вышитый рушник было завернуто несколько черных лепешек – не иначе Фрося прислала.
В самый шум на Подольем торгу Ивашка оказался там.
Посадский человек Еремка Кулага – весь из хрящей и мослов – покупал соль у торгаша Астафия и обнаружил в ней пепел.
– Кияне, – закричал Еремка с рыданием в голосе, – последнюю соль пеплом заменяют!
Сразу собралась толпа.
– Ты где соль брал? – наступал Еремка, и жилистая шея его вытягивалась, как у кочета. – Я с тебя душу вытряхну!
Астафий оробел:
– Дак мне ее монах Прохор из Лавры продал. Вот не сойти с места.
– Все они за един!
– Дороговь день ото дня! К хлебу не подступишься!
– Сорочки на хребте нема!
– Живодеры! Последнюю корку изо рта рвут!
– Выжечь пакостные гнезда!
– Делатель с голода мрет!
Сквозь толпу на коне протиснулся сотник Вирач – правая рука Путяты, – строго спросил, наезжая на собравшихся:
– Эй-эй, чего галдите?
Еремка подскочил к сотнику, рывком сдернул его за ноги с коня. Толпа навалилась, стала бить Вирача кто чем.
На беду свою, ехал в ту пору мимо боярин Савва Мордатый.
Ему сразу припомнили: и что людей мучил на подворье, и соль скупал, прятал, и деньги в рост давал. Сперва Савву камнями закидали, потом тоже с коня стащили.
– Брюхо ему распороть да пеплом набить!
– Спесь на сердце нарастил! Сколько семей на голод обрек!
Мордатый, прикрывая руками плешь, запричитал, чуть не плача:
– Род-то мой не низьте.
Это еще более обозлило толпу:
– Гордился боров щетиной, да опалили!
– Соль и хлеб прячут, паскудники, кабалят за долги, а ты род их почитай! Бей всех до единого!
На высокий воз вскарабкался Петро, уперся костылем в край воза:
– Чо стоите, как кожухи дубленые? Вяжи Мордатого к колокольне – на поруганье, чтоб людей не переводил!
Сотни ртов закричали:
– Вяжи!
И сразу руки потянулись к Савве, потащили его по лестнице наверх, там опутали веревкой вокруг столба, зазвонили в колокола.
– На Лавру пошли!
– На гору!
– Пожгем им жизнь!
– Неправду творят злочинщики!
– Всех переобидели!
– Душат убогих, змии!
Кто был на Торговище – черный люд, смерды из боярских вотчин вкруг Киева, поденщики – бросились к ненавистному Печерскому монастырю. Знали, что здесь тоже скупали соль и перепродавали втридорога: подмешивали в нее тертую золу и пепел; знали, что возле игумена Феоктиста околачивается полно бездельников: доместник, [31]эконом, [32]келарь, [33]ключник, [34]начальник хлебопеков, бесчисленные слуги.
– Развел вкруг себя вошь!
– Дармоеды! Рыла нажрали! – рычала толпа.
– Где черный люд – там бога не видно!
Толпа миновала пещеры в отвесных скалах, гулко прошла по мосту, нависшему над пропастью, и вкатилась в опустевший двор Печерской обители. Здесь все в страхе попрятались по своим норам. Да их брезгливо и не трогали, раз хвосты поджали.
Люд ворвался в погреба, амбары, стал делить соль, хлеб. Потоптав кадильницы, ободрав иконы, прихватив с собой кресты, одежды первых киевских князей, толпа подожгла монастырь и повалила к Киеву. Бежали вверх узкими улицами ко двору Путяты.
– Смерть пролазнику!
– Бесчестье в бороду не упрячешь!
– Чтоб ему вороны очи выдрали… Сам купу набавляет!
– Пустить красного кочета, нехай по жердочке побежит, на кровле запоет.
Торопливо закрывали свои лавки торговцы. Бояре с семьями искали защиты в княжеском дворе. Самые страшливые из них уже причащались. Шептали испуганно:
– Черные люди и закупы в заговор скопом пошли…
– Крамола кругом.
– Двор боярина Нечая Ряхи горит…
– Как мятеж утолить?
Двор Путяты – что твой замок. Обнесены высокой стеной хоромы, скотницы, [35]бани, погреба с бортовым медом, винными корчагами.
Откуда-то вынырнул навстречу толпе Ивашка, тонко закричал:
– Дяденька Петро, я лаз покажу!
Повел за собой к подкопу. Его расширили кольями, топорами, и на обезлюдевшем дворе Путяты сразу появилось множество гильщиков.
– Дяденька Петро, вон там батусь…
Ивашка подбежал к зеленой двери, подергал за железное кольцо. Дверь не поддавалась. Петро подскочил с ломом, всунул его меж пазов, налег грудью – и дверь со скрежетом распахнулась. Достали лестницу, опустили ее в яму. На свет вышел заросший Евсей – сразу понял, что происходит.
– Пошли, гражане, покажу, где соль упрятана, сам ее туда свозил.
Чуть пошатываясь, опираясь о плечо сына, повел толпу в противоположный угол двора. Указывая на склад, сказал:
– Верить законное!
Кто-то подбодрил нерешительно затоптавшихся:
– Не трусь – за нами вся Русь!
И голос надрывный произнес с отчаянием:
– Изнемогли без соли!
Пока разбирали соль и зерно, громили хоромы, пока Петро подрубал деревянные столбы – подпоры боярского крыльца, – Путята, сунув за пазуху венец, через подземный ход пробрался в княжий двор, охраняемый дружиной.
В сенях, повстречав растерянную княгиню, сказал:
– Ноне ж к Мономаху в Переяславль поскачу. Быть того не может, чтоб не выручил он Киев.
Приказал двум десяткам воинов немедля готовиться к выезду. Сам же понес к митрополиту Никифору шапку-венец – на сохранение.
ВЛАДИМИР МОНОМАХ ПРИНИМАЕТ ГОНЦОВ
Сказывают, Переяславль назвали так потому, что давно неказистый юноша Кожемяка «переял
[36]славу» у печенежского богатыря.
У Переяславля же начинались Змиевы валы [37]и край Половецкой степи.
Мономах выстроил себе замок на Переяславском холме. Замок с подземными ходами, рвом, подъемным мостом, башнями, внутренним двором, похожим на широкий колодец.
Под зубчатой стеной стояли очаги для стражников, чтобы грелись, неся службу в лютый холод. Подземелья, клети-кладовые хранили запасы рыбы, вина; подвальные ямы – воду и зерно на многие месяцы, а вдоль крепостных стен ждали свои черед медные котлы для «вара» – обливать осаждающих кипятком. В углу двора притаилась небольшая церковь, крытая свинцом.
Путь к дворцу Мономаха лежал через башню – в парадный двор, на котором в три яруса возвышались терема.
Внизу расположилась челядь, по второму, парадному ярусу проходила широкая галерея – сени, украшенные рогами туров, щитами и мечами. На самом же верху жались горенки для дев.
В одной из палат второго кольца сидели сейчас за шахматной доской Владимир Мономах и переяславский боярин Нажира.
Владимир одет по-домашнему: в простенький темный кафтан, в сапоги из неяркого сафьяна. Только и украшения – нагрудная цепь из золота, а на ней – круглый амулет: коренастый архангел Михаил с длинными тяжелыми крыльями.
Владимир в задумчивости теребит широкую курчавую бороду. У него густые волосы, словно бы с ржавинкой, тонкий, с горбинкой нос.
Боярин Нажира сидит как на иголках – не терпится ему одолеть князя. Во всей Киевской земле никто лучше Нажиры не играет в шахматы: осторожно, расчетливо, гибко. У него сейчас от нетерпения даже порозовели кончики больших толстых ушей. Мелкими зубами Нажира покусывает свою пухлую руку. Человек боязливый, кроткого нрава, в игре он преображается – весь словно подбирается для прыжка. Выиграв у своего противника-боярина, неизменно заставляет его в наказание лезть под стол и тут уж не идет ни на какие уступки.
Мономах с резким стуком сбивает воина Нажиры своим костяным всадником на гривастом коне. Будто самого Нажиру свирепо подкашивает под корень.
«Надобно наступать, – думает князь. – И половцев я побеждал наступлением. Потому и разгромил их тогда у Зарубинского брода, [38]убил хана Тугорткана. Всегда не медлил, а сам искал боя. Воды Сулы и Псела, Хорола и Ворсклы, Сала и Трубежа подтвердят то. Девятнадцать раз половцы запрашивали мир, обещали жить в одно сердце. – Усмехнулся похвальбе перед самим собой. – Всякая старина свою плешь хвалит. – Мысль переметнулась на другое. – А сколько за жизнь пути покрыто на коне… Первый раз, когда проехал из Переяславля в Ростов сквозь вятичей и глухие леса, мне и шестнадцати лет не было… За день прискакивал к отцу в Киев из Чернигова, меняя коней…»
«Мудр-мудр, а перехитрю я тебя, – внутренне ликует Нажира, предвкушая, как через четыре хода выиграет он у князя его ладью под парусом. – Перехитрю, хоть и знаешь ты полдюжины языков и сам ловушки строить умеешь. Вон твои тысяцкие [39]без дела стоят, а я к ним подкрадусь…»
Белое, как творог, лицо Нажиры становится еще белее от волнения. Он осторожненько, одним пальцем, подталкивает вперед своего пешего воина. Словно бы приободряет его: «Не бойся, действуй, я у тебя за спиной».
Мономах надолго задумывается. Да, надо уметь рассчитывать наперед, как и в жизни.
Ведь вот в свое время вывел он из игры Олега Святославича, оттеснил изгоев Ростиславичей, привел в Киев свою тетку, вдову Изяслава, забрал имущество ее сына Ярополка. И все это наперед обдумал.
«Что потомки могут знать о минском князе Глебе Всеславиче? Что отправил я его в Киев и здесь он… помер. Боле им знать не дано. А в Минске неведомо кем уничтожены все до единого… А кто убрал с пути владимир-волынского князя Ярослава Святополчича? Кто приказал рассечь на куски взятого в плен половецкого князя Белдюза? Правда, надобно считаться с людской молвой, и потому на людях проливал он, Владимир, слезы по ослепленному Васильку, призывал к братолюбству… А потом наградил Святополка Волынью, а Васильку отказал в пристанище. Что поделаешь – дальновидство…»
Мономах резко сбил еще одного воя Нажиры. Тот мгновенно, словно боясь, что Мономах возьмет ход назад, передвинул своего всадника: казалось, у того сверкнули доспехи.
– Бережи королеву!
Да, королеву надо беречь, а он плохо берег Гиту.
Первая его жена – Гита – была дочерью английского короля Гарольда, погибшего в битве при Гастингсе.
Десятилетняя Гита после гибели отца с бабушкой и теткой нашла пристанище у короля Дании Свена.
Через восемь лет ее и взял в жены Владимир: привез тоненькую, с нежным румянцем на щеках, синеокую. Он был старше ее на пять лет. Гита тяжело перенесла дальнее путешествие по морю, Неве, Ладожскому озеру, Волхову. Да и приживалась на славянской земле трудно. Владимир только-только привез ее и оставил у отца на пять месяцев, сам ушел в помощь ляхам. К его возвращению Гита родила первенца Мстислава.
Свекор неплохо относился к ней, но чужбина, с ее непонятной речью и обычаями, сделала Гиту замкнутой, и только когда появлялся в доме Владимир, она немного оттаивала. Так и умерла молодой [40]в Смоленске.
Да, королеву надо было беречь…
Он рассеянно делает ход, и Нажира чуть не подскакивает от удовольствия: «Попался! Благодари бога, что сан спасает тебя и не полезешь под стол…»
Нажира с тыла врывается в расположение мономаховых войск и всадником угрожает одновременно двум ладьям, словно приспустившим паруса. Потирая маленькими пухлыми руками полные колени, приговаривает елейно:
– Обмысленно… Все след делать обмысленно…
Мономах сердится на себя за неточность, огорчен так, будто проигрывает настоящий бой. Ему становится противным этот пропитанный чесноком Нажира… Так бы и смел все фигуры с доски! Он сегодня слишком рассеян и отвлекается.
А может, сказываются годы? Шестьдесят второй пошел. Позавчера выпал первый зуб. В пору панихиду служить. Это – начало конца. Начинают выпадать зубы, потом поседеют власы, притупится зрение. Печальный удел!
Нажира осторожно, будто боясь причинить боль доске, опасаясь малейшего стука, ставит всадника сверху вниз, вкрадчиво объявляет:
– А королю-то все пути отрезаны. Аминь!
…В спальню свою – ложницу – Владимир возвратился раздраженным. Подошел к поставцу, освежил голову и бороду прохладным настоем мяты, прополоскал рот ароматной водой, зубы протер влажным рушником.
Чтобы успокоиться, взял в руки Псалтырь. Любил, загадывая, открывать первую попавшуюся страницу и читать строчку – ответ. Или из букв в начале строк составлять его. Он даже делил буквы на добрые и лихие.
Вот и сейчас в псалме загадал одиннадцатую строчку сверху.
«Что печалуешься ты, душа моя, что смущаешься?»
Когда-то, прочитав эти строки, написал он «Поучение» сыновьям, призывая к покаянию, слезам и милостыне, учил «судить по правде», «считать ни во что почет ото всех», «творить весь наряд в дому своем».
Что лукавить перед собой: не только для сыновей расписывал он тогда труды свои, походы и добродетели, а и для того, чтобы потомки знали, каким был Мономах.
Видимость и сущность… Вечное борение меж ними. Пишущий законы – выше законов.
Владимир погладил амулет на груди. Вот лицо на амулете. Все благопристойно, величественно: архангел с державой в левой руке…
А на оборотной стороне, скрытой от всех глаз, – миловидная обнаженная женщина, у которой вместо плеч и рук – змеиные головы, вместо ног – скрученные змеиные тулова… Даже из головы выползают змеи. Что означает это? Злой недуг в человеке? Тайный умысел? Коварство? Видимость и истинное существо? Может быть, это тайный смысл и его жизни? Быть и казаться! И что есть человек, как помыслишь о нем, литерат Мономах? Но кто скажет, что мало сделал он для отчины? Что не был ее страдальцем – тружеником? Волей своей и властью не обуздывал ближников, кто – только дай потворство, помирволь – на куски раздергают Киевскую Русь?
Разве не ходил он трижды походами, мирными, небывалыми, в земли Ростово-Суздальские?
Не закладывал там град, первые каменные соборы, а что еще важнее – твердую княжескую власть?
И это тоже есть человек, литерат Мономах!
Утром князю доложили, что из Киева прискакал тысяцкий Путята.
Боярина этого Мономах знал давно, но никогда не считал верным человеком. Так – перевертыш.
У Мономаха был на службе – и не в малых стратигах – половец Кунуй. Он помог ему в свое время победить Олега на Колокше. [41]Шесть лет назад сын Мономаха Юрий, в людях – Долгорукий, женился на дочери половецкого хана Аепы, и та принесла Юрию сына Андрея, [42]сама же называла его Кытай.
А вот Путяте не верил. Льстивый пролазник, любого продаст за щепоть соли, хотя в ратных делах сведущ, этого у него не отнять.
От своих послухов Владимиру сразу же стало известно и о смерти Святополка, и о неспокойствии в киевских низах, да и прискакавшие киевские гонцы то подтвердили. Про себя Мономах решил отчий вожделенный трон никому не уступать, но полагал, что следовало сделать благопристойный вид, будто идет на это ему ненадобное обременительное дело с большой неохотой. Путята предстал перед ним и скороговоркой, заглатывая слова, начал говорить:
– Возгорелась ярость на нас… Хотят поглотить… Рады б всех в Днепре потопить… Монастыри ограбили, теперь за дворцом черед… За княгиней Святополковой… Защити от злодеев кровожадных!
Мономах не сразу ответил, долго молчал, потом стал отнекиваться: мол, разве свет на нем, Владимире, клином сошелся? И лишь затем, не скоро, произнес раздумчиво, словно сожалея:
– Видно, некуда мне деться, надо на помощь спешить… Где сила – там и закон. Только надеюсь, кияне вскоре пощадят мою старость…
Глаза Путяты выспрашивали: «Мне-то, мне для себя чего ждать?»
Будто отвечая на этот молчаливый вопрос, Владимир тонко улыбнулся:
– Быть слугой трех господ – не утомительно ли?
А про себя решил: «Тысяцким в Киеве надобно поставить Ратибора».
У Переяславля же начинались Змиевы валы [37]и край Половецкой степи.
Мономах выстроил себе замок на Переяславском холме. Замок с подземными ходами, рвом, подъемным мостом, башнями, внутренним двором, похожим на широкий колодец.
Под зубчатой стеной стояли очаги для стражников, чтобы грелись, неся службу в лютый холод. Подземелья, клети-кладовые хранили запасы рыбы, вина; подвальные ямы – воду и зерно на многие месяцы, а вдоль крепостных стен ждали свои черед медные котлы для «вара» – обливать осаждающих кипятком. В углу двора притаилась небольшая церковь, крытая свинцом.
Путь к дворцу Мономаха лежал через башню – в парадный двор, на котором в три яруса возвышались терема.
Внизу расположилась челядь, по второму, парадному ярусу проходила широкая галерея – сени, украшенные рогами туров, щитами и мечами. На самом же верху жались горенки для дев.
В одной из палат второго кольца сидели сейчас за шахматной доской Владимир Мономах и переяславский боярин Нажира.
Владимир одет по-домашнему: в простенький темный кафтан, в сапоги из неяркого сафьяна. Только и украшения – нагрудная цепь из золота, а на ней – круглый амулет: коренастый архангел Михаил с длинными тяжелыми крыльями.
Владимир в задумчивости теребит широкую курчавую бороду. У него густые волосы, словно бы с ржавинкой, тонкий, с горбинкой нос.
Боярин Нажира сидит как на иголках – не терпится ему одолеть князя. Во всей Киевской земле никто лучше Нажиры не играет в шахматы: осторожно, расчетливо, гибко. У него сейчас от нетерпения даже порозовели кончики больших толстых ушей. Мелкими зубами Нажира покусывает свою пухлую руку. Человек боязливый, кроткого нрава, в игре он преображается – весь словно подбирается для прыжка. Выиграв у своего противника-боярина, неизменно заставляет его в наказание лезть под стол и тут уж не идет ни на какие уступки.
Мономах с резким стуком сбивает воина Нажиры своим костяным всадником на гривастом коне. Будто самого Нажиру свирепо подкашивает под корень.
«Надобно наступать, – думает князь. – И половцев я побеждал наступлением. Потому и разгромил их тогда у Зарубинского брода, [38]убил хана Тугорткана. Всегда не медлил, а сам искал боя. Воды Сулы и Псела, Хорола и Ворсклы, Сала и Трубежа подтвердят то. Девятнадцать раз половцы запрашивали мир, обещали жить в одно сердце. – Усмехнулся похвальбе перед самим собой. – Всякая старина свою плешь хвалит. – Мысль переметнулась на другое. – А сколько за жизнь пути покрыто на коне… Первый раз, когда проехал из Переяславля в Ростов сквозь вятичей и глухие леса, мне и шестнадцати лет не было… За день прискакивал к отцу в Киев из Чернигова, меняя коней…»
«Мудр-мудр, а перехитрю я тебя, – внутренне ликует Нажира, предвкушая, как через четыре хода выиграет он у князя его ладью под парусом. – Перехитрю, хоть и знаешь ты полдюжины языков и сам ловушки строить умеешь. Вон твои тысяцкие [39]без дела стоят, а я к ним подкрадусь…»
Белое, как творог, лицо Нажиры становится еще белее от волнения. Он осторожненько, одним пальцем, подталкивает вперед своего пешего воина. Словно бы приободряет его: «Не бойся, действуй, я у тебя за спиной».
Мономах надолго задумывается. Да, надо уметь рассчитывать наперед, как и в жизни.
Ведь вот в свое время вывел он из игры Олега Святославича, оттеснил изгоев Ростиславичей, привел в Киев свою тетку, вдову Изяслава, забрал имущество ее сына Ярополка. И все это наперед обдумал.
«Что потомки могут знать о минском князе Глебе Всеславиче? Что отправил я его в Киев и здесь он… помер. Боле им знать не дано. А в Минске неведомо кем уничтожены все до единого… А кто убрал с пути владимир-волынского князя Ярослава Святополчича? Кто приказал рассечь на куски взятого в плен половецкого князя Белдюза? Правда, надобно считаться с людской молвой, и потому на людях проливал он, Владимир, слезы по ослепленному Васильку, призывал к братолюбству… А потом наградил Святополка Волынью, а Васильку отказал в пристанище. Что поделаешь – дальновидство…»
Мономах резко сбил еще одного воя Нажиры. Тот мгновенно, словно боясь, что Мономах возьмет ход назад, передвинул своего всадника: казалось, у того сверкнули доспехи.
– Бережи королеву!
Да, королеву надо беречь, а он плохо берег Гиту.
Первая его жена – Гита – была дочерью английского короля Гарольда, погибшего в битве при Гастингсе.
Десятилетняя Гита после гибели отца с бабушкой и теткой нашла пристанище у короля Дании Свена.
Через восемь лет ее и взял в жены Владимир: привез тоненькую, с нежным румянцем на щеках, синеокую. Он был старше ее на пять лет. Гита тяжело перенесла дальнее путешествие по морю, Неве, Ладожскому озеру, Волхову. Да и приживалась на славянской земле трудно. Владимир только-только привез ее и оставил у отца на пять месяцев, сам ушел в помощь ляхам. К его возвращению Гита родила первенца Мстислава.
Свекор неплохо относился к ней, но чужбина, с ее непонятной речью и обычаями, сделала Гиту замкнутой, и только когда появлялся в доме Владимир, она немного оттаивала. Так и умерла молодой [40]в Смоленске.
Да, королеву надо было беречь…
Он рассеянно делает ход, и Нажира чуть не подскакивает от удовольствия: «Попался! Благодари бога, что сан спасает тебя и не полезешь под стол…»
Нажира с тыла врывается в расположение мономаховых войск и всадником угрожает одновременно двум ладьям, словно приспустившим паруса. Потирая маленькими пухлыми руками полные колени, приговаривает елейно:
– Обмысленно… Все след делать обмысленно…
Мономах сердится на себя за неточность, огорчен так, будто проигрывает настоящий бой. Ему становится противным этот пропитанный чесноком Нажира… Так бы и смел все фигуры с доски! Он сегодня слишком рассеян и отвлекается.
А может, сказываются годы? Шестьдесят второй пошел. Позавчера выпал первый зуб. В пору панихиду служить. Это – начало конца. Начинают выпадать зубы, потом поседеют власы, притупится зрение. Печальный удел!
Нажира осторожно, будто боясь причинить боль доске, опасаясь малейшего стука, ставит всадника сверху вниз, вкрадчиво объявляет:
– А королю-то все пути отрезаны. Аминь!
…В спальню свою – ложницу – Владимир возвратился раздраженным. Подошел к поставцу, освежил голову и бороду прохладным настоем мяты, прополоскал рот ароматной водой, зубы протер влажным рушником.
Чтобы успокоиться, взял в руки Псалтырь. Любил, загадывая, открывать первую попавшуюся страницу и читать строчку – ответ. Или из букв в начале строк составлять его. Он даже делил буквы на добрые и лихие.
Вот и сейчас в псалме загадал одиннадцатую строчку сверху.
«Что печалуешься ты, душа моя, что смущаешься?»
Когда-то, прочитав эти строки, написал он «Поучение» сыновьям, призывая к покаянию, слезам и милостыне, учил «судить по правде», «считать ни во что почет ото всех», «творить весь наряд в дому своем».
Что лукавить перед собой: не только для сыновей расписывал он тогда труды свои, походы и добродетели, а и для того, чтобы потомки знали, каким был Мономах.
Видимость и сущность… Вечное борение меж ними. Пишущий законы – выше законов.
Владимир погладил амулет на груди. Вот лицо на амулете. Все благопристойно, величественно: архангел с державой в левой руке…
А на оборотной стороне, скрытой от всех глаз, – миловидная обнаженная женщина, у которой вместо плеч и рук – змеиные головы, вместо ног – скрученные змеиные тулова… Даже из головы выползают змеи. Что означает это? Злой недуг в человеке? Тайный умысел? Коварство? Видимость и истинное существо? Может быть, это тайный смысл и его жизни? Быть и казаться! И что есть человек, как помыслишь о нем, литерат Мономах? Но кто скажет, что мало сделал он для отчины? Что не был ее страдальцем – тружеником? Волей своей и властью не обуздывал ближников, кто – только дай потворство, помирволь – на куски раздергают Киевскую Русь?
Разве не ходил он трижды походами, мирными, небывалыми, в земли Ростово-Суздальские?
Не закладывал там град, первые каменные соборы, а что еще важнее – твердую княжескую власть?
И это тоже есть человек, литерат Мономах!
Утром князю доложили, что из Киева прискакал тысяцкий Путята.
Боярина этого Мономах знал давно, но никогда не считал верным человеком. Так – перевертыш.
У Мономаха был на службе – и не в малых стратигах – половец Кунуй. Он помог ему в свое время победить Олега на Колокше. [41]Шесть лет назад сын Мономаха Юрий, в людях – Долгорукий, женился на дочери половецкого хана Аепы, и та принесла Юрию сына Андрея, [42]сама же называла его Кытай.
А вот Путяте не верил. Льстивый пролазник, любого продаст за щепоть соли, хотя в ратных делах сведущ, этого у него не отнять.
От своих послухов Владимиру сразу же стало известно и о смерти Святополка, и о неспокойствии в киевских низах, да и прискакавшие киевские гонцы то подтвердили. Про себя Мономах решил отчий вожделенный трон никому не уступать, но полагал, что следовало сделать благопристойный вид, будто идет на это ему ненадобное обременительное дело с большой неохотой. Путята предстал перед ним и скороговоркой, заглатывая слова, начал говорить:
– Возгорелась ярость на нас… Хотят поглотить… Рады б всех в Днепре потопить… Монастыри ограбили, теперь за дворцом черед… За княгиней Святополковой… Защити от злодеев кровожадных!
Мономах не сразу ответил, долго молчал, потом стал отнекиваться: мол, разве свет на нем, Владимире, клином сошелся? И лишь затем, не скоро, произнес раздумчиво, словно сожалея:
– Видно, некуда мне деться, надо на помощь спешить… Где сила – там и закон. Только надеюсь, кияне вскоре пощадят мою старость…
Глаза Путяты выспрашивали: «Мне-то, мне для себя чего ждать?»
Будто отвечая на этот молчаливый вопрос, Владимир тонко улыбнулся:
– Быть слугой трех господ – не утомительно ли?
А про себя решил: «Тысяцким в Киеве надобно поставить Ратибора».