– Ты подале от разговоров тех держись. Ими сыт не будешь.
   – Да и то, – согласился Птаха. – Шилом Днепра не нагреешь. – Хотел, видно, что-то добавить, но удержался.
   Была у него новость для Марьи, припасал ко времени. А что держаться в стороне надо – это верно. Мудро сказано: «Живешь, как сорока на тереме: ветер повернулся – полетела».
   Ну что ж, и так живут.
   – Дядь Анфим, – робко сказала Анна, – ты мне прошлый раз обещался еще про камни рассказать.
   – А и расскажу, раз обещался. Вот повечеряем.
   Был Анфим в работу свою влюблен без памяти, о камнях мог говорить часами. И сейчас, после того как похлебали тюрю, Анфим усадил девочку на лавку рядом и начал:
   – Есть такой камень – радуга. Ну сущее небо ясное. А на небе том играют зеленые, красные, желтые искры. Играют, резвятся, как малые дети. А то еще как-нибудь покажу жабьи камни. Аль ласточкины – желтенькие и не боле льняного семя… Агат, как приглядеться, похож на росомахову шкуру. И у каждого камня, скажу тебе, своя долгая жизнь, свой норов. Каждый своим нелегким путем до нашего Киева добирался. К примеру, жемчуг прозрачный приплыл с берегов Студеного моря, изумруд – совсем издалека, из копей Аравийской пустыни. И ведь подумать только: у каждого камня – свое лицо. То ли тебе багровик с темно-вишневыми пятнами и крапинками, или козлоглазик, или «око солнца», пауковый, лучезарный… Так и кажется: хмурятся, улыбаются они, тайну таят, радуются… Всяк по-своему…
   Уже когда Анна уснула на печи, Анфим сказал жене:
   – Ну, ладонька, кажись, и нам посчастило. Неспроста на дворе аист поселился.
   Марья выжидательно посмотрела на мужа. Анфим приблизил губы совсем близко к уху жены:
   – Путята звал. Задумал, вишь, князь Святополк на верху (верхом все жители Подола называли дворец Святополка на Горе) сделать для себя шапку-венец, точь-в-точь как у грецкого императора. Только ты смотри – об этом молчок, а то сгноят меня. Путята приказал язык проглотить…
   – Ну уж нашел болтуху, – обиделась Марья.
   – Да ладно, это я так – на всякий случай. И вот, значитца, закроют меня в тайной гридне средь самоцветов невиданных…
   Марья побледнела.
   – В тайную гридню? – переспросила она, и в глубине ее зеленоватых глаз, цветом схожих с листом клена, омытым дождем, полыхнула тревожная молния.
   – Иначе нельзя, – успокоил Анфим. – Что ни камень – чудо, не сюда ж, в халупу, брать… Так вот: должон я на шапке той угнездить яхонт желтый и лазорев, а промеж них – четыре изумруда…
   Глаза Анфима разгорелись от радостного нетерпения: поскорей бы начать трудную и сладкую работу.
   – Боюсь я за тебя…
   Марья с тревогой посмотрела на мужа, словно пытаясь в глазах его прочитать недосказанную опасность.
   – Ну, с чего ты, Маша? И так подумать: есть-то дочкам надо? В городе пухнут от глада. А тысяцкий задаток дал, обещал добре заплатить. Невест-то наших подымать надобно?
   Марья пригнула мужа за крепкую шею, целуя чуть пониже уха, тихо спросила:
   – Домой-то отпускать станут?
   – Нешто нет! – все еще видя перед собой камни, ждущие его рук, убежденно ответил Анфим. – Завтра ж с утра тысяцкий наказал и приступать… Ух, потрудиться охота!..
   И Марья успокоилась: бабские страхи. Все будет ладно, знала она своего Анфима в труде.

СТЕЖКА В ОКЕАНЕ ТРАВ

   Пивень голосисто возвестил о рассвете. Евсей отбросил набухший от росы кожух и встал. Недаром август называют зоревым, говорят, что проливает он на траву добрые слезы, величают его месяцем холодных зорь и оленьего рева. Вот и сейчас откуда-то издалека доносится рев.
   Поблекла на небе утренница. [10]Евсей зябко поежился. Подошел Серко, вильнув хвостом, лизнул руку: мол, ночью все ладно было. Зашевелились артельщики: то там, то здесь приподымалась из-под свитки кудлатая, встрепанная голова. Только Петро продолжал храпеть так, что его, верно, слышно было в Киеве.
   – Побудка! – громко сказал Евсей. – Вставай, кияне, шлях не ждет!
   Первым вскочил Филька. Медленно сел, ошалело потряс головой Петро. Пивень, уже прозванный Горластым, слетел с оглобли, прошелся мимо, выжидательно кося глазом.
   Петро бросил петуху крошки хлеба:
   – Откушай тезка… Не чинись.
   Побежал, повизгивая, к кринице Ивашка, а следом за ним – тонкий, гибкий Филька.
   Пока поели, напоили и впрягли всех волов, солнце встало над землей на два дуба.
   Степью шли уже много дней.
   По-своему красива она в эту пору. Что-то в ней и дикое, и нежное, и опаляющее сердце необъятностью, привольем, бесхитростной песней жаворонка.
   Белеет на луговинах кашка, по склонам извилистых балок желтеют длинные кисти дрока, словно ждут, когда соберут их, чтобы красить лен.
   Ветер ходит по степи, перебирает заросли золотистой чилиги в полтора человеческих роста. Чилига – излюбленное лакомство волов, и они все поглядывают в ее сторону.
   Кричит перепел в яру, взмывают стрепеты над кустами терна. Табунами кочуют дрофы, под ноги волам то и дело попадаются ямки, наполненные пчелиным медом – медвежьей усладой.
   Ивашка босым идет за возом, жадно вбирает глазами этот новый для него, заманчивый мир.
   Вон вдали показался табун диких коней – тарпанов, мышастых, низкорослых, с черными гривами и хвостами. Жеребец, подняв голову, пугливо заржал, и весь табун умчался в степь, уводя с собой чью-то домашнюю кобылицу с остатками упряжи.
   – Глянь: баба-птица, [11]– ткнул Петро батогом в сторону кургана.
   И впрямь, птицы с чудными клювами важно вышагивали под курганом.
   – Из таких вот курганов, – сказал Петро, – ночью выскакивает всадник и скачет по шляху. А только первый луч на землю падет – он снова в курган прячется…
   Ивашка не знает: верить ли байкам Петро, не верить? Только все, что вокруг, – чудо и входит в него, как задушевная песня, охватывает трепетной волной, несет невесть куда.
   А отец, словно бы между прочим, показывал на вырубках высокий ядовитый орляк с загнутыми краями листа; у воды – озерный полушник с острыми листьями; красные коробочки водяных орехов, жесткие зубцы резака.
   Вчера видел Ивашка, как выставил из воды свои колючие, словно наточенные зубцы телорез. Чем-то напоминал он воина. А рядом дремотно плавали белые цветы водокраса с листьями, похожими на зеленое воловье сердце.
   Или вон, на откосах, кивают метелки ключ-травы, подают знак, что где-то неподалеку – клады. Отец говорил, не дай бог волам пожевать эти метелки – издохнут.
   За пазухой у Ивашки желтые пахучие колоски. Отец нарвал их, сунул в торбу, и ночью, когда Ивашка положил на нее голову, нос приятно защекотал пряный запах.
   Порты на Ивашке мокрые: недавно, повязав травой их раструбы, ловил он вместе с Филькой в степной речке рыбешек…
   Евсей шагает впереди. Едва пробитая кем-то дорога уходит вдаль. Кажется, приподнимись она вверх – и ты по лестнице взойдешь на небо.
   «Так бы шел и шел до самого края света, – думает он, – и не возвернулся бы к проклятому Путяте, освободил бы душу от него. Лучше смерть на свободе, чем боярский полон. Только и греет на солнце – светоносный праведный великан. Только за небо и не платим резы. Земля богата, а жизнь не устроена».
   Солнце в степи становится словно ближе человеку: его встречаешь на зорьке, провожаешь на сон, весь ясный день видишь его перед собой. Оно то жаркое, изнурительное, то ласковое, теплое, то играет в прятки, уходя за тучи…
   Сейчас на чистом небе ни хмариночки. Степь кругом, степь… Лишь вдали сиротливо и виновато стоит тополь, неведомо кем обреченный на одиночество в чистополье, да у дороги застыла каменная баба – смотрит немо вслед, сложив руки на животе.
   Становилось все жарче. Кустики чебреца лежали на земле коричневыми комками. Ивашка, сбросил армячишко, отер рукавами пот с лица.
   Красноперая птичка-жажда окунула свой острый нос в придорожный кустарник, словно в поисках воды, и попросила: «Пить-тилик… пить-тилик…»
   Ивашке казалось: все вокруг него говорит на понятном только ему одному языке.
   Шепчет старая трава-нежирь: «У нас с-си-ла, с-си-ла…» Спрашивает вол вола: «Скоро ль попас?» Бодяк, качаясь, мертво шелестит: «Скуч-но…» Горластый пивень бросил вдогонку Серко, побежавшему к броду: «Беги, беги, да ведь там глубизна».
   Перебравшись через Днепр – эту первую переправу из двадцати двух предстоящих, – ватага остановилась намазать свою одежду дегтем.
   – От то шмаровозы! [12]– воскликнул Петро, поглядев на артельщиков, теперь словно облепленных темными латами.
   Жарко, неудобно, а что поделаешь. Дальние страны часто чумили Русь, приносили великую беду – моровую язву. Тогда нападала гнилая горячка, распухало в паху, по телу шли черные раны. Недаром звали ту беду черной смертью.
   И оружие – копья, луки со стрелами, щиты – надо теперь держать под рукой: где-то рядом стлалось половецкое лихо.
   Уж кто-кто, а Евсей вдосталь хлебнул его, когда на степь наползала половецкая саранча, обезлюдивая Русь. Вместо жаворонка тогда свистела стрела, вместо ручьев звенели кольчуги. И нигде не скроешься от беды. Тебе бы пахать, боронить, а навстречу мчатся половецкие кони, шею захлестывает аркан… Поля сиротели… Хорошо, князь Мономах отогнал орды, а грузинский царь Давид Строитель – муж половецкой княжны, красавицы Гурандухт – взял к себе на службу сорок пять тысяч половцев, да ведь еще бродят одичалые недобитки по киевской земле.
   Евсей задумался: какой путь избрать дальше? Идти на юг, словно бы вровень со старым путем из варяг в греки, добраться до Днепровских порогов, а там повернуть на Крым? Он в этих краях ходил прежде против половцев, ездил как-то с чужой валкой и хорошо запомнил, где дурные колодца, а где добрые водопои, где вредная для волов трава чихирь и ядовито дышит земля, а где отменные пастбища.
   Надо было даже думать, где меньше оводов, мошкары, комарья, потому что в пути оводы в кровь искусывали волов, от комаров так вспухало лицо и так раздувало веки, что света не видел, нечем было дышать.
   Поскорее б добраться до леса: там безопасно – кочевники не любят его. А если идти открытым местом, надо, чтобы оно было повыше – дальше огляд – и чтобы в случае опасности хватило времени спрятаться, сделать укрытие из мажар.
   Пока же предстояло идти запорожской степью – с бугра на бугор, с бугра на бугор.
   К полудню ветер погнал по небу стадо черных волов, вдали начало погромыхивать, вспыхнули ветки молний, нежданно пошел свирепый дождь. Градины величиной с куриное яйцо, казалось, метили каждому в темя. Все укрылись под мажи, втянули туда и воловьи головы, пережидая напасть.
   Гроза исчезла так же быстро, как и возникла.
   И снова на безоблачном, лысом небе засветило солнце, еще невыносимей стала спека. Лицо чувствовало веяние жаркой юги, к воздуху примешался дымок где-то горящего сена, а раскаленная земля делала жар застойным.
   Степь с трудом дышала, и было чудно, что в этом мертвом пекле летают стрекозы, скачут кузнечики.
   Солнце едва брело в небе. Волы, разомлев, через силу плелись, кося ногами.
   – Цоб-цобе!
   Только Петро не унывал, кричал сомлевшему Лучке Стрыгину:
   – Хошь и со спотычкой, а бреде-е-ем!
   Тяжкие думы завладели Евсеем.
   «Чужих волов гоняю по шляхам, а сам не лучше вола в ярме. Нанялся, как продался», – думал он.
   Складывалась горестная песня. Евсей не пел ее – петь не умел, а подбирал слова про себя:
 
«Гей, гей! Ты, беда,
Меня засушила,
А кручина свалила. Та гей!
Гей, гей!
Чужие возы мажучи,
В руках батог носячи!
Та гей!
 
   Почему так несчастно повернулась моя жизнь? Почему не могу досыта накормить своих детей, посолить пищу?.. А Путяты жрут в три горла, попрятали соль.
 
Кто лиха не знает,
Пускай мене спытает…
Та гей же, гей!
 
   А может, там, у моря, есть Солнцеград. Оттуда прилетают весной птицы, приносят на крыльях своих семена цветов… Там всегда тепло, и потому людям легче добывать одежду, пищу… И нет бояр… И все счастливы».
   Волы увидели впереди озерцо и прибавили шагу, почти побежали, мотая головами, роняя слюну на землю.

БЕДЫ

   Беда родит беду.
   Сначала гадюка укусила полового. [13]Евсей едва отходил его, высасывая из раны яд.
   Потом заболел огромный черный вол. На ноге у него появилась бряклая опухоль. Он не мог больше идти. Запасенной еще в Киеве конской челюстью с зубами Евсей проколол опухоль, и волу сразу полегчало, а на другой день он даже встал. Еще через трое суток вепрь бросился на круторогого белана, распорол ему брюхо; Трофиму Киньска Шерсть, защищавшему вола топором, вепрь повредил ногу.
   Ивашка был как раз неподалеку, у выпаса, прибежал на крик, но вепрь уже исчез, а Трофим обливался кровью, и ему надо было немедля перевязать рану.
   Потом подрались Петро и Лучка Стрыгин. Когда Евсей стал разбираться из-за чего, выяснилось, что Лучка пытался украсть у Корнея деньги, а Петро изобличил его. Стрыгин каялся, но решение атамана было неумолимо: Евсей отправил его назад, в Киев. Валке не нужны были грязные руки.
   Филька ходил убитый: его честная душа не могла мириться с воровством, но и Стрыгина было жаль.
   Возле седьмой переправы через Днепр случилась новая беда: непонятной болезнью заболел Корней Барабаш. Лежал, как вялая рыба, жаловался на слабость в ногах-колодах…
   – Вроде б шкура у меня отстала, как у вербы по весне.
   Началось все, видно, с того, что в пекло напился Барабаш ледяной воды из колодца. Разметавшись на возу, Корней бормотал:
   – На языку дюже сухо… – Просил, чтобы наземь его положили. – На ней легче… А сами идите дале. Не возитесь со мной, идите!
   Евсей собрал артель на совет.
   Мрачный Тихон Стягайло – обычно молчаливый, только и говоривший что со своими волами и, казалось, у них перенявший взгляд исподлобья – угрюмо изрек:
   – Чего ж всей валке стоять… Может, месяц… одного ждать? Оставим ему харч. Подымется – догонит. Или кто проезжать будет назад, до Киева…
   Но тут Петро закричал громче всех:
   – А завтра тебя кинем! Это артельство? – И поглядел на Евсея: – Как, ватаман?
   Все выжидающе уставились на Бовкуна. Он сказал:
   – Не по совести – бросать…
   И Филька даже подскочил от радости:
   – Не по совести!
   Решили оставаться возле Корнея, купно лечить его.
   Давали настой полыни «до грому рваной», от кашля – толченую кору груши. Намазывали пятки и хребтину чесноком и салом, жаренным на огне.
   А Корнею становилось все хуже – он начал бредить.
   …Увидел себя в избе отца-гончара. В подворье – горн, мазанка для сушки сырых мисок, горшков. И в избе всюду сушится глина: на гончарном круге, на лавках. От сырости сделались скользкими стены. Одежда пропиталась липкой жижей. Ставя маленький крестик на кувшине, отец, усмехаясь, говорит: «Бабы просят. Чтоб ведьмы молоко не портили».
   Потом вроде бы в избе оказалось множество птиц: был Корней страстным птицеловом.
   Закуковала зозуля-вдовица. Сказывают, то жинка убила своего мужа и обратилась в зозулю. С тех пор она скитается по лесам…
   А скоро, на Семена, [14]черт начнет воробьев мерить. Насыплет их в мерку с верхом и побежит в гору. Те, что в мерке останутся, – те ему. А что рассыплются – на расплод. Вот и кучатся воробьи на Семена – держат совет, как наши артельщики: оставить его, Корнея, или всем ждать.
   А что – не хуже птиц решили… Журавли не бросят хворого – крыльями подхватят и понесут, полетят стаей дале. А в супружестве, если кто у них провинился, собираются стаей и убивают носами провинца. Долб-долб в голову… Ох, голова на куски рвется…
   – Евсей! – позвал Корней.
   Тот подошел, с состраданием поглядел на ввалившиеся щеки, измученные глаза Корнея. Нет, видно, не жилец он.
   – Отхожу я…
   – Ничего, сдюжишь, – попытался приободрить Евсей.
   Но Барабаш строго сказал:
   – Отхожу… Отцу-матери передай… в торбе у меня… гривна… Думал… поднакоплю еще, оженюсь…
   Корней прикрыл глаза, с трудом поднял веки в последний раз:
   – Не довелось…
   Завыл Серко, надрывая сердце. Взревели, отказываясь пить воду, волы.
   Корнея умыли, причесали. Петро надел на него чистую рубашку, покрыл лицо рушником, вышитым Корнеевой невестой в дорогу. Подумал: «Может, и мой рушник вот так пригодится».
   Возле переправы вырыли неглубокую могилу. Опустили в нее – головой в сторону Киева – Корнея, обернутого рогожей. И у Днепра вырос еще один земляной горб – мало ль людей полегло костьми в степи.
 
   В середине вересня [15]Евсеев обоз прошел последний брод через Днепр и с удивлением воззрился на табуны белых верблюдов, на синеющие вдали горы.
   В балку заходить не стали: в эту пору там прятались гадюки.
   Становище, как обычно, раскинули на бугре, обнеся его заслоном из мажар.
   Солнце еще не село, но волы притомились, а предстояли два последних перегона к соляным копям, и потому решили вволю отдохнуть.
   Пока варился кулеш, [16]Евсей взялся починить колесо у Петровой мажи, а Ивашка обучал хитростям Серко: клал ему на нос хрящик и заставлял тот хрящик не трогать, раньше чем не закончит рассказывать ему присказку.
   Тихий осенний день навевал Евсею неторопливые мысли. Летели по ветру и исчезали паутинки – строили себе ведьмы лестницы на небо.
   Сколько все же позади осталось селений, болот, переправ – несть им числа! Выверяя путь звездами, могилами, солнцем, ветром, пробирались они вдоль Ворсклы до речки Берестоватой и к Конским водам. Бесконечной чередой проходили селения Приют, Воронье, Пески, Кочерыжки, Чернобыль, Нечолюбко… И речки, реки: Ирпень, Терновка, Волчья, Самоткань, Синьвода, Молочная…
   Неспроста в старой песне поется, что с устья Днепра до вершины его семь сот речек да еще четыре.
   А как широко раскрывал глаза Ивашка, оглядывая Ненасытецкий порог Днепра, где против камня Богатырь убили когда-то печенеги Святослава.
   Как немел от удивления, видя стадо лосей – может, с тысячу, – переплывающее через реку Тетерев.
   Жался от страха к отцу, слыша, как где-то в глубине чащи, окаймляющей шлях, продирались со свирепым треском дикие кабаны. И вовсе цепенел, заприметив в высоких бурьянах желтовато-серого змея-полоза толщиной в руку, длиной в три шага. Под рекой Мертвой такой полоз поднялся было в человеческий рост, да Тихон Стягайло рассек топором поганую голову.
 
   Лихо половецкое нагрянуло перед самым заходом солнца.
   Первым увидел вражин Зотка Носов. Он стоял на бугре и только крикнул: «Половцы!» – как стрела сразила его.
   С гиком и улюлюканьем всадников сорок мчалось на табор, пустив впереди себя тучу стрел. Это, видно, были остатки какой-то орды.
   Евсей успел расставить лучников внизу, у щелей между мажар, и лучники выбили из седел с полдюжины половцев, сам же, взяв с собой Нестерку, Герасима Не-рыдай-мене-маты и Осташку Хохрю, пополз густой травой в обход степнякам. Один из них, вырвавшись вперед, поравнялся с Филькой, бросился на него. Они покатились по траве. Ловкий, гибкий Филька вывернулся было, но силы оказались неравными, половец снова дотянулся руками до Филькиного горла.
   Выскочив из-за мажар, Петро ударом топора прикончил половца, и тот отвалился от мертвого Фильки.
   Ивашка ящеркой подполз к другу, всхлипывая, схватил его лук. Стиснув зубы, стал посылать стрелы в сторону врага.
   Верно, неспроста говорил еще в Киеве Филька, смеясь, что пропитан лук дымом травы-колючки, чтобы метко стрелял. Ивашка угодил в спину убегавшего половца, и тот упал.
   Вооруженные кривыми ножами на длинных древках, Евсей и его небольшой отряд, проделав обходной путь, подкрались к половцам сзади и стали перерезать сухожилия коням. Иные всадники, соскочив на землю, бросились в рукопашную схватку, другие, смешавшись, немного отступили.
   Подоспевший к своим Петро, широко размахивая топором на длинном держаке, неистово крушил врагов. Но вот к нему подкрался пеший половец. Пригнувшись, оскалив зубы, он занес кривой нож над головой. Петро случайно обернулся; обманным движением половец заставил его открыться и нанес удар: страшная рана располосовала правую ногу Петро ниже колена.
   Пришли на подмогу Иван Солонина, Трофим Киньска Шерсть и еще несколько молодцов, выскочивших из-за мажар.
   Половцы дрогнули и отступили вовсе.
   Победно закричал Горластый, взлетев на дышло.
   Быстро темнело. Евсей начал перекличку. Кроме Зотки и Фильки, погибли от руки половцев оба брата Не-рыдай-мене-маты. Да и сам Евсей был легко ранен.
   Бовкун всю ночь просидел возле Петро. Горькие думы одолевали Евсея. Доколе ж будет стоять неумолчный плач над Русью? Он вспомнил, как погибла от руки половцев Алена, каким осиротелым возвратился он в Киев…
   Брел тогда в кромешной тьме, а из чьей-то избы, как стон, просачивалась тоскливая песня, рвала на части сердце:
 
Злые половцы – волки лютые,
Раздирают тело, разносят кости.
Убивается мать по своим детям,
Уведенным в полон, побитым…
 
   Застонал натужно Петро. Вчера у него нещадно болел зуб – света из-за него не видел. И Евсей затолкал ему в дупло зуба корень травы, сверху заклеил зуб глиной. Сейчас та крохотная боль отступила перед великой, словно бы заглушенная ею.
   Наутро нога Петро опухла и почернела. Евсей только посмотрел и понял: если не отсечь ее – погибнет человек.
   Петро был в беспамятстве. Заострившееся, с впалыми щеками, лицо его стало похоже на лицо Корнея в последние часы. Надо решаться. Евсей приказал напоить Петро густым отваром мака, чтобы крепче уснул. Наточил нож так, что лезвие его пересекало волосинку, прокипятил в котле; подстелил под Петро чистую холстину; приказав принести ключевой воды и ремни, перетянул раненую ногу. Потом из заветного лекарского ларца, где были высушенные тертые тараканы от водянки, Евсей достал траву, останавливающую кровь, осторожно положил ее рядом.
   …Пришел в себя Петро уже на возу, когда подъезжали к соляным копям. Поглядел на укороченную ногу. Разве надобен он такой Фросе? Зачем к ней возвращаться? Молча зарыдал и снова забылся в бреду.
   Ему привиделась весенняя улица на Подоле. Светит яркое солнце, весело чирикают воробьи.
   Фрося стоит у ворот своей избы, зовет ласково: «Иди ко мне, суженый».
   А он двинуться с места не может, лежит обрубком на дороге, в пыли.
   Фрося просит: «Дай мне рушник».
   А у него и рук нет…
   И тогда взмолился, чтобы земля его приняла, скрыла от глаз Фроси…

РУШНИКОВЫЙ КУТ

   Анна затосковала: от брата и отца не было вестей. Она не могла найти себе места, пыталась работой – и у себя, и в избе тетки Марьи – заглушить непроходящую тревогу, но это плохо ей удавалось.
   Марья, видя, как мучается девчонка, старалась быть с ней поласковее, отвлечь ее песней да россказнями.
   Вот и сегодня. Утро воскресное. Анфим занят своими камнями в хоромах Путяты, малявки еще спят, и Марья, накормив Анну, начала очередной рассказ:
   – Мать еще моей мати сказывала: гуляли как-тось девчата за болотом да увидали цветок – крин, ну сущий снег белый. Одна дивчина и сорви его, да в той же миг сама обратилась в криницу, потекла ключевой водой-потоком…
   Голос Марьи – тихий, грудной, рукой она ласково поглаживает русые волосы Анны. Наверно, у Криницы такие были.
   – Мать у девы Криницы – Земля, брат – Камень, а дочь родилась – Вода. У нас, скажу тебе, когда корова была, я вечерней зарей несу тайком к кринице ломоть хлеба, опущу его в ключ да говорю: «Добривечер, Криница! Примай хлеб-соль! Дай нам водицы на добро, чтоб у скотины молока было боле». А на утренней зорьке зачерпну криничной воды со вчерашним хлебом и несу домой – скотине…
   Анна слушает не очень внимательно: видно, свои мысли одолевают.
   – А молока корова стала боле давать? – спрашивает она, лишь бы разговор не иссяк.
   Марье б сказать правду: «Не боле!» – да жаль у дитя сказку отнимать:
   – Реки!
   Она тревожно посматривает на девочку:
   – Ты бы, Аннуся, сбегала на Торг. На рушники поглядела.
   Анна оживляется:
   – И впрямь погляжу. За Милицей и Федоской зайду…
   – Пойди, пойди… Только уговор: к полудни будь, а то я забеспокоюсь.
 
   Торг шумный, великий, чего тут только нет: оси и луковицы, деготь и косы с клеймом-подковой, тарань и размалеванные горшки, сапоги и буряки.
   Вот всклокоченный мужичишка вскочил на мажу, насадил баранью шапку на палку и, вертя ею над головой, закричал, надрывая кадык:
   – Эй, миряне, сходьтесь, сходьтесь ради послухи! Воловоды, шильники, мыльники, селяне, городяне, торговцы, покупцы, проезжие, прохожие – сходьтесь, сходьтесь! Я шось скажу!
   Оказывается, всего-то и дела – продает на мясо старого, беззубого вола, лет пятнадцати от роду. Тот стоит понуро, с рога его свисает веревка, хотя никуда не собирается бежать.
   – Гречаники, кому гречаники! – надрывается баба в желтой обувке.
   Гундосят бродячие нищуны у бандуры: одна струна гудит, другая приговаривает. Голит обросших брадобрей. Жарят торговки рыбу на сковородах. Снидают под возами семьи. Низкорослый отрок прилип к высокому:
   – Чо дражнишь?
   Длинноусый нескладный киянин, пошатываясь, объясняет:
   – Я его еще не вдарил, а он кричит, что уже опух.
   Мальчонка с оттопыренными щеками дует что есть сил в глиняную свистульку, похожую на барашка.
   Но все это – даже качели! – мимо, мимо. Анна с подружками, ныряя под локти, пробирается в кут, где выставлены вышитые рушники. Здесь полным-полно модниц. На них сапожки алого сафьяна, белоснежные сорочки с красной лентой, продетой в ворот, платки так завязаны на голове узлом, что спереди часть волос открыта, а заплетенные косы свободно свисают на плечи.