Не пойми меня превратно, Милена, я не говорю, что этот человек пропащий, вовсе нет, но он точно пропащий, если пойдет на Грабен, он опозорит там и себя, и весь мир.
* * *
   Твое последнее письмо я получил в понедельник и в понедельник же написал ответ.
* * *
   Говорят, твой муж сказал здесь, что намерен переехать в Париж. Это что, нечто новое в рамках старого плана?
 
   Сегодня пришли два твоих письма. Ты, как всегда, права, Милена, я от стыда за свои письма едва решаюсь распечатывать твои ответные. И это еще притом, что мои письма правдивы или, по крайней мере, находятся на полпути к правде, – а как бы мне было получать твои ответы, если б мои письма были лживы? Ответить на это легко: я бы сошел с ума. Итак, моя правдивость не такая уж большая заслуга, чего уж там, я ведь только силюсь все время сообщить то, что сообщить не получается, объяснить то, что объяснить не удается, рассказать о чем-то, что сидит у меня в печенках и что в этих только печенках и может быть пережито. Наверное, в основе-то своей это все тот же страх, о котором так часто шла у нас речь; но страх, распространяющийся на все, страх перед самым огромным и самым малым, страх, судорожный страх выговорить слово. Правда, возможно, что этот страх есть не только страх, но и тоска по чему-то, что превыше всего устрашающего.
   «О mne rozbil» [146] – это чистое безумие. Я один во всем виноват, и вина моя в том, что слишком мало во мне правды, все-таки слишком мало правды, все-таки снова и снова ложь, ложь из страха перед самим собой и перед людьми. Я теперь помолчу, чтоб хоть немножко подышать правдой. Ложь ужасна – нет духовной муки горше. Поэтому молю тебя: дай мне помолчать, в письмах – сейчас, в словах – когда буду в Вене.
   Ты пишешь – о mne rozbil, но я вижу только, как ты себя мучишь; ты пишешь, что покой находишь только на улицах, – а я сижу тут в теплой комнате, в халате и туфлях, сижу спокойно, насколько вообще позволяет моя «часовая пружина» (ведь «показывать время» я все-таки должен).
* * *
   Когда именно я еду, смогу сказать, только получив разрешение на временное проживание. На срок свыше трех дней теперь требуется особое разрешение земельного правительства. Ходатайство я отправил неделю назад.
* * *
   O mne rozbil, я снова размышляю об этом, это так же неправильно, как, скажем, выдумывание обратной возможности.
   Это не мой изъян и не изъян людей. Просто мое место в самой тихой тишине, вот так для меня правильно.
* * *
   Ту историю я для тебя вырезал. Левине[147] расстреляли в Мюнхене, верно?
 
   Сегодня четверг. До вторника я был полон искренней решимости поехать в Гримменштайн. Правда, иной раз, когда я об этом думал, я ощущал некую внутреннюю угрозу, и этим, похоже, отчасти объяснялось то, что я оттягивал поездку; но я полагал, что все это легко преодолеть. Во вторник днем кто-то мне сказал, что необязательно ждать разрешения из Праги, его скорее всего можно получить прямо в Вене. Путь, таким образом, был свободен. Я всю вторую половину дня промучился, ворочаясь на канапе, вечером написал тебе письмо, но не отослал его, все надеясь, что я себя переборю, но всю бессонную ночь я буквально корчился в муках. Во мне боролись эти двое: один хочет ехать, а другой боится – каждый всего лишь часть меня, и оба, наверное, негодяи.
   Я не смогу поехать; мысль о том, что я предстану перед тобой, для меня уже сейчас невыносима, невыносима эта тяжесть в висках.
   Уже твое письмо – это одно сплошное безудержное разочарование во мне, а теперь еще и это. Ты пишешь, что у тебя нет надежды; но у тебя есть надежда – суметь навсегда уйти от меня.
   Я не могу объяснить ни тебе, ни кому-либо другому, что во мне происходит. Да и как я смог бы это сделать, когда я даже себе не могу этого объяснить.
   Но не это главное; главное вот в чем – и тут все ясно: в пространстве вокруг меня невозможно жить по-человечески. Ты это видишь – и все еще не хочешь этому верить?

Суббота, вечер

   Письма в желтом конверте я еще не получил; я отправлю его назад нераспечатанным.
   Если это к лучшему – прекратить нашу переписку, – значит, я ужасно заблуждаюсь. Но я не заблуждаюсь, Милена.
   Не буду говорить о тебе – не потому что это не мое дело; дело-то мое, просто не хочу об этом говорить.
   Итак, только о себе: того, что ты для меня значишь, Милена, значишь в целом этом мире, в котором мы живем, – ты не найдешь на тех ежедневных клочках бумаги, что я тебе посылал. Эти письма – такие, как они есть, – способны только мучить, а если они не мучат, то это еще хуже. Что они способны дать? Разве что день в Гмюнде – день недоразумений и стыда, почти неизгладимого стыда. Я хочу видеть тебя такой же уверенной и твердой, как при первой встрече на улице, но письма мешают этому больше, чем весь шум на Лерхенфельдерштрассе.
   Но не это даже главное; главное – что письма лишь усугубляют мою неспособность выйти за рамки писем, мое бессилие как перед тобой, так и перед собой, – тысяча твоих писем и тысяча моих желаний этого не опровергнут; и что еще главное (возможно, оно следствие этого бессилия, но все причины тут сокрыты во мраке) – это неодолимо властный голос, прямо-таки твой голос, повелевающий мне затихнуть.
   Ну вот, все, что касается тебя, опять осталось не высказано, впрочем, это большей частью стоит в твоих письмах (может быть, и в желтом, а вернее, в телеграмме, которой ты требуешь вернуть это письмо, разумеется по праву), зачастую в тех местах, которых я страшусь и избегаю, как черт святого места.
* * *
   Странно, я тоже хотел тебе телеграфировать, долго играл этой мыслью, в постели после обеда, вечером на Бельведере, но речь шла всего-навсего о таком вот тексте: «Прошу обязательного и положительного ответа на подчеркнутое место в последнем письме», но в конце концов я решил, что в этой фразе заключено необоснованное и отвратительное недоверие, и телеграмму посылать не стал.
* * *
   Просидел за этим письмом, ничего другого не делая, до полвторого ночи, все смотрел на него и сквозь него – на тебя. Иногда – не во сне – мне видится: твое лицо скрыто волосами, мне удается раздвинуть их, и тогда оно появляется, я провожу рукой по лбу и вискам – и вот держу твое лицо в ладонях.[148]
* * *

Понедельник

   Хотел это письмо порвать, не отсылать и на телеграмму не отвечать, телеграммы так двусмысленны, но вот пришли открытка и письмо – эта открытка, это письмо! Но даже и после них, Милена, и даже если мне придется искусать в кровь мой жаждущий высказаться язык, – как могу я поверить, что ты – сейчас! – нуждаешься в моих письмах, когда единственное, в чем ты нуждаешься, – это покой, и ты это сама не раз говорила, пусть и почти бессознательно. А эти письма – одна только мука, они рождены мукой, неизбывной мукой, и причиняют лишь муку, неизбывную муку, и к чему все это – да оно еще может и усилиться – в эту зиму? Затихнуть – вот единственное средство выжить, и здесь и там. Печально, да, ну и что из того? Только сон будет невинней и глубже – как у ребенка. А вот эта мука – этот плуг, бороздящий и сон и день, – вот что невыносимо.
* * *

Среда

   Нет закона, который бы мне запретил еще раз написать тебе и поблагодарить за это письмо, где написаны, пожалуй, самые прекрасные слова, какие ты вообще могла мне написать: «Я знаю, что ты меня…»
   В остальном же ты давно согласна со мной, что нам теперь больше не стоит писать друг другу; то, что прямо сказал об этом я, чистая случайность, ты тоже вполне могла бы это сказать. А раз мы согласны друг с другом, нет нужды объяснять, почему не писать будет хорошо.
   Плохо только, что у меня тогда (тебе отныне больше незачем справляться на почте) совершенно, почти совершенно не будет возможности писать тебе, хотя одна все же останется – послать тебе открытку без текста, в знак того, что на почте есть письмо. А ты пиши мне всегда, как только возникнет необходимость, впрочем, это само собой разумеется.
   У В. я поступил очень скверно, вне всякого сомнения, но все же не так скверно, как тебе показалось с испугу. Во-первых, я ведь пришел не как проситель и отнюдь не от твоего имени. Я пришел как приезжий, который хорошо знаком с тобой, немножко знает венские обстоятельства да еще и получил от тебя два печальных письма.
   Я не прощаюсь. Это не прощание, разве что сила тяжести, которая только и ждет удобного мгновения, совсем утянет меня вниз. Но разве она сможет – ведь ты живешь.
 
   Дорогая госпожа Милена,[149]
   по-моему, о тыловом прикрытии и о том, что с ним связано, много говорить не стоит, как, скажем, в военное время о государственной измене. Ведь это же вещи, которые до конца понять нельзя, можно в крайнем случае только угадывать, вещи, по отношению к которым ты не более чем «народ». Ты влияешь на события, потому что без народа никакую войну вести невозможно, и выводишь отсюда право голоса и решения, но на самом деле эти вещи обсуждаются и решаются только в необозримой иерархии инстанций. И если ты однажды на самом деле повлияешь своим словом на события, то ничего, кроме вреда, от этого не будет, ибо такие слова некомпетентны, несдержанны, произносятся как во сне, а мир кишит шпионами, которые так и норовят подслушать. В этом отношении лучше всего иметь характер спокойный, полный достоинства, невосприимчивый к провокациям. А ведь провокация тут буквально все, даже трава, на которую Вы садитесь у длинного канала. (Кстати, совершенно безответственно в этакую пору, когда я, кажется, простужаюсь возле натопленной печи, в постели, с грелкой, под двумя одеялами и периной.) В конечном счете у человека лишь одно суждение о том, как внешняя видимость воздействует на мир, и тут я со своей болезнью определенно в выигрыше по сравнению с Вашими, если угодно, ужасными прогулками. Ведь если я заговорю о своей болезни в том смысле, мне, в сущности, никто не поверит, да это и вправду только шутка.
   Очень скоро начну читать «Донадьё», но, возможно, стоило бы все же отослать книгу Вам, я знаю, что значит подобная тоска, а на того, кто задерживает подобную книгу, после долго обижаются. Я, например, с предубеждением относился к некоторым людям, потому что – доказательств у меня не было – подозревал у каждого из них свое «Бабье лето»,[150] а сын Оскара Баума спешно вернулся домой из лесной школы под Франкфуртом прежде всего потому, что был там без своих книг, особенно без любимой – «Stalky & Co» Киплинга, которую он, по-моему, прочел чуть ли не семьдесят пять раз. В общем, если с «Донадьё» обстоит так же, я ее отошлю, хотя все-таки с удовольствием бы прочитал.
   Будь у меня фельетоны, я бы, вероятно, не стал читать статьи о модах (где они в это воскресенье?); если бы Вы всегда сообщали мне дату, я был бы очень рад. «Черта» я себе добуду, когда смогу выходить, пока что я еще чувствую боли.
   Георг Кайзер[151] – из его произведений я мало что знаю, да не очень-то и хотел узнать больше, правда, на сцене до сих пор ничего не видел. Два года назад большое впечатление на меня произвел его процесс, я читал отчеты, особенно большую защитительную речь, где он объявил, что безусловно имеет право забирать чужие вещи, сравнил свое место в истории с местом Лютера и потребовал в случае своего осуждения приспустить флаги Германии. Здесь, у моей постели, он рассказывал главным образом о своем старшем (у него трое детей), десятилетнем мальчике, которого он в школу не пускает, но и сам с ним не занимается, так что тот еще не умеет ни читать, ни писать, зато прекрасно рисует и целыми днями пропадает в лесу или на озере (они живут в уединенном загородном доме, в Грюнхайде под Берлином). Когда я на прощание сказал Кайзеру: «Так или иначе, это большое дело», он ответил: «И единственное, все прочее в общем-то ерунда». Странно и не слишком приятно видеть его вот так перед собой – наполовину берлинский коммерсант, нервно-оживленный, наполовину сумасшедший. Вроде бы и не совсем помешан, но отчасти даже слишком сильно, ведь якобы и сломило его не что-нибудь, а только тропики (в молодости он служил в Южной Америке, вернулся больным, лет восемь в праздности валялся дома на кушетке, потом, в лечебнице, начал оживать). У него и на лице эта раздвоенность написана: лицо плоское, с удивительно пустыми голубыми глазами, которые, однако, беспокойно шныряют туда-сюда, да и некоторые другие части этого лица то и дело дергаются, тогда как все остальные черты неподвижны, точно парализованы. Впрочем, у Макса о нем совершенно иное впечатление, он находит его забавным, потому, наверное, от дружеского расположения и заставил Кайзера подняться ко мне. Ну вот, теперь он еще и занял чуть не все письмо. А я хотел еще кое-что сказать. В следующий раз.
 
   Дорогая госпожа Милена,
   приходится сознаться, что когда-то я очень завидовал одному человеку, потому что он был любим, находился под надежной опекой, опекой разума и силы, и мирно почивал среди цветов. Что-что, а уж завидовать я горазд.
   Из «Трибуны», которую я читал не регулярно, но все-таки читал, я, думается, вправе был заключить, что лето Вы провели хорошо. Один номер «Трибуны» я раздобыл в Плане[152] на вокзале, одна дачница беседовала с другой и держала его за спиной, сестра выпросила его для меня. У Вас был, если не ошибаюсь, очень смешной фельетон о немецких курортах. А еще где-то Вы писали о том, какое это счастье – провести лето в глуши, вдали от железных дорог, это тоже было очень мило – или это в том же самом фельетоне? Нет, кажется, в другом. Превосходна, как всегда, когда Вы пишете в «Народни листы» и оставляете евреев, моды, школу, была статья о витринах. Затем Вы перевели статью о поварах – почему? Тетушка весьма странная – то она пишет о том, что нужно правильно оплачивать письма, то о том, что нельзя ничего выбрасывать в окно, сплошь непреложные истины и все же безнадежные битвы, но, если читать очень внимательно, нет-нет да и наткнешься на что-нибудь милое, трогательное, доброе, только вот немцев она зря так ненавидит, немцы – народ замечательный и таковыми останутся. Вы знаете стихотворение Эйхендорфа «О долы, холмы, дали…» [153] или стихи Юстинуса Кернера о пильной мельнице?[154] Если Вы их не знаете, я как-нибудь перепишу их для Вас.
   О Плане можно было кое-что рассказать, но это уже дело прошлое. Оттла была ко мне очень добра, хотя, кроме меня, у нее ведь еще ребенок на руках. С легкими моими, по крайней мере там, все обстояло сносно, а тут я за две недели еще не удосужился сходить к врачу. Но не думаю, чтобы дело было так уж плохо, если я там в Плане – о святая суетность! – часами мог колоть дрова, не уставая, и притом – минутами – испытывал счастье. Со всем остальным – сном и сопутствующей бессонницей – было несколько хуже, иногда. А как Ваши легкие – это гордая, сильная, несокрушимая чета?
   Ваш К.
 
   Давно я Вам не писал, госпожа Милена, да и сегодня пишу только по случаю. Но оправдываться за свое молчание мне, собственно, ни к чему – Вы ведь знаете, как я ненавижу писать письма. Все несчастье моей жизни (и это вовсе не жалоба, а обобщающий назидательный вывод) происходит, если угодно, от писем или от возможности их писать. Люди меня едва ли когда обманывали, а письма всегда, причем и тут не чужие, а мои собственные. В моем случае это особое несчастье, о нем я не буду распространяться, но в то же время оно и всеобщее. Я убежден, что уже малейшая возможность писать письма – рассуждая чисто теоретически – принесла в мир ужасный душевный разброд. Это ведь общение с призраками, причем не только с призраком адресата, но и со своим собственным призраком, который разрастается у тебя под рукой, когда ты пишешь письмо, а уж тем более серию писем, где одно письмо подкрепляет другое и уже ссылается на него как на свидетеля. И кому это пришла в голову мысль, что люди могут общаться друг с другом посредством писем! Можно думать о далеком человеке, можно коснуться близкого человека – все остальное выше сил человеческих. А писать письмо – это значит обнажаться перед призраками, чего они с жадностью и ждут.
   Написанные поцелуи не доходят по адресу – их выпивают призраки по дороге. Благодаря этой обильной пище они и размножаются в таком неслыханном количестве. Человечество это чувствует и пытается с этим бороться; чтобы по возможности исключить всякую призрачность меж людьми и достигнуть естественности общения, этого покоя души, оно придумало железную дорогу, автомобили, аэропланы, но ничто уже не помогает, открытия эти явно делались уже в момент крушения, а противник много сильней и уверенней, он вслед за почтой изобрел телеграф, телефон, радио. Призракам голодная смерть не грозит, но мы-то погибнем.
   Удивительно, что Вы еще ничего не написали об этом в своих фельетонах, – не затем, чтоб их публикацией что-либо предотвратить или чего-либо достичь, а чтобы по крайней мере дать «им» понять, что их распознали.
   Впрочем, «их» можно распознать и по отдельным исключениям – ведь иногда они пропускают какое-то письмо беспрепятственно, и оно прибывает к тебе как протянутая дружеская рука, легко и ласково ложась в твою руку. Но может быть, и это только видимость, и такие случаи, наверное, самые опасные, их надо остерегаться больше других, – но если это и иллюзия, то уж самая совершенная.
   Нечто подобное случилось сегодня и со мной, потому-то, собственно, мне и пришло в голову написать Вам. Я получил сегодня письмо от друга, Вам тоже известного; мы давно уже с ним не переписываемся, что в высшей степени разумно. Ведь из вышеизложенного ясно, что письма – самое великолепное средство от сна. В каком виде они приходят! Иссохшие, пустые, они бередят душу – мгновение радости и долгая мука потом. Пока ты их самозабвенно читаешь, та толика сна, что у тебя еще была в глазу, выпархивает, встрепенувшись, в открытое окно и долго не возвращается. Потому-то мы с ним друг другу и не пишем. Но я часто, хоть и мельком, думаю о нем. Я вообще только и думаю что мельком. Но вчера вечером я думал о нем долго, шли часы, и эти столь драгоценные для меня – драгоценные из-за их враждебности – ночные часы я потратил на то, чтобы в воображаемом письме снова и снова, одними и теми же словами, повторять своему другу некоторые вещи, казавшиеся мне в тот момент чрезвычайно важными. А утром и в самом деле пришло письмо от него, да еще и с замечанием, что моего друга вот уже месяц не оставляет чувство (точнее говоря, оно возникло у него месяц назад), что он должен приехать ко мне, – и это замечание странным образом согласуется с тем, что пережил и я.
   История эта дала мне повод написать письмо, а уж раз я его написал, как же было не написать и Вам, госпожа Милена, – ведь Вам-то я пишу охотнее всего (насколько вообще можно охотно писать – но это сказано уже для призраков, в сладострастном ожидании обступивших мой стол).
* * *
   Уже давно я не находил ничего Вашего в газетах, кроме заметок о моде, которые мне все – за малыми исключениями – показались радостными и безмятежными, особенно последняя из весенних заметок.[155] До этого, правда, я три недели не читал «Трибуны» (но я попытаюсь ее раздобыть), я был в Шпиндельмюле.[156]
   Потом пришло Ваше письмо. Странное дело у меня с письмами. Уж придется Вам – а когда не приходилось? – набраться терпения. Все эти годы я не писал никому, был в этом отношении все равно что мертвец, никакой потребности общения, я был как не от мира сего, но и ни от какого другого, – как будто я все эти годы лишь машинально выполнял, что от меня требовалось, а на самом деле все время прислушивался, не зовут ли меня, – пока болезнь не позвала из соседней комнаты, и я побежал на зов и теперь все больше и больше ей принадлежу. Но в комнате темно, и не очень-то даже различишь, болезнь ли это.
   Во всяком случае, и думать и писать мне становилось все трудней, иной раз при письме рука бежала вхолостую по бумаге, вот и сейчас так, о мысли я уж не говорю (снова и снова я восхищаюсь молниеносностью Вашей мысли: мысли сгущаются – и ударяет молния); во всяком случае, наберитесь терпения, эта почка раскрывается медленно, да и почка она лишь потому, что так называют нечто наглухо закрытое.
 
   «Донадьё» я начал, но прочитал еще совсем мало и пока не очень-то вник; кстати, те немногие его[157] вещи, которые я читал, не слишком меня трогали. Хвалят его простоту, но родина простоты – Германия и Россия, он милый, этот дедушка, но он не в силах воспрепятствовать тому, чтобы его читали поверхностно, вскользь. Лучшее из того, что я успел прочитать (я пока что в Лионе), по-моему, характерно для Франции, а не для Филиппа. Отблеск Флобера, скажем, внезапная радость на уличном углу (может быть, Вы помните этот абзац?). Перевод сделан словно бы двумя людьми, то очень хорош, то опять-таки дурен до непонятности. (У Вольфа выйдет новый перевод.) Как бы там ни было, читаю с удовольствием, я стал вполне приличным, но очень медлительным читателем. С этой книгой мне, впрочем, мешает та моя слабость, что я очень робею перед девушками, доходит до того, что я не верю писателю в изображении девушек, поскольку очень сомневаюсь, что он дерзал к ним подступиться. Автор словно бы сделал куклу и назвал ее Донадьё – лишь затем, чтобы отвлечь внимание читателя от настоящей Донадьё, которая совсем другая и находится совсем в другом месте. Нет, правда, для меня в этом девчоночьем детстве, при всей его прелести, проглядывает некая жесткая схема, словно то, о чем здесь рассказывается, на самом деле не происходило, происходило только более позднее, а это все было придумано лишь задним числом, как увертюра по законам музыки, и приведено в гармонию с реальностью. И ведь с некоторыми книгами испытываешь это чувство с первых страниц и до самого конца.
   «Na velke ceste» [158] я не знаю. А вот Чехова очень люблю, иногда совершенно безумно. «Уилл с мельницы» [159] мне опять-таки незнаком, Стивенсона я знаю только как Вашего любимца. «Франци» [160] я пришлю. Впрочем, Вам наверняка не понравится, за исключением разве что немногих пассажей. Это можно объяснить моей теорией, что живые писатели имеют живую связь со своими книгами. Самим своим существованием они борются за них или против них. Подлинная, самостоятельная жизнь книги начинается лишь после смерти автора или, вернее, через некоторое время после его смерти, ведь эти ретивые мужи еще и некоторое время после смерти борются за свою книгу. Но затем она сиротеет и может рассчитывать уже только на силу биения собственного сердца. Вот почему, к примеру, Мейербер весьма разумно решил подкрепить биение этого сердца и оставил каждой из своих опер наследство, быть может несколько разное, в зависимости от доверия, какое к ним питал. Но об этом можно бы сказать и еще кое-что, хотя и не очень-то важное. Применительно к «Франци» это означает, что на самом деле книга живого писателя – спальня в дальнем конце его квартиры, очаровательная, если очарователен он сам, и ужасная в противном случае. Едва ли можно считать суждением о книге, если я скажу, что она мне по душе, или если Вы скажете прямо противоположное – но, может быть, все же не скажете.
* * *
   Сегодня прочитал довольно большой кусок «Донадьё», но никак с ним не слажу. (Хотя сегодня я, пожалуй, не слажу и с объяснением, потому что рядом, на кухне, сестра разговаривает с кухаркой, что я, конечно, мог бы прекратить первым же легким покашливанием, но не хочу, потому что эта девушка – она у нас всего несколько дней, – девятнадцатилетняя, невероятно сильная, твердит, что она несчастней всех на свете, без всякой причины, она несчастна только потому, что несчастна, и нуждается в утешении сестры, которая, кстати, с давних пор, как говорит отец, «больше всего любит сидеть у служанки».) Что бы я ни сказал на поверхности против этой книги, будет несправедливо, ведь все упреки идут из сердцевины, но не из сердцевины книги. Если вчера некто совершил убийство, – а может ли из этого «вчера» когда-нибудь получиться хотя бы «позавчера»? – то сегодня он никак не стерпит историй об убийствах. Они и неприятны ему, и скучны, и действуют на нервы. Торжественная неторжественность, принужденная непринужденность, восхищенная ирония книги – все мне не по нраву. Когда Рафаэль соблазняет Донадьё, для нее это очень важно, но что делает в этой студенческой комнате писатель, а тем более еще и четвертый – читатель, – ведь комнатушка превращается прямо-таки в аудиторию медицинского или психологического факультета. И вдобавок в книге так мало чего-то иного, кроме отчаяния. Я по-прежнему часто думаю о Вашей статье. Как ни странно, мне кажется, – чтоб перевести вымышленные диалоги в реальный: еврейство! еврейство! – что могут быть браки, происходящие не от отчаяния одиночества, высокие осознанные брачные союзы, и, по-моему, ангел, в сущности, думает так же. Ведь вступающие в брак от отчаяния – что они приобретают? Складывая заброшенность с заброшенностью, теплого, родного очага не создашь, создашь только каторгу. Одна заброшенность отражается в другой, даже средь самой глубокой, самой темной ночи. А если складывают заброшенность и уверенность, заброшенность попадает в еще худшую ситуацию (пусть даже это нежная, девически неосознанная заброшенность). Вступать в брак означает скорее, в изначально четком и строгом определении: быть уверенными.