И чем больше я сгорал от любви к каждой из них, тем труднее мне было решиться и сказать: «Это же я!», потому что я боялся ошибиться, но еще больше боялся, что может ошибиться ОНА и принять меня за кого-нибудь другого, ибо, судя по тому, как мало ОНА меня знала, теперь ей легко перепутать со мной любого: и того служащего пляжа с золотой цепочкой, и директора астрономической обсерватории, и самца чайки или рыбки, и читателя Геродота, и самого Геродота, и мороженщика на мотоцикле, который уже спустился к пляжу по узкой и пыльной дороге среди кактусов и бойко торгует, окруженный голландскими туриcтками в купальных костюмах, и Спинозу, и водителя машины, груженной двумя тысячами книг, где содержится сжатое описание жизни и взглядов Спинозы, и, наконец, одного из тех трутней, что, совершив положенный им акт продолжения рода, подыхают на дне улья.
III
   ...И, несмотря на все это, моя раковина оставалась прежде всего раковиной, с ее особой, присущей только ей формой, которая и не могла быть иной, поскольку именно такую форму я сам ей придал, единственную, какую я хотел или мог ей придать. А когда раковина обрела форму, изменилась и форма мира, в том смысле, что теперь форма мира включала в себя и ту свою прежнюю, существовавшую до появления раковины, и плюс еще форму самой раковины.
   А последствия этому были немалые; судите сами: ведь если световые волны, наталкиваясь на тела, извлекают из них определенного рода эффекты, то первый из них, как известно, цвет, то есть как раз та самая штука, с помощью которой я и творил свои полоски и которой была присуща своя совершенно особая длина волны. А кроме того, возник новый объем, вступивший в свои особые отношения с другими объемами, возникло еще множество явлений, которых я даже постичь не мог и которые тем не менее существовали.
   Иначе говоря, раковина обладала теперь способностью вызывать свои зрительные образы, как две капли воды похожие – насколько теперь можно судить – на самоё раковину. С той лишь разницей, что сама раковина существует как бы по одну сторону, сама по себе, а образы формируются и живут по другую сторону, вне ее, и по всей вероятности – на сетчатке глаза. Вот и получается, что образ предполагает наличие сетчатки, а та, в свою очередь, предполагает наличие сложнейшей системы, завершением которой является головной мозг. И выходит, что, создавая раковину, я одновременно создавал и самый образ ее, и не один даже, а неисчислимое множество их, так как с помощью одной только раковины возможно создать сколько угодно этих образов. Однако в то время образы эти существовали только в потенции, поскольку для того, чтобы возник образ, требуется наличие – как уже сказано – многих и многих вещей и в первую очередь головного мозга с соответствующими зрительными центрами и зрительным нервом – чутким передатчиком колебаний извне внутрь, – на окончании которого было бы нечто такое, что позволяло бы видеть происходящее снаружи, попросту говоря, обыкновенный глаз. Теперь смешно и подумать, что найдется существо с головным мозгом, от которого ответвился бы нерв, словно заброшенная вслепую удочка, и что потом этому существу придется ждать, пока появится глаз, и лишь после этого убедиться, что снаружи есть на что посмотреть. Со мной все обстояло иначе: мозгового вещества у меня не было и не мне об этом говорить; но я составил себе на этот счет свое особое представление: самое главное – предметы, которые дадут зрительные образы, а уж глаза появятся потом как непременное следствие. Вот я и старался, чтобы все то, что составляло мою внешность (а также то мое «внутреннее», что обуславливало эту самую внешность), могло не только стать впоследствии моим зрительным образом, но чтобы в будущем образ этот заслужил эпитет «прекрасный» по сравнению с другими, которые будут названы «просто красивыми», «довольно некрасивыми» или даже «уродливыми до омерзения».
   Если каждое тело, рассуждал я, обладает способностью к испусканию и отражению световых волн в особом, только для него характерном порядке – то куда оно девает эти волны? В карман их прячет, что ли? Отнюдь нет! Оно награждает ими каждого встречного и поперечного! Хорошо, а если бедняга не сможет их использовать, если они ему ни к чему и даже мешают – как станет он тогда реагировать? Спрячется от них, забьется в угол? Ничуть не бывало! Потянется к ним как миленький и будет тянуться до тех пор, пока его самая чувствительная к этим световым колебаниям точка не сенсибилизируется и не разовьется в особый орган, который сможет использовать эти волны в виде зрительных образов! Короче говоря, эту связь: глаз – головной мозг, я представлял себе как своего рода туннель, прорубленный скорее снаружи – усилием того, что готово было стать образом, – нежели изнутри, стремлением уловить какой-нибудь образ.
   И я не ошибался, я и сейчас уверен, что это предположение в основных его частях остается справедливым. Нет, ошибку я допустил в другом – когда думал, будто зрение придет в первую очередь к нам, к ней и ко мне. Я изо всех сил старался сделать свой образ красочным, многоцветным, полным гармонии, готовясь войти в мир ее зрительных восприятий, занять в нем особое место и укрепиться там настолько, чтобы мой образ был с нею и в ее сновидениях, и в ее воспоминаниях, и в eе размышлениях. И я чувствовал, как в то же самое время – вместе со мной – и она излучает свой образ, настолько совершенный, что рано или поздно он непременно разбудит пока еще дремавшие во мне внешние чувства и, развив мое внутреннее зрительное поле, воссияет в нем во всем своем великолепии.
   И вот наши с ней совместные усилия вели нас к тому, что мы становились совершенными объектами того внешнего чувства, о котором еще никто ничего толком не знал, но которое достигло впоследствии такого совершенства как раз благодаря совершенству своего объекта, а объектом этим были мы с ней. Глаза, зрение – вот что я имею в виду. Но что эти самые глаза, когда они, наконец, открылись, чтобы увидеть нас, оказались не нашими с ней, а чужими глазами, – этого я даже представить себе не мог!
   Мы жили в унылом окружении бесформенных, бесцветных существ, которых и существами-то нельзя было назвать, – мешки, наспех набитые внутренностями, не больше! Они понятия не имели, что с собою делать, как выразить себя и обрести законченную, устойчивую форму, которая могла бы обогатить зрительные представления любого, кто посмотрит на них. Они только и знали, что шнырять взад-вперед то в воде, то в воздухе, то по скалам, погружаясь, снова выныривая, кувыркаясь и вертясь без всякого дела. И это в то самое время, когда мы с ней и все те, кто хоть как-то стремился создать для себя форму, изнуряли себя нелегким трудом! Только благодаря нам этот хаос стал хоть в какой-то мере пространством, где уже есть на что поглядеть, – и кто же этим воспользовался? Они, эти непрошеные гости, которым зрение прежде и во сне не снилось (ведь это были такие уроды, что сколько ни созерцай они друг друга, это им все равно ничего бы не дало), те самые, что навсегда остались глухими и равнодушными к зову формы. И пока мы корпели над черной работой – готовили то, на что стоило посмотреть, – они тихой сапой присвоили себе самую удобную и бесхлопотную роль: стали приспосабливать свои жалкие, зачаточные органы восприятия к тому, что уже можно было воспринять, то есть к нашим образам. И пусть мне не говорят, что эти бедняги тоже, мол, потрудились: из той клейкой кашицы, какой были набиты их головы, могло получиться все что угодно, в том числе и светочувствительный орган, большого ума для этого не требовалось. Усовершенствовать его – вот тут бы я хотел на них посмотреть. Что они стали бы делать, не будь в их распоряжении видимых объектов – и не просто видимых, а ярких и пестрых, которые сами бросаются в глаза? Короче говоря, они добыли себе глаза за наш счет.
   Итак, зрение, наше зрение, то самое, которого мы смутно ожидали во мраке, получили благодаря нам другие. Так или иначе, эта великая революция совершилась! Как-то сразу вокруг нас открылись глаза: роговицы, радужные оболочки, зрачки; блеклые, выпученные глаза осьминогов и каракатиц, круглые студенистые глаза золотых рыбок и краснобородок, висящие словно на ниточках глазки раков и омаров, граненые, навыкате, глаза мух и муравьев. Черный лоснящийся тюлень проплывает, мигая глазками, маленькими, как булавочные головки. Улитка высовывает шарики глаз на двух длинных антеннах. Бесстрастные глаза чайки окидывают водную рябь. Глаза подводного охотника из-под круглой стеклянной маски пристально исследуют дно. Глаза капитана дальнего плавания из-за линз подзорной трубы и глаза купальщицы, скрытые большими черными очками, задерживают взгляд на моей раковине, а затем встречаются между собой, и оба забывают обо мне. Я чувствую на себе взгляд дальнозорких глаз из-под очков для дальнозорких: это какой-то зоолог, который ловит меня в кадр своей зеркалки. В этот момент целая стая крошечных, только что вылупившихся рыбешек проходит передо мной, таких маленьких, что кажется, будто в каждой белой рыбке только и есть места, что для черной точки глаза; и словно облако пыльцы в воздухе, мириады этих точек проплывают в воде.
   И все это мои глаза. Это я сделал их возможными, я выполнил активную роль, снабдив их исходным сырьем – зрительными образами. Только с глазами пришло все остальное, все, чем другие, обретя глаза, стали, независимо от их формы и назначения, и все, что им, независимо от их формы и назначения, удалось сделать, – всему положил начало я. Все это было заложено уже в том, что я существовал, в том, что у меня завязались отношения с другими существами, и т. д., и в том, что я взялся за изготовление раковины, и т. д. Одним словом, во мне заключалось решительно все!
   И в глубине каждой пары этих глаз жил я, а вернее сказать, одно из моих «я», мой образ, и этот образ встречался с ее образом, самым точным ее образом, в том особом мире, который начинается за полужидкими сферами радужных оболочек, за темнотой зрачков, за хрустальными чертогами сетчаток, в подлинной нашей стихии, которой нет ни конца, ни края...

От издательства

   Итало Кальвино (род. в 1923 г.) – один из крупнейших и своеобразных прогрессивных писателей современной Италии. Книги его переведены на все европейские языки, хорошо знакомы они и советскому читателю. Кальвино работает в литературе уже двадцать лет: его первая повесть «Тропинка к паучьим гнездам» вышла в 1947 году. Писатель, сам принимавший участие в Сопротивлении, посвятил ее изображению героизма молодых итальянских партизан, боровшихся с гитлеровскими оккупантами и предателями-фашистами. Повесть вызвала сочувственные отклики критики и привлекла к молодому писателю внимание читателей и собратьев по перу. Вышедший два года спустя сборник партизанских рассказов «Последним прилетает ворон» показал, что Кальвино оправдал возлагавшиеся на него надежды.
   В конце сороковых – начале пятидесятых годов Кальвино активно работает как новеллист и становится одним из виднейших мастеров неореалистической прозы. Подавляющее большинство новелл и повестей этого периода издано на русском языке – в сборнике «Кот и полицейский», выпущенном нашим издательством в 1964 году. Однако и реалистические рассказы Кальвино из жизни простых людей Италии и повести, посвященные интеллигенции (вплоть до последней из них – «День счетчика голосов», выпущенной в 1964 году), отличаются не только человечностью, глубоким сочувствием к угнетенным и обездоленным, но и стремлением поставить и решить самые общие, самые важные проблемы, встающие перед мыслящим человеком: проблему отношения к общественной борьбе, проблему личности и общества и т. п. Во многих произведениях Кальвино изображенные в них вполне реалистически события обладают каким-то особым, скрытым за текстом смыслом, а сами эти произведения превращаются как бы в притчи. Для достижения такого эффекта Кальвино широко использует сказочные ситуации, перенесенные в условия реальной жизни. Эту «сказочность» его реалистической прозы неоднократно отмечала и итальянская и советская критика.
   С этой своеобразной чертой писательской манеры Кальвино связано второе направление его творчества, которое можно назвать «философски-сказочным». В 1956 году Кальвино выпустил сборник обработанных им итальянских народных сказок, подготовке которого были посвящены два года увлеченного труда. (На русском языке эти сказки вышли в 1959 году.) Работа над сказками показала писателю, какие неисчерпаемые возможности таит в себе фантазия. Еще раньше он написал сказочную повесть на историческом материале – «Виконт, разорванный пополам» (1952 г.). После завершения работы над сказками Кальвино за несколько месяцев написал еще одно произведение, где сказочный сюжет переплетен с историческими событиями конца XVIII – начала XIX века, – роман «Барон на дереве» (1957 г., на русском языке был выпущен в 1965 г.). В 1959 году вышла еще одна его сказочная повесть – на этот раз из рыцарских времен: «Несуществующий рыцарь». Позже все три произведения были объединены в трилогию «Наши предки». В ней Кальвино ставит и решает все те же интересующие его всю жизнь вопросы: о соотношении доброго и злого начал в человеке, о необходимости служить благу людей и вместе с тем оставаться самим собой, о том, на что должна быть направлена человеческая воля. По существу, Кальвино воскресил жанр философско-фантастической повести, созданный и разработанный в XVIII веке Свифтом, Вольтером, Дидро.
   Сказочную линию творчества Кальвино закономерно развивает вышедший в Италии в 1966 году сборник «Космикомические истории», из которого взяты десять рассказов нашей книги, и его продолжение – сборник «Ti в нулевой степени» (1967 г.), из которого взят рассказ «Кристаллы». Но на сей раз источником сказочных ситуаций для Кальвино послужили не исторические события последних столетий человеческой истории, а вся история развития вселенной и эволюции жизни на Земле, как их представляет себе современная материалистическая наука. Свидетелем многих перемен в космосе и на Земле является рассказчик книги – QfwfQ, на первый взгляд представляющийся чистой абстракцией, но, как становится ясно по мере чтения, наделенный человеческим восприятием мира, человеческими слабостями, стремлениями, страхами... Неисчерпаемая выдумка писателя использует одну научную «теорию» и «гипотезу» за другой, чтобы поставить своего героя в критические ситуации и заставить его принимать ответственные решения. При всей своей занимательности «Космикомические истории» Кальвино посвящены одной очень серьезной проблеме: как должен вести себя человек в вечно меняющемся мире. И, решая эту проблему в своих сказочных историях, писатель утверждает те ценности, которые важны и дороги каждому из нас.

С. Ошеров.
Письмо героя читателю

   Дорогой читатель!
   Едва начав эту книгу, вы наверняка удивитесь: «Что за странное имя QfwfQ! Похоже на какую-то формулу!» Прочитав немного дальше, вы, быть может, перестанете удивляться: «А, это научная фантастика! От фантастов всего ожидать можно...» И тут вы допустите прискорбную ошибку.
   Да, действительно, в наш век (или в ваш век – я-то могу назвать своим любой из веков мироздания) фантасты ко многому вас приучили. Взять хотя бы небылицы моего друга Йона Тихого! Скажу вам по секрету, что он прямой потомок барона Мюнхгаузена; я же веду свою литературную родословную от других предков (вскоре я их назову), и все эпизоды моей долгой жизни, описанные с моих слов Итало Кальвино, – чистейшая правда.
   «Да какая же здесь правда, если все это чистейшая фантастика, да еще построенная на основе разных научных гипотез и теорий! – возразите вы мне. – К тому же ведь и фантастов – самых талантливых из них – тоже интересует правда, правда научного познания, правда будущего развития человечества!» Все верно, но не эта правда важна была моему биографу: в моих рассказах его привлекло то, что может касаться каждого, – правда проблем общечеловеческих.
   А эту правду, читатель, вам уже много раз преподносили в самой что ни на есть фантастической форме. Вспомните хотя бы моего досточтимого прадеда Лемюэля Гулливера (вот он и назван): этот замечательный человек побывал и у лилипутов и у великанов, жил среди мудрых лошадей гуигнгнмов и людей-животных еху, – но кто сказал людям больше правды о них (согласен, горькой правды!), чем Гулливер? Разве не правдивы были такие мои предки, как Кандид, чье жизнеописание создал Вольтер, и магистр Алкофрибас Назье, извлекатель квинтэссенции (он же Франсуа Рабле), воевавший и путешествовавший вместе с Гаргантюа и Пантагрюэлем?
   Нет ничего удивительного в том, что мой автор, написав историю барона Козимо ди Рондо[6], который во имя бескомпромиссной верности взятому на себя обязательству и утверждения своего «я» провел всю жизнь на деревьях, с радостью взялся за мое жизнеописание. Он давно уже не скрывал своего пристрастия к тому правдивому роду фантастики, о котором я говорил в связи с моей родословной: «Я думаю, что ведущую роль в литературе, исторически осмысляющей действительность и участвующей в общественных битвах, будут играть некоторые гибкие жанры литературы XVIII столетия – эссе, путевые заметки, утопия, философская и сатирическая повесть (разрядка моя. – QfwfQ.), диалог, нравственные очерки», – писал он. А когда критики нашли даже в его реалистических новеллах «сказочность», он ответил: «Большое достоинство быть сказочным, рассказывая о пролетариате и мелких повседневных событиях». А потом взялся за обработку итальянских народных сказок. Сказка окончательно покорила его: «Из открытой мною волшебной шкатулки вырвалась утраченная логика, управляющая миром сказок, и опять воцарилась на земле». Писатель понял, что возможности сказки еще не исчерпаны.
   Однако трудно было бы ему воскресить логику волшебных превращений Золушек и Спящих Красавиц, логику вмешательства в жизнь добрых фей и злых колдунов – и не впасть при этом в стилизацию, в эпигонство... И тут ему на помощь пришел я. История моей жизни подсказала ему, что существует логика иных превращений – логика великих катаклизмов и неуклонных эволюций, открытая современной наукой[7], и что законы этой логики могут управлять миром и жизнью не менее причудливо, чем произвол волшебников. События моей жизни убедили его, что история вселенной дает ему достаточно возможностей, чтобы еще раз попытаться решить задачу, стоящую, по его мнению, перед литературой: «Найти правильную связь между сознанием индивида и ходом истории».
   Я опять слышу ваше возражение: «Но ведь ту же задачу пытаются решить и историки, и социологи, и философы! При чем же тут литература и тем более сказка?». Да ведь в том-то и дело, что мой биограф стремится сделать это средствами литературы, а точнее – фантазии, сказки; а из этого слияния философской проблематики и фантазии как раз и возникает тот литературный жанр, с которым вам придется иметь дело, – философская сказка.
   Что привлекало писателя в моих рассказах? Да то, что и я и остальные, те, кто меня окружал, при всех катаклизмах, происходивших во вселенной, во все геологические эпохи Земли были и оставались людьми. И наша жизнь и наша психология определялись тем, что происходило в мире, как и сейчас; а рождение новых миров, возникновение новых природных явлений, новых видов энергии ставили перед нами не меньше вопросов, чем ставят перед вами войны или социальные движения и перевороты. Пусть мы были лишены облика, который вы могли бы себе наглядно представить, пусть мы носили обобщенные имена-формулы – все равно, повторяю, мы были людьми и решали человеческие проблемы[8].
   Конечно, мы не всегда оказывались на высоте положения. В моем рассказе о том, как начала отвердевать Земля и впервые зажглось на небе Солнце, писателю показалось забавным именно несоответствие нашей реакции грандиозности событий. Он даже несколько сгустил краски, изобразив наше семейство совсем уж мещанским. Но, с другой стороны, нечего греха таить, мы вели себя как настоящие обыватели: ссорились из-за мелочей, блуждали вслепую, судили да рядили, не видя дальше своего носа. И конечно же, взгляд моего автора привлекла извечная черта мещанства: ссылаясь на свой мнимый «жизненный опыт», объявлять любой переворот концом света. Как часто великие сдвиги в человеческом обществе подтверждали потом это наблюдение!
   Мои бестолковые родичи, которых разбросало по разным планетам, в сущности, покорились силе обстоятельств. Но ведь на то они и были захолустными жителями, мыслившими готовыми штампами (да и то невпопад!) и лишенными всякого кругозора. Мое отношение к миру всегда было иным – более сознательным, более активным,
   Я сызмальства был деятельной натурой – об этом свидетельствует хотя бы история моих бесконечных игр с PfwfP. Мы были одни в пространстве, где еще не возникла вселенная, мы были детьми и чувствовали себя абсолютно свободными. Никаких закономерностей в мире еще не было, кроме тех правил игры, которые мы сами придумывали и меняли на ходу. Мы катали атомы по кривизне пространства, мы запускали в небо галактики, как нынешние ребята запускают змеев... Так началось круговращение вселенной. И тут мы заметили, что мир уже управляется своими собственными законами, а мы должны подчиняться им или, во всяком случае, с ними считаться. Прежняя абсолютная свобода – свобода игры – исчезла, у нас осталась только свобода делать выбор, если мы хотели сохранить хоть каплю собственной активности.
   О, поверьте, эта необходимость выбора не раз становилась для меня причиной нелегких душевных конфликтов! Казалось бы, я почти всегда поступал правильно, выбирая новое. Я действительно по натуре новатор и прогрессист. Но это часто приводит к невеселым результатам. Так было, когда на Земле появилась атмосфера и весь бесцветный прежде мир засверкал красками. Увы, его невиданные прежде пестрота и яркость пришлись не по вкусу моей возлюбленной Аиль. Может быть, все дело в том, что в детской душе Аиль еще царил сумрак полуинстинктивных порывов, что ее не озарил яркий свет сознания... Во всяком случае, новый вид мира обратил ее в бегство, заставил укрыться в темных недрах земли. Я пустился за ней туда, я вел ее назад, не имея права оглянуться, – так же много тысячелетий спустя Орфей, повторивший мой подвиг, вел в мир живых свою Эвридику. Но все оказалось напрасно. Непроходимая преграда разделила нас раньше, чем неожиданно вставшая между нами стена базальта.
   Еще одна любовная катастрофа постигла меня при переходе к сухопутному образу жизни. Тогда-то мы все были прогрессистами. Новые горизонты, открывшиеся нам при переселении на сушу, делали нас самоуверенными, заставляли слишком оптимистически смотреть вперед и с презрением относиться к старым ценностям, к традиционному укладу, из которого мы вырвались. И дядюшка Нба Нга казался нам ретроградом, твердолобым консерватором, лишенным чувства перспективы. Когда моя невеста Lll бросила меня ради него, я мог, конечно, утешаться тем, что женщинам дорога мнимая солидность, что они не способны видеть вещи в развитии. Но потом я обнаружил, что был не прав. Lll просто поняла то, чего не могли понять мы: какая цельность натуры, убежденность и верность однажды избранным принципам нужны для того, чтобы не поддаться даже обаянию радужных надежд, круживших голову нам, недавним переселенцам, и противостоять всеобщему поветрию! Понять дядюшку помогло ей то, что для нее сухопутный образ жизни был не модным новшеством, заслоняющим от взгляда все остальное, а естественным состоянием. А постигнув дядюшкину натуру, она потянулась и к тому естественному, традиционному укладу, который он сохранил. Я же снова остался один...
   Впрочем, вскоре – спустя всего несколько миллионов лет – я сам решил вопрос выбора между старым и новым так же, как дядюшка Нба Нга. Это случилось, когда я остался единственным из некогда великого племени Динозавров... Новые жители Земли меня не узнали, не поняли, кто я такой. Мне стоило отречься от своего происхождения, от имени Динозавра, от прошлого – и я получил бы взамен благополучие, спокойствие, любовь. Но назовем вещи своими именами: я должен был бы приспосабливаться и предавать самого себя. Мог ли я, герой Итало Кальвино, создавшего образ бескомпромиссного Козимо ди Рондо, пойти на это? Разумеется, нет! Я остался до конца верен себе. Думаю, что это была самая большая победа, одержанная мною за всю жизнь.
   И еще раз я остался верен самому себе ценой отказа от любви. Правда, когда я скрепя сердце признался моему биографу в том, что произошло при отдалении Луны, его больше всего позабавила причудливость обстановки. Еще бы! Лестницы-стремянки, приставленные к Луне, добыча лунного молока, полет маленькой XlthlX. вдруг оказавшейся в состоянии невесомости, – как все это необычайно выглядит для вас, людей XX века! Пожалуй, мой автор даже несколько увлекся описанием этих событий и чуть было не создал веселый приключенческий рассказ. И все-таки от него не ускользнуло и то, насколько труден был для меня миг, когда я, слепо подчинившись моему влечению, последовал на Луну за столь же слепо отдавшейся своему влечению синьорой Vhd Vhd, a потом обнаружил, что оказался в тупике. Изменив Земле, я изменил себе, изменил сложному и многообразному содержанию земной жизни; а неразделенная любовь не могла заполнить пустоты, образовавшейся в моей душе. И если я не хотел превратиться, как моя спутница, в подобие бесплотной тени, мне следовало выбрать Землю. Так я и сделал; и, говоря по совести, здесь, на нашей родной планете, даже тоска по утраченной любви стала для меня неотъемлемой частью моей жизни.