Страница:
Что я мог с этим поделать? По-прежнему заниматься прошлым было бесполезно! все как было, так было, а мне следовало заботиться только о том, чтобы впредь все шло лучше. Самое главное заключалось вот в чем: нужно, чтобы во всем моем поведении было ясно, что главное, что следует выделить, что надо замечать и чего не надо. Я раздобыл огромный дорожный щит, указывавший направление, на нем была нарисована рука с вытянутым указательным пальцем, и мне оставалось только, делая что-нибудь такое, к чему я хотел бы привлечь внимание, поднять этот щит таким образом, чтобы указательный палец был обращен на самую важную деталь сцены. А для тех случаев, когда я предпочел бы остаться незамеченным, я сделал другой плакат, нарисовав на нем руку, указывающую большим пальцем направление, противоположное тому, куда я шел сам: так я рассчитывал отвести глаза наблюдателям.
Теперь мне оставалось только повсюду носить с собой эти два щита и поднимать, смотря по обстоятельствам, то один, то другой. Разумеется, результаты появятся не сразу: наблюдатели, удаленные на сотнитысяч световых тысячелетий, увидят то, что я делаю сейчас, с опозданием в сотни миллионов веков, а я лишь еще на сотни миллионов веков позже смогу прочесть, как они реагируют. Но такая задержка неизбежна. К сожалению, тут было и другое неудобство, о котором я прежде не подумал: как быть, если я вдруг подниму не тот плакат?
Например, однажды я был убежден, что мне предстоит совершить поступок, который наверняка поднимет мой престиж; я поспешил поднять плакат с направленным на меня указательным пальцем и в эту самую минуту попал впросак, ударил лицом в грязь, обнаружив все человеческое ничтожество до такой степени, что в пору было сквозь землю провалиться от стыда. Но дело было сделано: мой образ, да еще с поднятым вверх плакатом, уже плыл в мировом пространстве, пожирая один световой год за другим, его уже нельзя было остановить; много миллионов веков он будет двигаться от галактики к галактике, заставляя их обитателей смеяться, судачить и морщить нос, и вернется ко мне из глубины тысячелетий, вынуждая меня еще более неуклюже отпираться и искать оправданий.
В другой раз меня, напротив, ожидала неприятная ситуация, один из тех случаев жизни, через которые приходится пройти, заранее зная, что как бы ни пошло дело, из него не удастся выпутаться с честью. Я заслонился плакатом, на котором большой палец указывал в противоположную сторону, и ринулся очертя голову... Неожиданно в этой сложной и щекотливой ситуации я обнаружил присутствие духа, уравновешенность, такт и решительность, каких никто и не предполагал во мне, и меньше всех я сам; оказалось, что я в изобилии наделен такими качествами, свидетельствующими о полной зрелости характера, а между тем проклятый плакат отвлекал взгляды наблюдателей, указывая им на стоящую рядом вазу с пионами.
Подобные случаи, которые сперва казались мне лишь исключительными и вызванными моей неопытностью, повторялись все чаще. Я слишком поздно замечал, что утаивал то, на что нужно указать, или указывал на то, что лучше было бы скрыть. И нельзя было обогнать мой собственный зрительный образ и предупредить, что на плакат не нужно обращать внимания.
Я попробовал было сделать третий щит с надписью «Тот плакат не в счет» и поднимать его тогда, когда хотел, чтобы на предыдущий плакат не обращали внимания. Но с любой галактики его невозможно было заметить раньше, чем первый щит, выставленный по ошибке; дело уже нельзя было поправить, я оказался бы только в смешном положении, и помочь мне мог лишь четвертый плакат: «Это „не в счет“ – не в счет»; впрочем, выставлять его было столь же бесполезно.
Я по-прежнему жил в ожидании той далекой минуты, когда с галактик придут отклики на новые досадные и неприятные случаи из моей жизни, и я смогу ответить посланиями, которые уже теперь готовил в соответствии с каждым эпизодом. А между тем галактики, на которых я был больше всего скомпрометирован, удалялись уже на миллиарды световых лет с такой скоростью, что моим посланиям пришлось бы, чтобы догнать их, мчаться в пространстве с большим, чем у самих галактик, ускорением. Тем временем эти галактики будут одна за другой исчезать за горизонтом, отстоящим от нас на десять миллиардов световых лет, из-за которого нельзя увидеть ни одного видимого предмета, и унесут с собою теперь уже окончательное суждение обо мне.
И при мысли о том, что этого суждения мне не изменить, я вдруг испытал облегчение, как будто не мог успокоиться прежде, чем в этом нелепом списке недоразумений уже ничего нельзя будет ни убавить, ни прибавить! И мне казалось, что галактики, которые, приближаясь к пределу моего взгляда, становятся все меньше и меньше, а потом исчезают в бесконечной тьме, уносят с собой единственно возможную истину обо мне, и отныне я не мог дождаться часа, когда все они последуют тем же путем.
Спираль.
Жил я тогда на редкость привольно и ни в чем не знал недостатка, хоть вы можете подумать, что все было совсем наоборот. Был я холост (при тогдашней системе воспроизводства себе подобных даже временный брачный союз был необязателен), здоров, воздержан. Если ты молод – у тебя впереди долгая эволюция, ты волен избрать любую дорогу, и в то же время ты можешь наслаждаться своей теперешней жизнью прилепившегося к скале моллюска, плоского, влажного и счастливого. И теперь, когда начинаешь сравнивать все это с введенными впоследствии ограничениями, когда представишь себе, что обладание какой-либо одной формой исключает все остальные, когда вспомнишь о той серой, скучной обыденщине, где все заранее известно и где в конце концов чувствуешь себя загнанным в тесную ловушку, то нельзя не подумать, что в те далекие-далекие дни жилось на свете куда веселее!
Правда, я жил, чересчур углубившись в себя, не так, как живут теперь, со всеми этими связями, и не стану отрицать, что среда и возраст привили мне известную долю нарциссизма, как это сейчас называется. Одним словом, я жил, непрерывно наблюдая самого себя, видел в себе не только достоинства, но и недостатки, но и те и другие были мне по душе: ведь я – учтите – ни с кем не мог сравнить себя!
Однако, сколь ни был я отсталым, я все же не мог не знать, что, кроме меня, существует и что-то другое: к примеру, скала, к которой я прилепился, вода, накрывавшая меня с каждым ударом волны, и еще нечто более далекое, то есть мир. Вода была для меня источником информации, достоверной и точной; вода несла с собой всякого рода вещества; не только питательные, которые я вбирал всей поверхностью тела, но и другие, уже несъедобные, по которым я мог составить себе представление о том, что находится вокруг. Система была такова: набегала волна, и я, крепко сидевший на скале, чуть-чуть, едва заметно приподымался, и стоило мне при этом слегка расслабиться, как вода проходила подо мной, принося мне всякие вещества, и ощущения, и стимулы. Как распространялись эти стимулы, всегда было для меня загадкой: то что-то тебя щекочет, да так, что можно умереть от смеха, то бросает в дрожь, то чешется все тело, – и все это без перерыва, одно за другим – настоящая карусель эмоций и развлечений! Не подумайте только, что я был при этом совершенно пассивен – сидел, открывши рот, и глотал, что ни подавай. Весьма скоро я приобрел опыт и научился анализировать все, что оказывалось рядом, и принимать решения, как мне поступить, чтобы, с одной стороны, использовать все наилучшим образом, а с другой стороны – избежать неприятных последствий. Главное состояло в том, чтобы умело сжать каждую из составлявших меня клеток или же вовремя расслабиться: таким образом, я мог сделать выбор: что-то принять, что-то отвергнуть и даже выплюнуть.
Так я узнал о существовании «других»; стихия, окружавшая тогда меня, была насквозь пронизана следами этих «других», столь враждебно отличных от меня или же до омерзения схожих со мной. Конечно, теперь вы вправе подумать, что я по характеру был нелюдим, но это неверно: хотя каждый тогда жил сам по себе, но уже сам факт существования кого-то другого успокаивал меня, говорил, что окружающий мир населен, избавлял меня от тревожных опасений, что я представляю собой исключение, что существую только я, что мне одному достался этот удел, похожий на ссылку.
Но существовал не только «кто-то другой»; были среди них и такие, о которых следовало говорить: «другая». Вода доносила до меня колебания особого рода, и я хорошо помню тот момент, когда впервые отметил это, вернее сказать, отметил, что замечаю их, как нечто знакомое мне испокон веков. А когда я открыл для себя, что они существуют, мною овладело любопытство: не то чтобы мне хотелось увидеть их или себя показать, нет: во-первых, у нас не было зрения, во-вторых, еще не произошло разделения по половым признакам, каждый индивидуум был во всем подобен всякому другому, и ощущать присутствие другого или другой мне было бы ничуть не более приятно, чем ощущать самого себя; мне хотелось лишь узнать, может ли между нами что-нибудь произойти. Мной овладело страстное желание – не то чтобы предпринять что-нибудь необыкновенное, нет, об этом и мечтать нечего было: в моем тогдашнем положении самое обыкновенное было невозможным, – а просто ответить на те колебания каким-нибудь сходным, а вернее сказать, моим, присущим только мне колебанием, чтобы возникло нечто особое, хоть чем-то отличающееся от всего остального. Конечно, теперь вы можете говорить о всяких там гормонах и тому подобном, только для меня в этом было действительно нечто прекрасное.
И вот одна из них производила stlif-stlif-stlif – свои яйца, а я: stluf-stluf-stluf – оплодотворял их; происходило все это в море, в теплой, нагретой солнцем воде. Да, я еще не сказал вам про солнце! его я чувствовал, оно согревало море и грело скалу.
Я сказал: «одна из них», и это верно: море приносило не одну тысячу женских посланий, и поначалу все они казались мне однообразным, безликим потоком, в котором все для меня было одинаково приятно, я копался и рылся в нем, ничему в отдельности не отдавая предпочтения; но в один прекрасный миг я почувствовал, что именно мне по вкусу, хотя до того мгновения я ни о каком моем вкусе и понятия не имел. Короче говоря, я влюбился! Это значит, что я начал распознавать ее сигналы, выделяя их среди остальных, более того, я ждал этих сигналов, которые научился распознавать, я разыскивал их, отвечал своими сигналами на те, которые ждал; старался вызвать их, эти сигналы, чтобы потом отвечать на них моими сигналами. Одним словом, мы полюбили друг друга, а чего еще можно желать от жизни?
Конечно, теперь нравы другие, и вам уже кажется невероятным – как это можно влюбиться, ни разу даже не встретившись. Но это «нечто», принадлежащее только ей и растворенное в морской воде, «нечто», в изобилии приносимое мне волнами, позволяло получить о ней столько информации, что вы и представить себе не можете, и не той, поверхностной, чересчур общей информации, какую получают теперь, видя, осязая, обоняя, слыша голос, нет: то была информация о самой ее сути, о самом ее существе, информация, дававшая обильную пищу воображению. Я мог думать о ней долго и подробно, но не о том, какова она, – это было бы слишком грубо и банально, – а о том, какой она, еще не имевшая формы, могла бы стать, если бы приняла одну из бесчисленного множества форм, при этом оставаясь самой собою. Это не значило, однако, что я выдумывал ее формы, которые она могла бы принять, вовсе нет, я заботился лишь о том особом качестве, которое она, приняв эти формы, придаст им.
Одним словом, я знал ее хорошо. Знал – и не был в ней уверен. Меня без конца мучили подозрения, беспричинные страхи. Виду я не подавал, мой характер вы знаете. Но под этой маской невозмутимости скрывалось такое, в чем даже теперь, спустя столько веков, я не решаюсь признаться. Сколько раз я подозревал ее в измене, в том, что она направляет свои послания не только мне, а многим другим, сколько раз я бывал уверен, что перехватил одно из этих посланий, или обнаруживал в одном из предназначавшихся мне нотки неискренности! Да, я ревновал – сегодня я могу в этом признаться, но не столько от недоверия к ней, сколько от неуверенности в самом себе. И действительно, где была гарантия, что она правильно поняла, кто я таков? Более того: что я вообще существую? Наши отношения – такие неразрывные, такие тесные, о чем можно было еще мечтать? – отношения, возникшие при посредстве морской воды, были для меня абсолютно личными, в них могли участвовать только я и она, и больше никто. А она? Кто мог дать мне гарантию, что она находила во мне нечто такое, чего не могла найти еще в ком-нибудь или даже во многих – в двух, трех, десяти, наконец, в сотнях и тысячах таких, как я? Кто мог дать мне уверенность, что та самозабвенность, которую она проявляла в отношениях со мной, не направлена в пространство, на авось, кому придется, и не радует всех вокруг?
В том, что все эти подозрения не соответствовали истине, были беспочвенны, меня убеждали колебания, по-прежнему дышавшие той чистотой и покорностью, тем трогательно личным, что всегда было в наших отношениях. Ну, а если причиной ее невнимательности к моей личности были ее застенчивость и неопытность и кто-то другой воспользуется этим в своих корыстных целях? А она, наивная душа, будет всегда думать, что это я, не сможет отличить меня от других, и в конце концов в самые интимные наши отношения замешаются какие-то совсем посторонние существа?
Вот тогда я и начал выделять то, что получило название извести. Мне хотелось создать нечто такое, что могло бы самым недвусмысленным образом утвердить мое «я», оградить мою индивидуальность от шаткости и первозданной неразберихи окружавшего меня мира. Сейчас бесполезно тратить слова, пытаясь объяснить необычность и новизну моего намерения: уже первого сказанного мною слова – «создать», «хотелось создать» – больше чем достаточно: ведь если принять во внимание то, что я никогда ничего не создавал и не помышлял о том, что могу вообще что-нибудь создать, – уже одно это было событием немаловажным. Итак, я начал создавать первое, что пришло мне на ум: это была раковина. С помощью особых желез, расположенных по краю окружавшей мое тело мясистой мантии, я начал усиленно выделять вещество, которое, твердея, приобретало криволинейную форму и в конце концов заковало меня в крепкий многоцветный панцирь, шероховатый снаружи и гладкий, блестящий изнутри. Разумеется, я не имел способа контролировать создаваемую мной форму: я сидел, нахохлившись, тихо и упорно выделяя свои вещества. Создав покрывший все мое тело первый виток ракушки и не успокоившись на этом, я принялся за следующий, и в результате получилась одна из тех закрученных спиралью ракушек, глядя на которые вы, наверное, не раз думали – какой огромный труд вложен в их создание! А нужно было только одно: сидеть и настойчиво, день за днем, выделять непрерывно один и тот же материал – и витки создаются сами собой, один за другим.
Едва возникнув, раковина стала для меня тем необходимым убежищем, той защитой, без которых – не создай я ее – мне вряд ли удалось бы выжить; и тем не менее, пока я ее создавал, мне и в голову не приходило, что в будущем она может пригодиться; напротив, все было как с человеком, воскликнувшим «ба» или «ах»: он мог бы этого не делать и тем не менее делает, – точно так же и я создавал свою раковину исключительно ради самовыражения. И в это самовыражение я вкладывал все свои тогдашние мысли о НЕЙ, все владевшее мной неистовство, все мои любовные помыслы, мое желание существовать для НЕЕ, быть самим собой, и чтобы ОНА была сама собой, и любовь к самому себе, которую я вкладывал в любовь к НЕЙ, то есть все то, что я мог выразить только с помощью этой оболочки, этой завинченной спиралью раковины!
Через равные промежутки времени выделяемая мной масса приобретала яркий цвет и под конец образовала изумительные по красоте полоски, проходившие лучами через все витки. Эта раковина уже не была мною самим и одновременно была наиболее подлинной частью меня самого, внешним проявлением моей сущности, моим портретом в некоей стройной системе объемов и полос, цветов и твердой материи, и вместе с тем она была ЕЕ портретом, в той же самой системе – портретом на редкость точным, ибо в то же самое время и она создавала себе собственную раковину, во всем схожую с моей, и я, сам того не подозревая, повторял то, что делала она, а она, сама того не ведая, делала то, что делал я, и все остальные повторяли друг друга, строя себе одинаковые раковины, как две капли воды похожие одна на другую, так что все осталось бы по-прежнему, если бы не то обстоятельство, что раковины одинаковы лишь на первый взгляд, а стоит к ним приглядеться – и глазу открывается масса мельчайших различий, тех самых различий, которым впоследствии суждено будет превратиться в грандиозные.
Итак, я вправе сказать, что моя раковина росла сама собой, почти без моего участия, ибо я не заботился о том, чтобы она вышла непременно такой, а не этакой. Это, однако, не значит, что я проводил время в бесстрастном созерцании, попросту говоря, бездельничал – напротив, я без остатка отдавался процессу выделения, не позволяя себе ни на секунду отвлечься, ни о чем другом и не думая, а вернее, всегда думая о другом, поскольку о раковине думать я не умел, как, впрочем, не умел думать и вообще; и все же, с усилием создавая раковину, я силился одновременно думать о том, что я создаю ее, или еще что-нибудь, или вообще все те вещи, которые впоследствии можно будет создать. Так что работа была отнюдь не монотонной, поскольку мыслительное усилие, сопровождавшее ее, делилось на бесчисленное множество видов мысли, каждая из которых делилась, в свою очередь, на несметное множество видов действий, каждое из которых могло служить созданию неисчислимого множества вещей, а сам процесс создания каждой из этих вещей и был заложен в процессе создания и роста самой раковины, витка за витком...
Кого же ищу я, оглядываясь вокруг? Да все ту же, в поисках которой я провел все эти пятьсот миллионов лет, все так же влюбленный в нее, – оглядываюсь и вижу на пляже голландку-купальщицу, а рядом мужчину с золотой цепочкой, служащего при купаньях, и этот мужчина, чтобы испугать ее, указывает ей на пчелиный рой, и я узнаю ее: да, это она, я не ошибся, я узнаю ее по тому, как она пожимает плечом, высоко, почти касаясь щеки, – но полной уверенности у меня нет: всему виной то странное, удивительное сходство с НЕЮ, которое я нахожу и в дочери сторожа при астрономической обсерватории, и в актрисе, загримированной под Клеопатру, а возможно, и в самой Клеопатре, какой она была в жизни и какой, быть может, остается отчасти в бесчисленных образах Клеопатры, созданных другими, и с пчелиной маткой, в неуклонном полете указывающей путь всему рою, и с женщиной, вырезанной из журнала и наклеенной на ветровое стекло мотофургончика с мороженым, – женщиной в купальном костюме, похожем на тот, какой надет на этой купальщице, которая слушает сейчас по транзистору поющий женский голос, тот же самый, что слышит по своему радио и шофер грузовика с энциклопедией, и тот же – теперь я в этом уверен, – который я слышал все эти пятьсот миллионов лет. Да, это ЕЕ слышу я сейчас, ту, чей образ я ищу вокруг, ищу и вижу только парящих над морем чаек и серебристыми искрами мелькающих на поверхности рыбешек, и вот я уже уверен, что узнаю ЕЕ в пролетающей чайке, а через минуту уверен в том, что ОНА – это рыбка, хотя с той же вероятностью ОНА могла быть одной из цариц или рабынь, описываемых Геродотом, или всего лишь одной из дам, упомянутых вскользь на страницах книги, которую читатель оставил в купе, чтобы сохранить за собой место, когда сам вышел в коридор вагона в расчете завязать разговор с голландскими туристками, или любая из этих голландских туристок, в каждую из которых я, могу сказать, был влюблен, хотя я уверен, что влюблен я неизменно только в НЕЕ, в НЕЕ одну.
Теперь мне оставалось только повсюду носить с собой эти два щита и поднимать, смотря по обстоятельствам, то один, то другой. Разумеется, результаты появятся не сразу: наблюдатели, удаленные на сотнитысяч световых тысячелетий, увидят то, что я делаю сейчас, с опозданием в сотни миллионов веков, а я лишь еще на сотни миллионов веков позже смогу прочесть, как они реагируют. Но такая задержка неизбежна. К сожалению, тут было и другое неудобство, о котором я прежде не подумал: как быть, если я вдруг подниму не тот плакат?
Например, однажды я был убежден, что мне предстоит совершить поступок, который наверняка поднимет мой престиж; я поспешил поднять плакат с направленным на меня указательным пальцем и в эту самую минуту попал впросак, ударил лицом в грязь, обнаружив все человеческое ничтожество до такой степени, что в пору было сквозь землю провалиться от стыда. Но дело было сделано: мой образ, да еще с поднятым вверх плакатом, уже плыл в мировом пространстве, пожирая один световой год за другим, его уже нельзя было остановить; много миллионов веков он будет двигаться от галактики к галактике, заставляя их обитателей смеяться, судачить и морщить нос, и вернется ко мне из глубины тысячелетий, вынуждая меня еще более неуклюже отпираться и искать оправданий.
В другой раз меня, напротив, ожидала неприятная ситуация, один из тех случаев жизни, через которые приходится пройти, заранее зная, что как бы ни пошло дело, из него не удастся выпутаться с честью. Я заслонился плакатом, на котором большой палец указывал в противоположную сторону, и ринулся очертя голову... Неожиданно в этой сложной и щекотливой ситуации я обнаружил присутствие духа, уравновешенность, такт и решительность, каких никто и не предполагал во мне, и меньше всех я сам; оказалось, что я в изобилии наделен такими качествами, свидетельствующими о полной зрелости характера, а между тем проклятый плакат отвлекал взгляды наблюдателей, указывая им на стоящую рядом вазу с пионами.
Подобные случаи, которые сперва казались мне лишь исключительными и вызванными моей неопытностью, повторялись все чаще. Я слишком поздно замечал, что утаивал то, на что нужно указать, или указывал на то, что лучше было бы скрыть. И нельзя было обогнать мой собственный зрительный образ и предупредить, что на плакат не нужно обращать внимания.
Я попробовал было сделать третий щит с надписью «Тот плакат не в счет» и поднимать его тогда, когда хотел, чтобы на предыдущий плакат не обращали внимания. Но с любой галактики его невозможно было заметить раньше, чем первый щит, выставленный по ошибке; дело уже нельзя было поправить, я оказался бы только в смешном положении, и помочь мне мог лишь четвертый плакат: «Это „не в счет“ – не в счет»; впрочем, выставлять его было столь же бесполезно.
Я по-прежнему жил в ожидании той далекой минуты, когда с галактик придут отклики на новые досадные и неприятные случаи из моей жизни, и я смогу ответить посланиями, которые уже теперь готовил в соответствии с каждым эпизодом. А между тем галактики, на которых я был больше всего скомпрометирован, удалялись уже на миллиарды световых лет с такой скоростью, что моим посланиям пришлось бы, чтобы догнать их, мчаться в пространстве с большим, чем у самих галактик, ускорением. Тем временем эти галактики будут одна за другой исчезать за горизонтом, отстоящим от нас на десять миллиардов световых лет, из-за которого нельзя увидеть ни одного видимого предмета, и унесут с собою теперь уже окончательное суждение обо мне.
И при мысли о том, что этого суждения мне не изменить, я вдруг испытал облегчение, как будто не мог успокоиться прежде, чем в этом нелепом списке недоразумений уже ничего нельзя будет ни убавить, ни прибавить! И мне казалось, что галактики, которые, приближаясь к пределу моего взгляда, становятся все меньше и меньше, а потом исчезают в бесконечной тьме, уносят с собой единственно возможную истину обо мне, и отныне я не мог дождаться часа, когда все они последуют тем же путем.
Спираль.
Перевод Р. Чертова
Если представители одного и того же вида лишены способности видеть друг друга, а значит, лишены также ясного представления о себе подобных и обо всем окружающем мире – так обстоит дело с большинством моллюсков, – то зримая органическая форма существенного значения в их жизни иметь не может. Однако вне всякой зависимости от того, могут их видеть или нет, они расцвечены яркими, радужными полосами и обладают формами, прекрасными на наш взгляд (каковы, например, многие раковины брюхоногих)
I
– Вы хотите сказать, – совсем как я в ту пору, когда жил, прилепившись к той самой скале? – спросил старый QfwfQ. – Когда вокруг вздымались и падали волны, а я, тверденький и плоский, как лепешка, только то и делал, что усваивал все, что можно было из них извлечь, ни о чем другом и не помышляя? Если вы желаете знать о том времени, то я вам мало что могу сообщить. Что касается формы, то таковой у меня не было, то есть, конечно, она была, да я о ней и не знал, или, вернее, понятия не имел о том, что вообще возможна какая-то «форма». Рос я себе потихоньку, во все стороны без разбору. Если это и есть то, что вы называете «лучевой симметрией», то, значит, я обладал лучевой симметрией, но только не придавал этому значения. Да и с какой мне стати было расти в одну сторону больше, чем в другую? Ни головы, ни глаз у меня не было, да и вообще ни одна часть тела не отличалась от другой. Это теперь пытаются убедить меня, будто из двух имевшихся у меня тогда отверстий одно было ротовым, а другое – анальным, и что, выходит, мне уже тогда была присуща двусторонняя симметрия, совсем как у трилобитов и у всех вас, теперешних; однако сам я, насколько помню, отнюдь не делал различия между обоими отверстиями и пропускал через себя всякую всячину, туда и обратно, через любое место, какое только вздумается, а это строгое разграничение органов, это чувство брезгливости – все пришло гораздо позже. Но вот странные желания у меня время от времени появлялись – что правда, то правда: то вдруг захочется почесаться под мышкой, то закинуть ногу на ногу, а однажды и вовсе захотелось вдруг отпустить себе усики щеточкой! Разумеется, все эти слова и выражения я употребляю здесь только ради того, чтобы быть понятным вам: в ту пору всей этой массы деталей и подробностей я, конечно, не мог и предвидеть: тогда у меня были одни лишь клетки, похожие друг на друга как две капли воды и без конца выполнявшие одну и ту же работу: майна – вира! – другого они не знали. Однако, сам не обладая формой, я тем не менее ощущал в себе все будущее многообразие форм: все жесты, все гримасы, все звуки, какие только можно издавать, вплоть до непристойных. Одним словом, мыслям моим не было предела. Конечно, мыслями их можно было назвать лишь условно, поскольку у меня не было и подобия мозга, чтобы мыслить, и лишь клетки – каждая в отдельности – как-то мыслили, причем обо всем сразу, и не посредством каких-то там образов, которыми мы в ту пору вообще не располагали, а просто чувствуя себя так, а не иначе, что, впрочем, вовсе не мешало им чувствовать себя одновременно не так, а иначе.Жил я тогда на редкость привольно и ни в чем не знал недостатка, хоть вы можете подумать, что все было совсем наоборот. Был я холост (при тогдашней системе воспроизводства себе подобных даже временный брачный союз был необязателен), здоров, воздержан. Если ты молод – у тебя впереди долгая эволюция, ты волен избрать любую дорогу, и в то же время ты можешь наслаждаться своей теперешней жизнью прилепившегося к скале моллюска, плоского, влажного и счастливого. И теперь, когда начинаешь сравнивать все это с введенными впоследствии ограничениями, когда представишь себе, что обладание какой-либо одной формой исключает все остальные, когда вспомнишь о той серой, скучной обыденщине, где все заранее известно и где в конце концов чувствуешь себя загнанным в тесную ловушку, то нельзя не подумать, что в те далекие-далекие дни жилось на свете куда веселее!
Правда, я жил, чересчур углубившись в себя, не так, как живут теперь, со всеми этими связями, и не стану отрицать, что среда и возраст привили мне известную долю нарциссизма, как это сейчас называется. Одним словом, я жил, непрерывно наблюдая самого себя, видел в себе не только достоинства, но и недостатки, но и те и другие были мне по душе: ведь я – учтите – ни с кем не мог сравнить себя!
Однако, сколь ни был я отсталым, я все же не мог не знать, что, кроме меня, существует и что-то другое: к примеру, скала, к которой я прилепился, вода, накрывавшая меня с каждым ударом волны, и еще нечто более далекое, то есть мир. Вода была для меня источником информации, достоверной и точной; вода несла с собой всякого рода вещества; не только питательные, которые я вбирал всей поверхностью тела, но и другие, уже несъедобные, по которым я мог составить себе представление о том, что находится вокруг. Система была такова: набегала волна, и я, крепко сидевший на скале, чуть-чуть, едва заметно приподымался, и стоило мне при этом слегка расслабиться, как вода проходила подо мной, принося мне всякие вещества, и ощущения, и стимулы. Как распространялись эти стимулы, всегда было для меня загадкой: то что-то тебя щекочет, да так, что можно умереть от смеха, то бросает в дрожь, то чешется все тело, – и все это без перерыва, одно за другим – настоящая карусель эмоций и развлечений! Не подумайте только, что я был при этом совершенно пассивен – сидел, открывши рот, и глотал, что ни подавай. Весьма скоро я приобрел опыт и научился анализировать все, что оказывалось рядом, и принимать решения, как мне поступить, чтобы, с одной стороны, использовать все наилучшим образом, а с другой стороны – избежать неприятных последствий. Главное состояло в том, чтобы умело сжать каждую из составлявших меня клеток или же вовремя расслабиться: таким образом, я мог сделать выбор: что-то принять, что-то отвергнуть и даже выплюнуть.
Так я узнал о существовании «других»; стихия, окружавшая тогда меня, была насквозь пронизана следами этих «других», столь враждебно отличных от меня или же до омерзения схожих со мной. Конечно, теперь вы вправе подумать, что я по характеру был нелюдим, но это неверно: хотя каждый тогда жил сам по себе, но уже сам факт существования кого-то другого успокаивал меня, говорил, что окружающий мир населен, избавлял меня от тревожных опасений, что я представляю собой исключение, что существую только я, что мне одному достался этот удел, похожий на ссылку.
Но существовал не только «кто-то другой»; были среди них и такие, о которых следовало говорить: «другая». Вода доносила до меня колебания особого рода, и я хорошо помню тот момент, когда впервые отметил это, вернее сказать, отметил, что замечаю их, как нечто знакомое мне испокон веков. А когда я открыл для себя, что они существуют, мною овладело любопытство: не то чтобы мне хотелось увидеть их или себя показать, нет: во-первых, у нас не было зрения, во-вторых, еще не произошло разделения по половым признакам, каждый индивидуум был во всем подобен всякому другому, и ощущать присутствие другого или другой мне было бы ничуть не более приятно, чем ощущать самого себя; мне хотелось лишь узнать, может ли между нами что-нибудь произойти. Мной овладело страстное желание – не то чтобы предпринять что-нибудь необыкновенное, нет, об этом и мечтать нечего было: в моем тогдашнем положении самое обыкновенное было невозможным, – а просто ответить на те колебания каким-нибудь сходным, а вернее сказать, моим, присущим только мне колебанием, чтобы возникло нечто особое, хоть чем-то отличающееся от всего остального. Конечно, теперь вы можете говорить о всяких там гормонах и тому подобном, только для меня в этом было действительно нечто прекрасное.
И вот одна из них производила stlif-stlif-stlif – свои яйца, а я: stluf-stluf-stluf – оплодотворял их; происходило все это в море, в теплой, нагретой солнцем воде. Да, я еще не сказал вам про солнце! его я чувствовал, оно согревало море и грело скалу.
Я сказал: «одна из них», и это верно: море приносило не одну тысячу женских посланий, и поначалу все они казались мне однообразным, безликим потоком, в котором все для меня было одинаково приятно, я копался и рылся в нем, ничему в отдельности не отдавая предпочтения; но в один прекрасный миг я почувствовал, что именно мне по вкусу, хотя до того мгновения я ни о каком моем вкусе и понятия не имел. Короче говоря, я влюбился! Это значит, что я начал распознавать ее сигналы, выделяя их среди остальных, более того, я ждал этих сигналов, которые научился распознавать, я разыскивал их, отвечал своими сигналами на те, которые ждал; старался вызвать их, эти сигналы, чтобы потом отвечать на них моими сигналами. Одним словом, мы полюбили друг друга, а чего еще можно желать от жизни?
Конечно, теперь нравы другие, и вам уже кажется невероятным – как это можно влюбиться, ни разу даже не встретившись. Но это «нечто», принадлежащее только ей и растворенное в морской воде, «нечто», в изобилии приносимое мне волнами, позволяло получить о ней столько информации, что вы и представить себе не можете, и не той, поверхностной, чересчур общей информации, какую получают теперь, видя, осязая, обоняя, слыша голос, нет: то была информация о самой ее сути, о самом ее существе, информация, дававшая обильную пищу воображению. Я мог думать о ней долго и подробно, но не о том, какова она, – это было бы слишком грубо и банально, – а о том, какой она, еще не имевшая формы, могла бы стать, если бы приняла одну из бесчисленного множества форм, при этом оставаясь самой собою. Это не значило, однако, что я выдумывал ее формы, которые она могла бы принять, вовсе нет, я заботился лишь о том особом качестве, которое она, приняв эти формы, придаст им.
Одним словом, я знал ее хорошо. Знал – и не был в ней уверен. Меня без конца мучили подозрения, беспричинные страхи. Виду я не подавал, мой характер вы знаете. Но под этой маской невозмутимости скрывалось такое, в чем даже теперь, спустя столько веков, я не решаюсь признаться. Сколько раз я подозревал ее в измене, в том, что она направляет свои послания не только мне, а многим другим, сколько раз я бывал уверен, что перехватил одно из этих посланий, или обнаруживал в одном из предназначавшихся мне нотки неискренности! Да, я ревновал – сегодня я могу в этом признаться, но не столько от недоверия к ней, сколько от неуверенности в самом себе. И действительно, где была гарантия, что она правильно поняла, кто я таков? Более того: что я вообще существую? Наши отношения – такие неразрывные, такие тесные, о чем можно было еще мечтать? – отношения, возникшие при посредстве морской воды, были для меня абсолютно личными, в них могли участвовать только я и она, и больше никто. А она? Кто мог дать мне гарантию, что она находила во мне нечто такое, чего не могла найти еще в ком-нибудь или даже во многих – в двух, трех, десяти, наконец, в сотнях и тысячах таких, как я? Кто мог дать мне уверенность, что та самозабвенность, которую она проявляла в отношениях со мной, не направлена в пространство, на авось, кому придется, и не радует всех вокруг?
В том, что все эти подозрения не соответствовали истине, были беспочвенны, меня убеждали колебания, по-прежнему дышавшие той чистотой и покорностью, тем трогательно личным, что всегда было в наших отношениях. Ну, а если причиной ее невнимательности к моей личности были ее застенчивость и неопытность и кто-то другой воспользуется этим в своих корыстных целях? А она, наивная душа, будет всегда думать, что это я, не сможет отличить меня от других, и в конце концов в самые интимные наши отношения замешаются какие-то совсем посторонние существа?
Вот тогда я и начал выделять то, что получило название извести. Мне хотелось создать нечто такое, что могло бы самым недвусмысленным образом утвердить мое «я», оградить мою индивидуальность от шаткости и первозданной неразберихи окружавшего меня мира. Сейчас бесполезно тратить слова, пытаясь объяснить необычность и новизну моего намерения: уже первого сказанного мною слова – «создать», «хотелось создать» – больше чем достаточно: ведь если принять во внимание то, что я никогда ничего не создавал и не помышлял о том, что могу вообще что-нибудь создать, – уже одно это было событием немаловажным. Итак, я начал создавать первое, что пришло мне на ум: это была раковина. С помощью особых желез, расположенных по краю окружавшей мое тело мясистой мантии, я начал усиленно выделять вещество, которое, твердея, приобретало криволинейную форму и в конце концов заковало меня в крепкий многоцветный панцирь, шероховатый снаружи и гладкий, блестящий изнутри. Разумеется, я не имел способа контролировать создаваемую мной форму: я сидел, нахохлившись, тихо и упорно выделяя свои вещества. Создав покрывший все мое тело первый виток ракушки и не успокоившись на этом, я принялся за следующий, и в результате получилась одна из тех закрученных спиралью ракушек, глядя на которые вы, наверное, не раз думали – какой огромный труд вложен в их создание! А нужно было только одно: сидеть и настойчиво, день за днем, выделять непрерывно один и тот же материал – и витки создаются сами собой, один за другим.
Едва возникнув, раковина стала для меня тем необходимым убежищем, той защитой, без которых – не создай я ее – мне вряд ли удалось бы выжить; и тем не менее, пока я ее создавал, мне и в голову не приходило, что в будущем она может пригодиться; напротив, все было как с человеком, воскликнувшим «ба» или «ах»: он мог бы этого не делать и тем не менее делает, – точно так же и я создавал свою раковину исключительно ради самовыражения. И в это самовыражение я вкладывал все свои тогдашние мысли о НЕЙ, все владевшее мной неистовство, все мои любовные помыслы, мое желание существовать для НЕЕ, быть самим собой, и чтобы ОНА была сама собой, и любовь к самому себе, которую я вкладывал в любовь к НЕЙ, то есть все то, что я мог выразить только с помощью этой оболочки, этой завинченной спиралью раковины!
Через равные промежутки времени выделяемая мной масса приобретала яркий цвет и под конец образовала изумительные по красоте полоски, проходившие лучами через все витки. Эта раковина уже не была мною самим и одновременно была наиболее подлинной частью меня самого, внешним проявлением моей сущности, моим портретом в некоей стройной системе объемов и полос, цветов и твердой материи, и вместе с тем она была ЕЕ портретом, в той же самой системе – портретом на редкость точным, ибо в то же самое время и она создавала себе собственную раковину, во всем схожую с моей, и я, сам того не подозревая, повторял то, что делала она, а она, сама того не ведая, делала то, что делал я, и все остальные повторяли друг друга, строя себе одинаковые раковины, как две капли воды похожие одна на другую, так что все осталось бы по-прежнему, если бы не то обстоятельство, что раковины одинаковы лишь на первый взгляд, а стоит к ним приглядеться – и глазу открывается масса мельчайших различий, тех самых различий, которым впоследствии суждено будет превратиться в грандиозные.
Итак, я вправе сказать, что моя раковина росла сама собой, почти без моего участия, ибо я не заботился о том, чтобы она вышла непременно такой, а не этакой. Это, однако, не значит, что я проводил время в бесстрастном созерцании, попросту говоря, бездельничал – напротив, я без остатка отдавался процессу выделения, не позволяя себе ни на секунду отвлечься, ни о чем другом и не думая, а вернее, всегда думая о другом, поскольку о раковине думать я не умел, как, впрочем, не умел думать и вообще; и все же, с усилием создавая раковину, я силился одновременно думать о том, что я создаю ее, или еще что-нибудь, или вообще все те вещи, которые впоследствии можно будет создать. Так что работа была отнюдь не монотонной, поскольку мыслительное усилие, сопровождавшее ее, делилось на бесчисленное множество видов мысли, каждая из которых делилась, в свою очередь, на несметное множество видов действий, каждое из которых могло служить созданию неисчислимого множества вещей, а сам процесс создания каждой из этих вещей и был заложен в процессе создания и роста самой раковины, витка за витком...
II
И вот теперь, спустя пятьсот миллионов лет, я оглядываюсь вокруг и вижу поверх моей скалы железнодорожную насыпь, и поезд, идущий по ней, и в одном из окошек группу голландских девушек, и в последнем купе одинокого пассажира, читающего Геродота в двуязычном издании; поезд втягивается в туннель, над которым пробегает шоссе и возвышается торчащий у обочины рекламный щит с пирамидами и надписью «Посетите ОАР!»; мотофургончик с мороженым пытается обогнать тяжелый грузовик, доверху набитый книгами – томами энциклопедии на буквы «Rb—Stijl», но неожиданно тормозит и снова становится в хвост, потому что, затрудняя видимость, дорогу пересекает целая туча пчел, которые летят с расположенной неподалеку полевой пасеки вслед за пчелой-маткой в сторону, противоположную дыму поезда, вынырнувшего с другой стороны из туннеля, и из-за этой двойной завесы – из-за пчел и угольного дыма – я вижу теперь только холм с нацеленными ввысь телескопами астрономической обсерватории и в разбитом вокруг нее саду – крестьянина, который, разрыхляя землю мотыгой, незаметно для себя извлекает на свет и тут же погребает обломок неолитической мотыги – точной копии его собственной, а на пороге здания – дочку сторожа за чтением журнала с гороскопами и портретом героини фильма «Клеопатра» на обложке; я вижу все это и не испытываю ни малейшего удивления, ибо уже сам процесс сотворения раковины заключал в себе и образование меда в восковых сотах, и возникновение улья, и постройку телескопов, и царство Клеопатры, и постановку фильма о Клеопатре, и возведение пирамид, и начертание знаков зодиака халдейскими астрологами, и ведение войн, и возвышение империй, о которых повествует Геродот, и возникновение слов, написанных Геродотом, и слов всех сочинений и трудов, написанных на языках всего мира, не исключая и сочинений Спинозы, написанных на голландском, и краткого – на четырнадцать строк – описания жизни и трудов самого Спинозы в томе энциклопедии на буквы «Rb—Stijl» в машине, обгоняемой мотофургончиком с мороженым, и не только это, а и все остальное, мне кажется, было уже предопределено созданием самой раковины.Кого же ищу я, оглядываясь вокруг? Да все ту же, в поисках которой я провел все эти пятьсот миллионов лет, все так же влюбленный в нее, – оглядываюсь и вижу на пляже голландку-купальщицу, а рядом мужчину с золотой цепочкой, служащего при купаньях, и этот мужчина, чтобы испугать ее, указывает ей на пчелиный рой, и я узнаю ее: да, это она, я не ошибся, я узнаю ее по тому, как она пожимает плечом, высоко, почти касаясь щеки, – но полной уверенности у меня нет: всему виной то странное, удивительное сходство с НЕЮ, которое я нахожу и в дочери сторожа при астрономической обсерватории, и в актрисе, загримированной под Клеопатру, а возможно, и в самой Клеопатре, какой она была в жизни и какой, быть может, остается отчасти в бесчисленных образах Клеопатры, созданных другими, и с пчелиной маткой, в неуклонном полете указывающей путь всему рою, и с женщиной, вырезанной из журнала и наклеенной на ветровое стекло мотофургончика с мороженым, – женщиной в купальном костюме, похожем на тот, какой надет на этой купальщице, которая слушает сейчас по транзистору поющий женский голос, тот же самый, что слышит по своему радио и шофер грузовика с энциклопедией, и тот же – теперь я в этом уверен, – который я слышал все эти пятьсот миллионов лет. Да, это ЕЕ слышу я сейчас, ту, чей образ я ищу вокруг, ищу и вижу только парящих над морем чаек и серебристыми искрами мелькающих на поверхности рыбешек, и вот я уже уверен, что узнаю ЕЕ в пролетающей чайке, а через минуту уверен в том, что ОНА – это рыбка, хотя с той же вероятностью ОНА могла быть одной из цариц или рабынь, описываемых Геродотом, или всего лишь одной из дам, упомянутых вскользь на страницах книги, которую читатель оставил в купе, чтобы сохранить за собой место, когда сам вышел в коридор вагона в расчете завязать разговор с голландскими туристками, или любая из этих голландских туристок, в каждую из которых я, могу сказать, был влюблен, хотя я уверен, что влюблен я неизменно только в НЕЕ, в НЕЕ одну.