Страница:
Паломар способен только на такую общую классификацию: он не из тех, кто различает птиц по голосам, и чувствует себя слегка виноватым. Добываемые человеком новые познания не возмещают тех, что передаются из уст в уста и, раз утраченные, никогда уже не будут восстановлены и переданы дальше: никакая книга не способна научить тому, что ты запомнишь с детства, если будешь вслушиваться в пение птиц, приглядываться к их полету, а с тобою рядом будет человек, который точно знает их имена. Паломар же культу точных классификаций и номенклатур когда-то предпочел бесконечную погоню за сомнительной точностью определений переменчивого, переливчатого, многосложного — короче, неопределимого. Сейчас бы он сделал противоположный выбор, и раздумья, вызванные птичьим пением, приводят Паломара к заключению, что жизнь его есть череда упущенных возможностей.
Среди голосов пернатых выделяется посвист дрозда — его не спутаешь ни с чьим. Появляются дрозды под вечер — двое, без сомнения, чета, быть может, та же, что и год назад, и прежде в эту пору. Каждый день, заслышав две призывных ноты, — так обычно сообщают о своем приходе люди, — Паломар оглядывается, ища того, кто подал звук, и вспоминает: это час дроздов. И впрямь, вышагивают по поляне, будто истинное их призвание — быть наземными двуногими, и они забавы ради подчеркивают свое сходство с человеком.
Посвист дроздов своеобразен: кажется, свистит какой-то человек, который в этом деле не мастак, но у которого нашелся славный повод посвистеть, в дальнейшем этого он делать не намерен, а сейчас свистит решительно, но скромно и приветливо — так, чтоб наверняка снискать расположение тех, кто этот свист услышит.
Вскоре посвист раздается снова, голос подает тот самый дрозд или его супруга, но так, будто бы свистит впервые; если это диалог, то каждой реплике предшествуют довольно долгие раздумья. Только диалог ли это, или, может, каждый из дроздов свистит не для другого, а просто для себя? Так или иначе, это вопросы и ответы (обращенные к другому или к самому себе), или свистящий подтверждает нечто неизменное (к примеру, свое присутствие на данной территории, видовую и половую принадлежность)? Или ценность этого единственного слова — в том, что оно же раздается из второго клюва, что не забывается за время паузы?
А может, суть их разговора в том, чтобы друг другу сообщать: «Я здесь!», а продолжительность молчания добавляет к этой фразе смысл «еще»: «Я здесь еще, это еще раз я». А если смысл сообщения вообще не в свисте, а в молчании? Быть может, разговор их состоит из пауз? (Свист тогда — лишь пунктуационный знак, сигнал, оповещающий о переходе на прием.) Паузы, как будто одинаковые, могут выражать на самом деле массу смыслов — впрочем, как и посвист; можно разговаривать и молча, и посвистывая, главное — друг друга понимать. А может быть, никто из них другого и не понимает: каждый думает, что свистом выразил он нечто важное, но это важно лишь ему, и то, что слышит он в ответ, к его высказыванию отношения не имеет; это диалог глухих, беседа без начала и конца.
А человеческие разговоры что, иные? В этом же саду неподалеку занята поливкой вероник синьора Паломар. «Вон они!» — слова излишние, если супруг уже глядит на птиц, а если он еще их не заметил, непонятные, но так или иначе призванные утвердить приоритет супруги в наблюдении за пернатыми (поскольку первой их увидела и рассказала мужу о привычках птиц она) и подчеркнуть неотвратимость появления дроздов, свидетельницей коего она уже бывала столько раз.
— Тс-с! — произносит Паломар, как будто опасаясь, что жена спугнет дроздов (призыв напрасный — чета уже привыкла и к присутствию, и к голосам супругов Паломар), а на самом деле для того, чтобы оспорить якобы особые права жены, демонстрируя гораздо большую заботу о дроздах.
Тогда синьора Паломар бросает: «Высохла еще вчера» — про землю на газоне; бесполезное, по сути, сообщение на другую тему, сделанное в продолжение разговора, призвано свидетельствовать о гораздо большей близости, о более непринужденных, чем у мужа, отношениях с дроздами. Так или иначе, реплики жены приводят Паломара к выводу, что в целом все спокойно, и за это он ей благодарен: раз супруга подтверждает, что на сей момент нет более серьезных поводов для беспокойства, то, значит, он и дальше может отдаваться целиком своей работе (псевдо— или гипер-). Спустя минуту он также пробует послать супруге ободряющую весть — сообщить ей, что его работа (инфра— или ультра-) двигается как обычно; с этой целью он, пыхтя, бормочет: «Прямо как назло... и после стольких... все сначала... да уж черта с два...» — что в совокупности должно к тому же выразить: «Я очень занят» — на тот случай, если вдруг последние слова жены содержат завуалированный упрек — что-то вроде: «Мог бы тоже хоть немного поучаствовать в поливке сада».
Такой обмен словами подразумевает, что царящее между супругами согласие позволяет понимать друг друга и без уточнения всех подробностей; однако принцип этот применяется ими по-разному: синьора изъясняется законченными фразами, нередко содержащими намек или загадку — дабы испытать супруга на сообразительность и выяснить, насколько мысли их созвучны (что бывает не всегда); в свою очередь, Паломар из тумана внутреннего монолога выпускает лишь отдельные отчетливые звуки, надеясь ими если и не выразить весь смысл, то во всяком случае хотя бы передать нюансы состояния своей души.
Но синьора Паломар не хочет воспринимать его бурчание как речь и, показывая, что не слушает, тихонько произносит: «Тс-с!.. Спугнешь их...» — адресуя мужу тот призыв, с которым он намеревался обратиться к ней, и вновь подтверждая, что внимательней к дроздам она.
Зачтя очко себе в актив, синьора Паломар уходит. Дрозды поклевывают что-то на лугу, наверняка считая разговоры Паломаров равнозначными их собственному свисту. «Будто мы и впрямь свистим, и все». Тут размышления синьора Паломара, для которого разрыв между поведением людей и окружающим миром был всегда источником тревоги, обретают многообещающую перспективу. В тождественности свиста человека и дрозда он видит мостик через пропасть. Если б человек высвистывал все то, что ныне доверяет он словам, а дрозд посредством модуляций свиста выразил все, до сих пор невысказанное о себе как представителе живой природы, то тем самым был бы сделан первый шаг на пути преодоления разрыва между... между чем и чем? Природой и цивилизацией? Молчанием и словом? Паломар всегда надеялся: молчание содержит нечто большее, чем может выразить язык. А вдруг язык на самом деле — результат, к которому стремится все живое? Или все живое испокон веков — язык? Синьору Паломару опять становится тревожно.
Внимательно выслушав посвист дрозда, он делает попытку повторить его. За этим следует недоуменное молчание, как будто сообщение Паломара требует внимательного изучения; потом опять звучит такой же свист, и Паломар не разберет, ответ ли это ему или знак того, что он свистел совсем иначе и дрозды, не обратив внимания, просто продолжают разговор.
Так и пересвистываются дрозды и Паломар, недоуменно отвечая на вопрос вопросом.
Бесконечный луг
ПАЛОМАР ГЛЯДИТ НА НЕБО
Дневная луна
Глаз и планеты
Среди голосов пернатых выделяется посвист дрозда — его не спутаешь ни с чьим. Появляются дрозды под вечер — двое, без сомнения, чета, быть может, та же, что и год назад, и прежде в эту пору. Каждый день, заслышав две призывных ноты, — так обычно сообщают о своем приходе люди, — Паломар оглядывается, ища того, кто подал звук, и вспоминает: это час дроздов. И впрямь, вышагивают по поляне, будто истинное их призвание — быть наземными двуногими, и они забавы ради подчеркивают свое сходство с человеком.
Посвист дроздов своеобразен: кажется, свистит какой-то человек, который в этом деле не мастак, но у которого нашелся славный повод посвистеть, в дальнейшем этого он делать не намерен, а сейчас свистит решительно, но скромно и приветливо — так, чтоб наверняка снискать расположение тех, кто этот свист услышит.
Вскоре посвист раздается снова, голос подает тот самый дрозд или его супруга, но так, будто бы свистит впервые; если это диалог, то каждой реплике предшествуют довольно долгие раздумья. Только диалог ли это, или, может, каждый из дроздов свистит не для другого, а просто для себя? Так или иначе, это вопросы и ответы (обращенные к другому или к самому себе), или свистящий подтверждает нечто неизменное (к примеру, свое присутствие на данной территории, видовую и половую принадлежность)? Или ценность этого единственного слова — в том, что оно же раздается из второго клюва, что не забывается за время паузы?
А может, суть их разговора в том, чтобы друг другу сообщать: «Я здесь!», а продолжительность молчания добавляет к этой фразе смысл «еще»: «Я здесь еще, это еще раз я». А если смысл сообщения вообще не в свисте, а в молчании? Быть может, разговор их состоит из пауз? (Свист тогда — лишь пунктуационный знак, сигнал, оповещающий о переходе на прием.) Паузы, как будто одинаковые, могут выражать на самом деле массу смыслов — впрочем, как и посвист; можно разговаривать и молча, и посвистывая, главное — друг друга понимать. А может быть, никто из них другого и не понимает: каждый думает, что свистом выразил он нечто важное, но это важно лишь ему, и то, что слышит он в ответ, к его высказыванию отношения не имеет; это диалог глухих, беседа без начала и конца.
А человеческие разговоры что, иные? В этом же саду неподалеку занята поливкой вероник синьора Паломар. «Вон они!» — слова излишние, если супруг уже глядит на птиц, а если он еще их не заметил, непонятные, но так или иначе призванные утвердить приоритет супруги в наблюдении за пернатыми (поскольку первой их увидела и рассказала мужу о привычках птиц она) и подчеркнуть неотвратимость появления дроздов, свидетельницей коего она уже бывала столько раз.
— Тс-с! — произносит Паломар, как будто опасаясь, что жена спугнет дроздов (призыв напрасный — чета уже привыкла и к присутствию, и к голосам супругов Паломар), а на самом деле для того, чтобы оспорить якобы особые права жены, демонстрируя гораздо большую заботу о дроздах.
Тогда синьора Паломар бросает: «Высохла еще вчера» — про землю на газоне; бесполезное, по сути, сообщение на другую тему, сделанное в продолжение разговора, призвано свидетельствовать о гораздо большей близости, о более непринужденных, чем у мужа, отношениях с дроздами. Так или иначе, реплики жены приводят Паломара к выводу, что в целом все спокойно, и за это он ей благодарен: раз супруга подтверждает, что на сей момент нет более серьезных поводов для беспокойства, то, значит, он и дальше может отдаваться целиком своей работе (псевдо— или гипер-). Спустя минуту он также пробует послать супруге ободряющую весть — сообщить ей, что его работа (инфра— или ультра-) двигается как обычно; с этой целью он, пыхтя, бормочет: «Прямо как назло... и после стольких... все сначала... да уж черта с два...» — что в совокупности должно к тому же выразить: «Я очень занят» — на тот случай, если вдруг последние слова жены содержат завуалированный упрек — что-то вроде: «Мог бы тоже хоть немного поучаствовать в поливке сада».
Такой обмен словами подразумевает, что царящее между супругами согласие позволяет понимать друг друга и без уточнения всех подробностей; однако принцип этот применяется ими по-разному: синьора изъясняется законченными фразами, нередко содержащими намек или загадку — дабы испытать супруга на сообразительность и выяснить, насколько мысли их созвучны (что бывает не всегда); в свою очередь, Паломар из тумана внутреннего монолога выпускает лишь отдельные отчетливые звуки, надеясь ими если и не выразить весь смысл, то во всяком случае хотя бы передать нюансы состояния своей души.
Но синьора Паломар не хочет воспринимать его бурчание как речь и, показывая, что не слушает, тихонько произносит: «Тс-с!.. Спугнешь их...» — адресуя мужу тот призыв, с которым он намеревался обратиться к ней, и вновь подтверждая, что внимательней к дроздам она.
Зачтя очко себе в актив, синьора Паломар уходит. Дрозды поклевывают что-то на лугу, наверняка считая разговоры Паломаров равнозначными их собственному свисту. «Будто мы и впрямь свистим, и все». Тут размышления синьора Паломара, для которого разрыв между поведением людей и окружающим миром был всегда источником тревоги, обретают многообещающую перспективу. В тождественности свиста человека и дрозда он видит мостик через пропасть. Если б человек высвистывал все то, что ныне доверяет он словам, а дрозд посредством модуляций свиста выразил все, до сих пор невысказанное о себе как представителе живой природы, то тем самым был бы сделан первый шаг на пути преодоления разрыва между... между чем и чем? Природой и цивилизацией? Молчанием и словом? Паломар всегда надеялся: молчание содержит нечто большее, чем может выразить язык. А вдруг язык на самом деле — результат, к которому стремится все живое? Или все живое испокон веков — язык? Синьору Паломару опять становится тревожно.
Внимательно выслушав посвист дрозда, он делает попытку повторить его. За этим следует недоуменное молчание, как будто сообщение Паломара требует внимательного изучения; потом опять звучит такой же свист, и Паломар не разберет, ответ ли это ему или знак того, что он свистел совсем иначе и дрозды, не обратив внимания, просто продолжают разговор.
Так и пересвистываются дрозды и Паломар, недоуменно отвечая на вопрос вопросом.
Бесконечный луг
Дом синьора Паломара окружает луг. Для луга это место неестественное, значит, он — явление искусственное, хоть составлен из естественных травинок. Назначение его — изображать природу, что и происходит в результате замещения подлинной природы этих мест такой, которая вообще естественна, но здесь является искусственной. Обходится она недешево: травы надо сеять, поливать, подкармливать, уничтожать насекомых, косить, и требует все это нескончаемых расходов и трудов.
На лугу растут дикондра, мятлик, клевер. Их семенами, смешанными в одинаковых долях, и был засеян весь участок. Низенькая стелющаяся дикондра вскоре одержала верх: ковер из круглых мягких листиков ее, приятный и для взгляда, и для ног, становится все шире. Однако пышность придают лужайке остренькие пики мятлика — там, где они не слишком редки, и к тому же если вовремя их подстригать. Всходы клевера располагаются неравномерно: тут два пучка, там ни одного, а дальше — море; растет он буйно — до тех пор, пока не начинает поникать под тяжестью винтообразных листьев, которые сгибают нежный стебелек в дугу. Трясется и грохочет, приступая к пострижению, косилка; в воздухе разносится пьянящий запах свежего сена; выровненная трава как будто возвращается в свой колкий нежный возраст, но укусы лезвий выявляют прожелть, плешины, редину.
Приличный луг обязан представлять собою изумрудного оттенка гладь; такого неестественного результата добиваются вполне естественно природные луга. А здесь при тщательном осмотре выясняется, куда вертящаяся струйка дождевальной установки не доходит, где она, напротив, хлещет так, что загнивают корешки, а где нормальная поливка идет на пользу сорнякам.
Паломар, присев на корточки, выпалывает сорняки. У основания одуванчика — розетка из плотно друг на друга налегающих зубчатых листьев; если потянуть за стебель, он оказывается в руке, а корни остаются в грунте. Нужно захватить рукою все растение и полегоньку расшатывать его, высвобождая корешки с налипшими комочками земли и неказистыми травинками, полузадушенными беззастенчивым соседом, а потом забросить чужака туда, где он не сможет ни укорениться, ни рассеять семена. Взявшись выкорчевывать один сорняк, сейчас же замечаешь, что невдалеке возник другой, а там еще один, еще... Короче говоря, полоска травянистого ковра, как будто требовавшая лишь небольшой подчистки, на самом деле — форменные джунгли, где царит полнейший произвол.
Стало быть, сплошные сорняки? Нет, хуже: сорная трава так тесно перемешана с хорошей, что просто запустить в них руки и тянуть нельзя. Кажется, культурные растения вступили в сговор с дикорастущими, сломав сословные барьеры, смирились со своим упадком. Некоторые из диких сами по себе отнюдь не производят впечатления ни зловредных, ни коварных. Отчего же не причислить их к полноправным обитателям лужайки, не ввести в сообщество культурных трав? Вот так вот и приводят в запустение английские газоны, понемногу превращая их в бесхозные лужки! «Когда-нибудь, наверное, и я решусь на это», — думает он, чувствуя, однако, что задета будет его честь. В глаза бросаются цикорий, огуречная трава. Он выдергивает их с корнем.
Конечно, дергая по штучке тут и там, проблему не решить. Пожалуй, надо сделать вот что, рассуждает Паломар: выделить один квадратный метр и не оставить на нем ни малейшего следа каких-либо растений, кроме мятлика, дикондры или клевера. Потом приняться за другой квадратный метр. А может быть, еще позаниматься первым, образцовым? Установить количество травинок, виды трав, их густоту, распределение. На основании подсчетов можно будет сделать статистическое описание лужайки, а затем...
Впрочем, считать травинки мало толку — точно все равно не подсчитать. Четкой границы у лужайки нет, есть край, где травяной ковер кончается, но все равно и дальше пробиваются отдельные былинки; затем идет клочок, поросший густо, снова полоса пореже — продолжение луга? С другого края вклинился подлесок — где лужайка, где уже кустарник? Но и там, где ничего другого не растет, поди пойми, когда остановиться в счете: между всякими двумя травинками отыщется едва проклюнувшийся листик с корнем, представляющим собой почти невидимый белесый волосок; минуту-две назад им можно было пренебречь, но вскоре надо будет и его принять в расчет. Тем временем другие две травинки, только лишь чуть тронутые желтизной, теперь уже совсем увяли и в счет не идут. К тому же есть неполные, обрезанные посредине или у земли, разорванные вдоль прожилок листики-калеки... Целых эти дроби в сумме не дают, а так и остаются жертвами увечий — где еще живые, где уже кашица, гумус, пища для других растений...
Луг — это множество различных трав, — вот так, пожалуй, надо подходить к проблеме, — содержащее подмножества культурных и дикорастущих — сорняков; пересечение этих подмножеств составляют травы, что хоть и взошли стихийно, но относятся к культурным и от них неотличимы. В свою очередь подмножества содержат виды, каждый из которых сам подмножество, точнее, множество, включающее два подмножества: растущих на лугу синьора Паломара трав и не растущих там. Ветер, дунув, поднимает в воздух семена, пыльцу, и отношения между множествами путаются...
Мысли Паломара устремляются уже в иное русло: что мы видим: луг или травинку плюс травинку плюс травинку?.. Когда мы говорим, что «видим луг», то речь идет о восприятии наших несовершенных, грубоватых чувств, ведь на самом деле все множества суть совокупности отдельных элементов. Не стоит их считать, не важно их число, а важно, бросив взгляд, суметь увидеть каждое растеньице, его особенности и отличия. Уметь его не только видеть, но и мысленно представить. Мысленно нарисовать не «луг», а черешок с двумя листками клевера, слегка поникший лист-копье, изящную метелочку...
Паломар отвлекся, не полет больше сорняков, мысли его занимает теперь не луг — вселенная. Он примеряет к ней все то, что думал про лужайку. Вселенная как регулярный, упорядоченный космос или хаотичная пролиферация...[1] Как, может быть, конечный, но неисчислимый мир с подвижными границами, в котором открываются другие миры... Вселенная — множество небесных тел, туманностей, мельчайшей пыли, силовых полей и их пересечений, множество разнообразных множеств...
На лугу растут дикондра, мятлик, клевер. Их семенами, смешанными в одинаковых долях, и был засеян весь участок. Низенькая стелющаяся дикондра вскоре одержала верх: ковер из круглых мягких листиков ее, приятный и для взгляда, и для ног, становится все шире. Однако пышность придают лужайке остренькие пики мятлика — там, где они не слишком редки, и к тому же если вовремя их подстригать. Всходы клевера располагаются неравномерно: тут два пучка, там ни одного, а дальше — море; растет он буйно — до тех пор, пока не начинает поникать под тяжестью винтообразных листьев, которые сгибают нежный стебелек в дугу. Трясется и грохочет, приступая к пострижению, косилка; в воздухе разносится пьянящий запах свежего сена; выровненная трава как будто возвращается в свой колкий нежный возраст, но укусы лезвий выявляют прожелть, плешины, редину.
Приличный луг обязан представлять собою изумрудного оттенка гладь; такого неестественного результата добиваются вполне естественно природные луга. А здесь при тщательном осмотре выясняется, куда вертящаяся струйка дождевальной установки не доходит, где она, напротив, хлещет так, что загнивают корешки, а где нормальная поливка идет на пользу сорнякам.
Паломар, присев на корточки, выпалывает сорняки. У основания одуванчика — розетка из плотно друг на друга налегающих зубчатых листьев; если потянуть за стебель, он оказывается в руке, а корни остаются в грунте. Нужно захватить рукою все растение и полегоньку расшатывать его, высвобождая корешки с налипшими комочками земли и неказистыми травинками, полузадушенными беззастенчивым соседом, а потом забросить чужака туда, где он не сможет ни укорениться, ни рассеять семена. Взявшись выкорчевывать один сорняк, сейчас же замечаешь, что невдалеке возник другой, а там еще один, еще... Короче говоря, полоска травянистого ковра, как будто требовавшая лишь небольшой подчистки, на самом деле — форменные джунгли, где царит полнейший произвол.
Стало быть, сплошные сорняки? Нет, хуже: сорная трава так тесно перемешана с хорошей, что просто запустить в них руки и тянуть нельзя. Кажется, культурные растения вступили в сговор с дикорастущими, сломав сословные барьеры, смирились со своим упадком. Некоторые из диких сами по себе отнюдь не производят впечатления ни зловредных, ни коварных. Отчего же не причислить их к полноправным обитателям лужайки, не ввести в сообщество культурных трав? Вот так вот и приводят в запустение английские газоны, понемногу превращая их в бесхозные лужки! «Когда-нибудь, наверное, и я решусь на это», — думает он, чувствуя, однако, что задета будет его честь. В глаза бросаются цикорий, огуречная трава. Он выдергивает их с корнем.
Конечно, дергая по штучке тут и там, проблему не решить. Пожалуй, надо сделать вот что, рассуждает Паломар: выделить один квадратный метр и не оставить на нем ни малейшего следа каких-либо растений, кроме мятлика, дикондры или клевера. Потом приняться за другой квадратный метр. А может быть, еще позаниматься первым, образцовым? Установить количество травинок, виды трав, их густоту, распределение. На основании подсчетов можно будет сделать статистическое описание лужайки, а затем...
Впрочем, считать травинки мало толку — точно все равно не подсчитать. Четкой границы у лужайки нет, есть край, где травяной ковер кончается, но все равно и дальше пробиваются отдельные былинки; затем идет клочок, поросший густо, снова полоса пореже — продолжение луга? С другого края вклинился подлесок — где лужайка, где уже кустарник? Но и там, где ничего другого не растет, поди пойми, когда остановиться в счете: между всякими двумя травинками отыщется едва проклюнувшийся листик с корнем, представляющим собой почти невидимый белесый волосок; минуту-две назад им можно было пренебречь, но вскоре надо будет и его принять в расчет. Тем временем другие две травинки, только лишь чуть тронутые желтизной, теперь уже совсем увяли и в счет не идут. К тому же есть неполные, обрезанные посредине или у земли, разорванные вдоль прожилок листики-калеки... Целых эти дроби в сумме не дают, а так и остаются жертвами увечий — где еще живые, где уже кашица, гумус, пища для других растений...
Луг — это множество различных трав, — вот так, пожалуй, надо подходить к проблеме, — содержащее подмножества культурных и дикорастущих — сорняков; пересечение этих подмножеств составляют травы, что хоть и взошли стихийно, но относятся к культурным и от них неотличимы. В свою очередь подмножества содержат виды, каждый из которых сам подмножество, точнее, множество, включающее два подмножества: растущих на лугу синьора Паломара трав и не растущих там. Ветер, дунув, поднимает в воздух семена, пыльцу, и отношения между множествами путаются...
Мысли Паломара устремляются уже в иное русло: что мы видим: луг или травинку плюс травинку плюс травинку?.. Когда мы говорим, что «видим луг», то речь идет о восприятии наших несовершенных, грубоватых чувств, ведь на самом деле все множества суть совокупности отдельных элементов. Не стоит их считать, не важно их число, а важно, бросив взгляд, суметь увидеть каждое растеньице, его особенности и отличия. Уметь его не только видеть, но и мысленно представить. Мысленно нарисовать не «луг», а черешок с двумя листками клевера, слегка поникший лист-копье, изящную метелочку...
Паломар отвлекся, не полет больше сорняков, мысли его занимает теперь не луг — вселенная. Он примеряет к ней все то, что думал про лужайку. Вселенная как регулярный, упорядоченный космос или хаотичная пролиферация...[1] Как, может быть, конечный, но неисчислимый мир с подвижными границами, в котором открываются другие миры... Вселенная — множество небесных тел, туманностей, мельчайшей пыли, силовых полей и их пересечений, множество разнообразных множеств...
ПАЛОМАР ГЛЯДИТ НА НЕБО
Дневная луна
Никто не смотрит на луну средь бела дня, когда наш интерес ей нужен больше, так как ее бытие пока еще проблематично. Выглядит она белесой тенью на залитом солнцем ярко-синем небе; где гарантия, что и на этот раз удастся ей предстать в своей обычной форме, засветиться? Луна хрупка, бледна, тонка; с одной лишь стороны стал понемногу обрисовываться четкий серповидный контур, остальное все еще пронизано лазурью. Она похожа на прозрачную просфору или полурастворенную таблетку, но кружок ее не тает, белизна его, наоборот, становится насыщенней за счет сгущающихся серо-голубых теней и пятен, о которых трудно заключить, черты ли это географии луны, или, быть может, заусенцы небосвода, проступающие через этот пористый, как губка, спутник.
Небо в эту пору еще очень плотное, компактное, и не вполне понятно, то ли белесый этот круг, на вид чуть тверже облака, отъединяется от его сплошной тугой поверхности, то ли, напротив, происходит разрушение основы, разъедание небосвода, и сквозь брешь проглядывает находящееся позади ничто. Сомнения усугубляет и неправильность фигуры: та сторона ее, которая сильней освещена клонящимся к закату солнцем, делается все объемнее; другая медлит, оставаясь в полутьме. Граница между зонами нечеткая, и кажется, что видим мы не тело в перспективе, а скорее календарную картинку — белый силуэт на фоне темного кружка. И был бы это месяц в первой четверти, а то ведь полная, или почти, луна, что делается все ясней по мере усиления контраста между небом и луною и все более четкой обрисовки ее окружности с едва заметными щербинками с восточной стороны.
Тем временем лазурный цвет небес сменился сперва барвинковым, затем лиловым (когда солнце покраснело), после — пепельным и темно-серым, белизна луны же проступала все решительнее, а светящаяся часть ее росла, покуда не заполнила весь диск. Как будто бы все фазы, от серпа до диска, проходимые луной за месяц, сменились за часы, прошедшие между ее восходом и заходом, с той лишь разницей, что крут весь так или иначе оставался постоянно на виду. На нем по-прежнему есть пятна, более того, их тени все сильнее контрастируют с лучистым фоном, но теперь уж нет сомнения, что это пятна на луне, подобие кровоподтеков или синяков, которые не примешь за сквозящий задник небосвода или дыры в мантии бесплотной, призрачной луны.
Так и непонятно, отчего она становится все более заметной и (признаем это!) яркой: или небо постепенно отделяется и погружается во тьму, или, быть может, приближается она сама, вбирая свет, разлитый в небе, в круглое отверстие своей воронки.
Но главное, все эти перемены не должны заставить нас забыть: луна тем временем перемещается по небосводу к западу и вверх. Самое изменчивое тело видимой Вселенной отличается необычайной верностью своим затейливым обычаям: она всегда приходит на свиданье, ее можно подстеречь, но, расставаясь с ней в каком-то месте, обнаруживаешь ты луну всегда в другом, и видишь, что она к тому же изменила позу — чуточку или совсем. Однако даже если неотступно следовать за ней, то все равно не замечаешь, что она неуловимо ускользает. Только облака рождают впечатление ее бега и мгновенных превращений, как бы выявляя то, чего бы не приметил взгляд.
Вот пробегает облако, из серого оно становится молочным, светится на почерневшем небе, воцарилась ночь, сверкают звезды, и луна — большое ослепительное зеркало. Ну, можно ли узнать в ней ту, какой она была лишь несколько часов назад? Озеро свечения, она разбрызгивает во все стороны свои лучи, выплескивается во тьму холодным серебристым ореолом, заливает белым светом улицы, которыми бредут лунатики.
Теперь сомнений нет: это начало ясной зимней ночи полнолуния. Уверившись, что больше он луне не нужен, Паломар идет домой.
Небо в эту пору еще очень плотное, компактное, и не вполне понятно, то ли белесый этот круг, на вид чуть тверже облака, отъединяется от его сплошной тугой поверхности, то ли, напротив, происходит разрушение основы, разъедание небосвода, и сквозь брешь проглядывает находящееся позади ничто. Сомнения усугубляет и неправильность фигуры: та сторона ее, которая сильней освещена клонящимся к закату солнцем, делается все объемнее; другая медлит, оставаясь в полутьме. Граница между зонами нечеткая, и кажется, что видим мы не тело в перспективе, а скорее календарную картинку — белый силуэт на фоне темного кружка. И был бы это месяц в первой четверти, а то ведь полная, или почти, луна, что делается все ясней по мере усиления контраста между небом и луною и все более четкой обрисовки ее окружности с едва заметными щербинками с восточной стороны.
Тем временем лазурный цвет небес сменился сперва барвинковым, затем лиловым (когда солнце покраснело), после — пепельным и темно-серым, белизна луны же проступала все решительнее, а светящаяся часть ее росла, покуда не заполнила весь диск. Как будто бы все фазы, от серпа до диска, проходимые луной за месяц, сменились за часы, прошедшие между ее восходом и заходом, с той лишь разницей, что крут весь так или иначе оставался постоянно на виду. На нем по-прежнему есть пятна, более того, их тени все сильнее контрастируют с лучистым фоном, но теперь уж нет сомнения, что это пятна на луне, подобие кровоподтеков или синяков, которые не примешь за сквозящий задник небосвода или дыры в мантии бесплотной, призрачной луны.
Так и непонятно, отчего она становится все более заметной и (признаем это!) яркой: или небо постепенно отделяется и погружается во тьму, или, быть может, приближается она сама, вбирая свет, разлитый в небе, в круглое отверстие своей воронки.
Но главное, все эти перемены не должны заставить нас забыть: луна тем временем перемещается по небосводу к западу и вверх. Самое изменчивое тело видимой Вселенной отличается необычайной верностью своим затейливым обычаям: она всегда приходит на свиданье, ее можно подстеречь, но, расставаясь с ней в каком-то месте, обнаруживаешь ты луну всегда в другом, и видишь, что она к тому же изменила позу — чуточку или совсем. Однако даже если неотступно следовать за ней, то все равно не замечаешь, что она неуловимо ускользает. Только облака рождают впечатление ее бега и мгновенных превращений, как бы выявляя то, чего бы не приметил взгляд.
Вот пробегает облако, из серого оно становится молочным, светится на почерневшем небе, воцарилась ночь, сверкают звезды, и луна — большое ослепительное зеркало. Ну, можно ли узнать в ней ту, какой она была лишь несколько часов назад? Озеро свечения, она разбрызгивает во все стороны свои лучи, выплескивается во тьму холодным серебристым ореолом, заливает белым светом улицы, которыми бредут лунатики.
Теперь сомнений нет: это начало ясной зимней ночи полнолуния. Уверившись, что больше он луне не нужен, Паломар идет домой.
Глаз и планеты
Паломар, узнав, что в нынешнем году на протяжении всего апреля три «верхние» планеты, видимые невооруженным глазом (даже близоруким и астигматическим, как у него), все пребывают «в противостоянии» и, значит, можно наблюдать их вместе целыми ночами, спешит на свой балкон.
На небе полная луна. Марс, расположенный вблизи ее большого, залитого белым светом зеркала, все же властно привлекает к себе взгляд упрямым блеском и насыщенной, густою желтизной, настолько непохожей на оттенки прочих тел, желтеющих на небосводе, что в конце концов договорились, будто бы он красный, а в моменты вдохновения кое-кто его таким и видит.
Если, опуская взгляд, смещать его к востоку по воображаемой дуге от Регула[2] до Спики[3] (каковой почти не видно), сначала встретится вполне отчетливый холодновато-белый Сатурн, затем — достигший пика яркости Юпитер, иззелена-желтый. Окружающие звезды тусклые, за исключением Арктура[4], дерзко блещущего чуть повыше и восточней. Тройное противостояние планет не разглядеть как следует без телескопа. Паломар — возможно, потому, что носит то же имя, что и знаменитая обсерватория, — имеет кое-какие связи среди астрономов и пользуется правом утыкать свой нос в пятнадцатисантиметровый телескоп — довольно слабый для научных изысканий, но куда сильней его очков.
Марс, к примеру, в телескоп оказывается планетой менее решительной, чем представляется при взгляде невооруженным глазом: похоже, ему есть о чем порассказать, но, как из бормотанья, прерываемого кашлем, удается уяснить немногое. Из-под кромки Марса выбивается пунцовое сияние; можно попытаться подоткнуть его, настраивая телескоп при помощи винта, чтобы выступила ледяная корочка на нижнем полюсе; на поверхности планеты появляются и исчезают пятна, напоминающие облака и промежутки между ними; одно, похожее по форме на Австралию, застыло там, где расположен этот континент, и Паломар приходит к заключению, что чем ясней видна эта Австралия, тем объектив точнее наведен на фокус, но тогда теряются другие тени, которые он вроде раньше различал или которые считал необходимым непременно рассмотреть.
Как видно, не напрасно о планете этой Скиаппарелли[5], а за ним другие говорили разное, что заставляло то очаровываться, то разочаровываться — вон как трудно с ней наладить отношения, совсем как с человеком с непростым характером. (Если, конечно, дело не в характере синьора Паломара, который тщетно силится избегнуть субъективности, ищет прибежище среди небесных тел.)
Совсем иные отношения у Паломара складываются с Сатурном, более волнующим при взгляде в телескоп: вот он, чрезвычайной белизны и ясности, с четко очерченными сферой и кольцом; меж ними темная окружность, а на сфере чуть заметны параллельные полоски; больше почти никаких деталей в этот телескоп не разглядеть, он лишь усиливает впечатление геометрической абстракции, и ощущение необычайной удаленности не то что не слабеет, а, наоборот, еще сильнее, чем при взгляде невооруженным глазом.
Оттого что в небе обращается предмет, так не похожий на другие, — форма в высшей степени своеобразная, и при этом столь незамысловатая, правильная и гармоничная, — жить и мыслить веселей.
«Если бы древние могли его увидеть так, как вижу я сейчас, они бы думали, что устремляют взгляды в небеса идей Платона, в нематериальное евклидово пространство, — размышляет Паломар, — но неизвестно почему картина эта предстает передо мной, а я боюсь: слишком ух она красива, чтобы быть при этом настоящей, слишком сообразна миру моего воображения, чтоб принадлежать реальности. Но, может быть, такое недоверие к ощущениям и мешает людям чувствовать себя вольготно во Вселенной? Может, первое, что нужно взять себе за правило, — верить собственным глазам?»
Кажется, будто теперь кольцо покачивается, а может, не оно, а шар внутри него, и оба — и планета, и кольцо — вращаются вокруг своей оси; в действительности это двигается голова синьора Паломара, который поневоле выгибает шею, прикладываясь глазом к окуляру; но он старается не допустить опровержения иллюзии, соответствующей его ожиданиям и истинному положению вещей.
Сатурн и в самом деле так устроен. После экспедиции «Вояджера-2» Паломар следил за всеми сообщениями о кольцах: будто состоят они из крошечных частиц, будто бы их составляют плавающие в пространстве ледяные глыбы, будто в бороздах меж кольцами вращаются вокруг Сатурна спутники, тесня материю и уплотняя ее по краям колец, — как овчарки, обегающие стадо, чтоб оно не разбредалось; не пропустил он и того открытия, что кольца переплетены, позднее — распадения их на обычные круги, гораздо меньшей толщины, затем обнаружения мутных, расположенных подобно спицам в колесе полос — как позже было установлено, заледенелых облаков. Однако новые известия не изменяют основной фигуры, остающейся такой, какой ее увидел первым в 1676 году Джан Доменико Кассини[6], открывший промежуток между кольцами, который и носит его имя.
Естественно, при подобном положении вещей усердный Паломар не мог не справиться в энциклопедиях и руководствах. И теперь эта планета, всякий раз иная, заставляет его вновь испытывать изумление первооткрывателя и сожаление, что Галилей с его разлаженной подзорною трубой сумел составить себе о Сатурне лишь смутное понятие, будто там не то три тела, не то сфера с парой ручек, и когда был уже близок к постижению его устройства, зрение не выдержало — все объяла тьма.
Слишком долго наблюдать светящееся тело утомительно для глаз; Паломар зажмуривается, а после устремляет взгляд свой на Юпитер.
Эта величавая, но не тяжеловесная громада щеголяет двумя протянувшимися вдоль экватора переплетенными зеленовато-голубыми полосами, похожими на вышитый на поясе узор. Последствия ужасных атмосферных бурь там претворяются в спокойный правильный рисунок, гармоничный и искусный. Но поистине роскошной делают великолепную планету спутники: они выстроились по наклонной линии, все четыре, и сейчас похожи на сверкающий драгоценностями жезл.
Обнаруженные Галилеем, который назвал их Medicea siderea — «звезды Медичи», и вскоре окрещенные голландским астрономом именами из Овидия — Европа, Ио, Ганимед, Каллисто, — эти планетки словно шлют нам свет последней вспышки неоплатонизма Возрождения, не ведая, что тот, кому они обязаны своим открытием, разрушил непоколебимый строй небесных сфер.
Юпитер весь овеян ореолом грез античности, и Паломар, припавший к телескопу, так и ждет, что преобразится в олимпийца. Но изображение теряет четкость, и приходится хоть ненадолго закрывать глаза, дабы вернуть ослепшему зрачку способность ясно видеть контуры, цвети и тени, а также для того, чтобы воображение занималось своим делом и не прибегало к сведениям, почерпнутым из книг.
Если верно, что воображение восполняет недостатки зрения, то оно должно быть непосредственным и моментальным, как дающий ему стимул взгляд. Какое первое сравнение пришло на ум, но было им отвергнуто как неуместное? Планета с вереницей спутников привиделась ему глубоководной круглой рыбой, светящейся и полосатой, из жабр которой поднимались пузырьки...
Следующей ночью Паломар опять выходит на балкон, чтобы обозреть планеты невооруженным глазом; существенная разница в том, что на сей раз он вынужден соразмерять дистанции между планетой, прочими рассыпанными в темноте небесными телами и собою, наблюдателем, — чего не происходит, если он устраивает себе встречу якобы лицом к лицу с отдельною планетой, наведя объектив на фокус. Одновременно он припоминает все особенности облика рассмотренной минувшим вечером планеты, силясь наложить его на крошечное световое пятнышко, пронзающее небо. Он надеется, что так и в самом деле сможет овладеть планетой, ну, или хотя бы ее частью, которую охватит глаз.
На небе полная луна. Марс, расположенный вблизи ее большого, залитого белым светом зеркала, все же властно привлекает к себе взгляд упрямым блеском и насыщенной, густою желтизной, настолько непохожей на оттенки прочих тел, желтеющих на небосводе, что в конце концов договорились, будто бы он красный, а в моменты вдохновения кое-кто его таким и видит.
Если, опуская взгляд, смещать его к востоку по воображаемой дуге от Регула[2] до Спики[3] (каковой почти не видно), сначала встретится вполне отчетливый холодновато-белый Сатурн, затем — достигший пика яркости Юпитер, иззелена-желтый. Окружающие звезды тусклые, за исключением Арктура[4], дерзко блещущего чуть повыше и восточней. Тройное противостояние планет не разглядеть как следует без телескопа. Паломар — возможно, потому, что носит то же имя, что и знаменитая обсерватория, — имеет кое-какие связи среди астрономов и пользуется правом утыкать свой нос в пятнадцатисантиметровый телескоп — довольно слабый для научных изысканий, но куда сильней его очков.
Марс, к примеру, в телескоп оказывается планетой менее решительной, чем представляется при взгляде невооруженным глазом: похоже, ему есть о чем порассказать, но, как из бормотанья, прерываемого кашлем, удается уяснить немногое. Из-под кромки Марса выбивается пунцовое сияние; можно попытаться подоткнуть его, настраивая телескоп при помощи винта, чтобы выступила ледяная корочка на нижнем полюсе; на поверхности планеты появляются и исчезают пятна, напоминающие облака и промежутки между ними; одно, похожее по форме на Австралию, застыло там, где расположен этот континент, и Паломар приходит к заключению, что чем ясней видна эта Австралия, тем объектив точнее наведен на фокус, но тогда теряются другие тени, которые он вроде раньше различал или которые считал необходимым непременно рассмотреть.
Как видно, не напрасно о планете этой Скиаппарелли[5], а за ним другие говорили разное, что заставляло то очаровываться, то разочаровываться — вон как трудно с ней наладить отношения, совсем как с человеком с непростым характером. (Если, конечно, дело не в характере синьора Паломара, который тщетно силится избегнуть субъективности, ищет прибежище среди небесных тел.)
Совсем иные отношения у Паломара складываются с Сатурном, более волнующим при взгляде в телескоп: вот он, чрезвычайной белизны и ясности, с четко очерченными сферой и кольцом; меж ними темная окружность, а на сфере чуть заметны параллельные полоски; больше почти никаких деталей в этот телескоп не разглядеть, он лишь усиливает впечатление геометрической абстракции, и ощущение необычайной удаленности не то что не слабеет, а, наоборот, еще сильнее, чем при взгляде невооруженным глазом.
Оттого что в небе обращается предмет, так не похожий на другие, — форма в высшей степени своеобразная, и при этом столь незамысловатая, правильная и гармоничная, — жить и мыслить веселей.
«Если бы древние могли его увидеть так, как вижу я сейчас, они бы думали, что устремляют взгляды в небеса идей Платона, в нематериальное евклидово пространство, — размышляет Паломар, — но неизвестно почему картина эта предстает передо мной, а я боюсь: слишком ух она красива, чтобы быть при этом настоящей, слишком сообразна миру моего воображения, чтоб принадлежать реальности. Но, может быть, такое недоверие к ощущениям и мешает людям чувствовать себя вольготно во Вселенной? Может, первое, что нужно взять себе за правило, — верить собственным глазам?»
Кажется, будто теперь кольцо покачивается, а может, не оно, а шар внутри него, и оба — и планета, и кольцо — вращаются вокруг своей оси; в действительности это двигается голова синьора Паломара, который поневоле выгибает шею, прикладываясь глазом к окуляру; но он старается не допустить опровержения иллюзии, соответствующей его ожиданиям и истинному положению вещей.
Сатурн и в самом деле так устроен. После экспедиции «Вояджера-2» Паломар следил за всеми сообщениями о кольцах: будто состоят они из крошечных частиц, будто бы их составляют плавающие в пространстве ледяные глыбы, будто в бороздах меж кольцами вращаются вокруг Сатурна спутники, тесня материю и уплотняя ее по краям колец, — как овчарки, обегающие стадо, чтоб оно не разбредалось; не пропустил он и того открытия, что кольца переплетены, позднее — распадения их на обычные круги, гораздо меньшей толщины, затем обнаружения мутных, расположенных подобно спицам в колесе полос — как позже было установлено, заледенелых облаков. Однако новые известия не изменяют основной фигуры, остающейся такой, какой ее увидел первым в 1676 году Джан Доменико Кассини[6], открывший промежуток между кольцами, который и носит его имя.
Естественно, при подобном положении вещей усердный Паломар не мог не справиться в энциклопедиях и руководствах. И теперь эта планета, всякий раз иная, заставляет его вновь испытывать изумление первооткрывателя и сожаление, что Галилей с его разлаженной подзорною трубой сумел составить себе о Сатурне лишь смутное понятие, будто там не то три тела, не то сфера с парой ручек, и когда был уже близок к постижению его устройства, зрение не выдержало — все объяла тьма.
Слишком долго наблюдать светящееся тело утомительно для глаз; Паломар зажмуривается, а после устремляет взгляд свой на Юпитер.
Эта величавая, но не тяжеловесная громада щеголяет двумя протянувшимися вдоль экватора переплетенными зеленовато-голубыми полосами, похожими на вышитый на поясе узор. Последствия ужасных атмосферных бурь там претворяются в спокойный правильный рисунок, гармоничный и искусный. Но поистине роскошной делают великолепную планету спутники: они выстроились по наклонной линии, все четыре, и сейчас похожи на сверкающий драгоценностями жезл.
Обнаруженные Галилеем, который назвал их Medicea siderea — «звезды Медичи», и вскоре окрещенные голландским астрономом именами из Овидия — Европа, Ио, Ганимед, Каллисто, — эти планетки словно шлют нам свет последней вспышки неоплатонизма Возрождения, не ведая, что тот, кому они обязаны своим открытием, разрушил непоколебимый строй небесных сфер.
Юпитер весь овеян ореолом грез античности, и Паломар, припавший к телескопу, так и ждет, что преобразится в олимпийца. Но изображение теряет четкость, и приходится хоть ненадолго закрывать глаза, дабы вернуть ослепшему зрачку способность ясно видеть контуры, цвети и тени, а также для того, чтобы воображение занималось своим делом и не прибегало к сведениям, почерпнутым из книг.
Если верно, что воображение восполняет недостатки зрения, то оно должно быть непосредственным и моментальным, как дающий ему стимул взгляд. Какое первое сравнение пришло на ум, но было им отвергнуто как неуместное? Планета с вереницей спутников привиделась ему глубоководной круглой рыбой, светящейся и полосатой, из жабр которой поднимались пузырьки...
Следующей ночью Паломар опять выходит на балкон, чтобы обозреть планеты невооруженным глазом; существенная разница в том, что на сей раз он вынужден соразмерять дистанции между планетой, прочими рассыпанными в темноте небесными телами и собою, наблюдателем, — чего не происходит, если он устраивает себе встречу якобы лицом к лицу с отдельною планетой, наведя объектив на фокус. Одновременно он припоминает все особенности облика рассмотренной минувшим вечером планеты, силясь наложить его на крошечное световое пятнышко, пронзающее небо. Он надеется, что так и в самом деле сможет овладеть планетой, ну, или хотя бы ее частью, которую охватит глаз.