Страница:
Так происходит, ежели, к примеру, Паломар, удостоверившись, что стая в целом приближается, присматривается к скворцу, который удаляется, потом к другому, тоже улетающему, но в другую сторону, и вскоре замечает: все скворцы, казалось, двигавшиеся к нему, на самом деле разлетаются во все концы, будто находится он в эпицентре взрыва. Но, переведя свой взгляд, он видит: вон где собираются они, вливаясь во все более обширный и густой круговорот, — так притягивает скрытый под бумагою магнит к себе железные опилки, складывая их в узоры, становящиеся то темнее, то светлей, пока не распадутся, на листе оставив просто россыпь.
Наконец нагромождение хлопающих крыльев обретает форму; надвигаясь, она делается все плотнее — круглая, как шар, пузырь или дымок, идущий изо рта героя комикса, который представляет себе небо, полное скворцов, крылатую лавину, катящуюся в воздухе, захватывая всех пернатых, что случились рядом. Этот шар среди однообразного пространства — особенная зона, пребывающий в движении объем, в пределах какового, упруго расширяющегося и сжимающегося, — каждая из птиц вольна лететь куда угодно, лишь бы стая в целом сохраняла форму сферы.
Паломар заметил, что число существ, которые кружатся в шаре, быстро растет, будто стремительный поток приносит туда новые с той же быстротой, как сыплется песок в клепсидре. Вливаясь в этот шар, скворцы из подлетевшей стаи тоже размещаются в нем в форме шара. Однако, видно, стая может сохранять компактность только до определенного предела: вот она уже теряет птиц, летевших по краям, в ней возникают бреши, шар выпускает воздух. Только Паломар заметил это, как фигура распадается.
Наблюденья множатся с невероятной быстротой, и, чтобы упорядочить их в голове, синьору Паломару непременно нужно рассказать о них приятелям, которым тоже есть чем поделиться, так как каждый или сам уже заинтересовался удивительным явлением, или же проникся интересом под влиянием рассказов Паломара. Тема птиц неисчерпаема, и если кто-то полагает, что увидел нечто новое, или желает уточнить какие-то из прежних впечатлений, он считает своим долгом сразу позвонить другим. И вот бегут по проводам туда-сюда известия, меж тем как в небе вьются стаи птиц.
— Заметил, как скворцы всегда умеют увернуться друг от друга, даже там, где они летят почти вплотную, даже если их пути пересекаются? Как будто бы у них радары!
— Ничего подобного! Я видел на брусчатке и покалеченных, и умирающих, и мертвых птиц. Это жертвы столкновений — неизбежных, когда плотность слишком велика.
— Я понял, почему по вечерам они все кружатся над этой частью города. Так летают самолеты над аэропортом, дожидаясь разрешения на посадку. Вот и птицы ждут возможности рассесться по деревьям, на которых будут ночевать.
— Я видел, как они садятся. Долго-долго кружатся спиралью, а потом по одному с огромной скоростью планируют на выбранное дерево и, резко тормозя, цепляются за ветку.
— Да нет, воздушные заторы вряд ли могут представлять для них проблему. Каждая из птиц облюбовала себе дерево и ветку и на этой ветке место. Вот высматривает его сверху и кидается.
— Да неужели зрение у них такое острое?
— Поди узнай!
Разговоры эти не бывают долгими и потому, что Паломар торопится вернуться на веранду, будто опасаясь пропустить какой-нибудь решающий этап.
Теперь, похоже, все скворцы сосредоточились в той части неба, куда падают еще закатные лучи. Однако, приглядевшись, понимаешь, что они расположились длинной развевающейся лентой. В местах ее извивов стая выглядит плотней, похожа на пчелиный рой; прямые же отрезки смотрятся пунктиром из отдельных особей.
Но вот последний проблеск в небе гаснет, и из глуби улиц поднимается все выше тьма, чтоб затопить архипелаг покрытых черепицей кровель, куполов, веранд и аттиков, террас на крышах, колоколен; взвесь из черных крыльев захватчиков небес ныряет в эту тьму и смешивается в полете с грузными тупыми пачкунами — городскими голубями.
ПАЛОМАР ДЕЛАЕТ ПОКУПКИ
Полтора кило гусиного жира
Музей сыров
Мрамор и кровь
ПАЛОМАР В ЗООПАРКЕ
Бег жирафов
Горилла-альбинос
Наконец нагромождение хлопающих крыльев обретает форму; надвигаясь, она делается все плотнее — круглая, как шар, пузырь или дымок, идущий изо рта героя комикса, который представляет себе небо, полное скворцов, крылатую лавину, катящуюся в воздухе, захватывая всех пернатых, что случились рядом. Этот шар среди однообразного пространства — особенная зона, пребывающий в движении объем, в пределах какового, упруго расширяющегося и сжимающегося, — каждая из птиц вольна лететь куда угодно, лишь бы стая в целом сохраняла форму сферы.
Паломар заметил, что число существ, которые кружатся в шаре, быстро растет, будто стремительный поток приносит туда новые с той же быстротой, как сыплется песок в клепсидре. Вливаясь в этот шар, скворцы из подлетевшей стаи тоже размещаются в нем в форме шара. Однако, видно, стая может сохранять компактность только до определенного предела: вот она уже теряет птиц, летевших по краям, в ней возникают бреши, шар выпускает воздух. Только Паломар заметил это, как фигура распадается.
Наблюденья множатся с невероятной быстротой, и, чтобы упорядочить их в голове, синьору Паломару непременно нужно рассказать о них приятелям, которым тоже есть чем поделиться, так как каждый или сам уже заинтересовался удивительным явлением, или же проникся интересом под влиянием рассказов Паломара. Тема птиц неисчерпаема, и если кто-то полагает, что увидел нечто новое, или желает уточнить какие-то из прежних впечатлений, он считает своим долгом сразу позвонить другим. И вот бегут по проводам туда-сюда известия, меж тем как в небе вьются стаи птиц.
— Заметил, как скворцы всегда умеют увернуться друг от друга, даже там, где они летят почти вплотную, даже если их пути пересекаются? Как будто бы у них радары!
— Ничего подобного! Я видел на брусчатке и покалеченных, и умирающих, и мертвых птиц. Это жертвы столкновений — неизбежных, когда плотность слишком велика.
— Я понял, почему по вечерам они все кружатся над этой частью города. Так летают самолеты над аэропортом, дожидаясь разрешения на посадку. Вот и птицы ждут возможности рассесться по деревьям, на которых будут ночевать.
— Я видел, как они садятся. Долго-долго кружатся спиралью, а потом по одному с огромной скоростью планируют на выбранное дерево и, резко тормозя, цепляются за ветку.
— Да нет, воздушные заторы вряд ли могут представлять для них проблему. Каждая из птиц облюбовала себе дерево и ветку и на этой ветке место. Вот высматривает его сверху и кидается.
— Да неужели зрение у них такое острое?
— Поди узнай!
Разговоры эти не бывают долгими и потому, что Паломар торопится вернуться на веранду, будто опасаясь пропустить какой-нибудь решающий этап.
Теперь, похоже, все скворцы сосредоточились в той части неба, куда падают еще закатные лучи. Однако, приглядевшись, понимаешь, что они расположились длинной развевающейся лентой. В местах ее извивов стая выглядит плотней, похожа на пчелиный рой; прямые же отрезки смотрятся пунктиром из отдельных особей.
Но вот последний проблеск в небе гаснет, и из глуби улиц поднимается все выше тьма, чтоб затопить архипелаг покрытых черепицей кровель, куполов, веранд и аттиков, террас на крышах, колоколен; взвесь из черных крыльев захватчиков небес ныряет в эту тьму и смешивается в полете с грузными тупыми пачкунами — городскими голубями.
ПАЛОМАР ДЕЛАЕТ ПОКУПКИ
Полтора кило гусиного жира
Гусиный жир находится в стеклянных банках, каждая содержит, если верить рукописной этикетке, «две конечности жирного гуся (крыло и ножку), гусиный жир, соль, перец. Чистый вес: 1 кг 500 г». Мягкая густая белизна глушит скрежет мира; из глубины ее всплывает коричневая тень, и будто сквозь туман воспоминаний проступают члены гуся, затерявшегося в собственном жиру.
Паломар — один из тех, кто составляет очередь в парижской charctuterie[8]. День праздничный, но здесь полно народу и в неканонические дни, поскольку это добрый старый столичный магазин, чудом сохранившийся в квартале, где типичная для массовой торговли уравнительность, налоги, низкие доходы потребителей, ну а теперь и кризис приводят к постепенному исчезновенью старых лавок, заменяемых безликими универсамами.
Паломар разглядывает банки. Он тщится оживить в себе воспоминания о cassoulet — рагу из мяса и фасоли, важным элементом коего является гусиный жир, однако же ни память нёба, ни другой вид памяти — культурная — на помощь не приходят. И все-таки название, вид, сама идея Паломара привлекают и рождают у него мгновенную фантазию, но не гастрономическую, а скорее эротическую. Из огромной кучи жира выплывает женская фигура, смазывающая белым свою розовую кожу, и Паломар воображает, как пробирается к ней сквозь плотные лавины и, сжав ее в объятьях, утопает с ней в жиру.
Стараясь отогнать неподобающие мысли, поднимает он свой взгляд на потолок, украшенный колбасами; с рождественских гирлянд они свисают, как плоды с ветвей в земле обетованной. Кругом на мраморных уступах в формах, выработанных культурой и искусством, торжествует изобилие. В ломтях pâté[9] из дичи навсегда запечатлелись сублимированные в этом гобелене, сотканном из вкусовых оттенков, перелеты и пробеги через вересковые пустоши. Над розовато-серыми цилиндрами фазаньих галантиров, словно подтверждая их происхождение, торчат две птичьи лапы, как на геральдических гербах или на мебели эпохи Возрождения.
Сквозь желатиновые оболочки проглядывают пятна черных трюфелей, рядком, как ноты партитуры или пуговки на курточке Пьеро, рассыпанных по пестро-розовым газонам pâtés de foie gras[10], ветчин, terrines[11], по студням, веерам лососины и артишокам, выставленным, как трофеи. Кружочки трюфелей, как лейтмотив, объединяют все это многообразье снеди, подобно черным фракам на костюмированном балу, подчеркивая праздничность убранства этих блюд.
Напротив, серы, тусклы, хмуры те, кто пробирается между прилавков, сортируемые продавцами — женщинами в белом, не первой молодости, расторопными и грубоватыми. Великолепные сверкающие майонезом бутерброды с семгой исчезают в темных сумках. Каждый из пришедших, безусловно, точно знает, чего хочет, направляется решительно, без колебаний к цели и в два счета разрушает горы vol-au-vent[12], белых пудингов и сервелата.
Паломар хотел бы уловить в их взглядах отсвет очарованности этими сокровищами, но и лица их, и жесты лишь нетерпеливы и уклончивы, как у людей, которые поглощены собою, взвинчены и озабочены лишь тем, что у них есть и чего нет. Никто из них не кажется ему заслуживающим того пантагрюэлева великолепия, которое представлено на полках и в витринах. Движимы они бесстрастным и безрадостным чревоугодием, и все же между этими людьми и яствами, входящими в их плоть и кровь и составляющими с ними неразрывное единство, есть глубинная атавистическая связь.
Он обнаруживает, что испытывает нечто вроде ревности: ему хотелось бы, чтобы утиные и заячьи паштеты дали со своих подносов знать, что предпочли его другим, признали в нем единственного, кто заслуживает их даров — передававшихся тысячелетьями из поколения в поколение благодаря природе и культуре, даров, которые профанам доставаться не должны! Ну разве наполняющий его священный трепет не свидетельство того, что он единственный избранник, баловень судьбы, единственно достойный благ, потоком льющихся из рога изобилия мира?
Он оглядывается по сторонам — не грянет ли оркестр вкусов? Но увы. Все эти лакомства пробуждают в нем лишь приблизительные, смутные воспоминания, их вид и наименования у него не связываются бессознательно с их вкусом. Может быть, его гурманство большей частью головное, эстетическое, символическое? Может, несмотря на искреннюю склонность Паломара к студням, те не отвечают ему взаимностью, поскольку чувствуют, что взгляд его любое блюдо превратит в свидетельство истории культуры, в этакий музейный экспонат?
Синьору Паломару хочется, чтоб его очередь скорее подошла. Иначе через несколько минут он станет ощущать себя профаном, чужаком, изгоем.
Паломар — один из тех, кто составляет очередь в парижской charctuterie[8]. День праздничный, но здесь полно народу и в неканонические дни, поскольку это добрый старый столичный магазин, чудом сохранившийся в квартале, где типичная для массовой торговли уравнительность, налоги, низкие доходы потребителей, ну а теперь и кризис приводят к постепенному исчезновенью старых лавок, заменяемых безликими универсамами.
Паломар разглядывает банки. Он тщится оживить в себе воспоминания о cassoulet — рагу из мяса и фасоли, важным элементом коего является гусиный жир, однако же ни память нёба, ни другой вид памяти — культурная — на помощь не приходят. И все-таки название, вид, сама идея Паломара привлекают и рождают у него мгновенную фантазию, но не гастрономическую, а скорее эротическую. Из огромной кучи жира выплывает женская фигура, смазывающая белым свою розовую кожу, и Паломар воображает, как пробирается к ней сквозь плотные лавины и, сжав ее в объятьях, утопает с ней в жиру.
Стараясь отогнать неподобающие мысли, поднимает он свой взгляд на потолок, украшенный колбасами; с рождественских гирлянд они свисают, как плоды с ветвей в земле обетованной. Кругом на мраморных уступах в формах, выработанных культурой и искусством, торжествует изобилие. В ломтях pâté[9] из дичи навсегда запечатлелись сублимированные в этом гобелене, сотканном из вкусовых оттенков, перелеты и пробеги через вересковые пустоши. Над розовато-серыми цилиндрами фазаньих галантиров, словно подтверждая их происхождение, торчат две птичьи лапы, как на геральдических гербах или на мебели эпохи Возрождения.
Сквозь желатиновые оболочки проглядывают пятна черных трюфелей, рядком, как ноты партитуры или пуговки на курточке Пьеро, рассыпанных по пестро-розовым газонам pâtés de foie gras[10], ветчин, terrines[11], по студням, веерам лососины и артишокам, выставленным, как трофеи. Кружочки трюфелей, как лейтмотив, объединяют все это многообразье снеди, подобно черным фракам на костюмированном балу, подчеркивая праздничность убранства этих блюд.
Напротив, серы, тусклы, хмуры те, кто пробирается между прилавков, сортируемые продавцами — женщинами в белом, не первой молодости, расторопными и грубоватыми. Великолепные сверкающие майонезом бутерброды с семгой исчезают в темных сумках. Каждый из пришедших, безусловно, точно знает, чего хочет, направляется решительно, без колебаний к цели и в два счета разрушает горы vol-au-vent[12], белых пудингов и сервелата.
Паломар хотел бы уловить в их взглядах отсвет очарованности этими сокровищами, но и лица их, и жесты лишь нетерпеливы и уклончивы, как у людей, которые поглощены собою, взвинчены и озабочены лишь тем, что у них есть и чего нет. Никто из них не кажется ему заслуживающим того пантагрюэлева великолепия, которое представлено на полках и в витринах. Движимы они бесстрастным и безрадостным чревоугодием, и все же между этими людьми и яствами, входящими в их плоть и кровь и составляющими с ними неразрывное единство, есть глубинная атавистическая связь.
Он обнаруживает, что испытывает нечто вроде ревности: ему хотелось бы, чтобы утиные и заячьи паштеты дали со своих подносов знать, что предпочли его другим, признали в нем единственного, кто заслуживает их даров — передававшихся тысячелетьями из поколения в поколение благодаря природе и культуре, даров, которые профанам доставаться не должны! Ну разве наполняющий его священный трепет не свидетельство того, что он единственный избранник, баловень судьбы, единственно достойный благ, потоком льющихся из рога изобилия мира?
Он оглядывается по сторонам — не грянет ли оркестр вкусов? Но увы. Все эти лакомства пробуждают в нем лишь приблизительные, смутные воспоминания, их вид и наименования у него не связываются бессознательно с их вкусом. Может быть, его гурманство большей частью головное, эстетическое, символическое? Может, несмотря на искреннюю склонность Паломара к студням, те не отвечают ему взаимностью, поскольку чувствуют, что взгляд его любое блюдо превратит в свидетельство истории культуры, в этакий музейный экспонат?
Синьору Паломару хочется, чтоб его очередь скорее подошла. Иначе через несколько минут он станет ощущать себя профаном, чужаком, изгоем.
Музей сыров
Паломар встал в очередь в парижском магазине, где торгуют сыром. Он собирается купить сырки из козьего молока, приправленные травами и пряностями и хранящиеся в масле в прозрачных небольших сосудах. Очередь проходит вдоль прилавка с образцами самых необычных и разнообразных видов сыра. Выбор так велик, как будто магазин желает предъявить вещественные доказательства наличия в нем всех вообразимых форм молочной снеди: уже вывеска его «Spécialités fromagères»[13] с этим редким — архаическим или диалектальным — прилагательным уведомляет: здесь хранится сыродельное наследие всех народов и времен.
Покупателей обслуживают три-четыре девушки в розовых передниках. Освободившаяся обращается к тому, чья очередь, и приглашает его изложить свои желания; покупатель со знанием дела называет ей предмет своих вполне конкретных вожделений, ну а чаще, подойдя, указывает на него.
Вся очередь передвигается на шаг вперед, и тот, кто до сих пор стоял поблизости от «Bleu d’Auvergne»[14] с зелеными прожилками, оказывается напротив белого, с присохшими соломинками, «Brin d’amour»[15], а кто глядел на шар, обернутый в фольгу, обрел возможность вперить взгляд в покрытый пеплом куб. Кое-кому такие встречи на случайных остановках служат стимулом, внушают новые желания, и он решает попросить совсем не то, что собирался, или добавляет к списку новый пункт; другой же не дает себя отвлечь ни на минуту от преследуемой цели, и всякое иное предложение, отвергаемое им, лишь ограничивает круг того, что он упрямо хочет получить.
Паломар колеблется между взаимоисключающими устремлениями: с одной стороны — к полному, исчерпывающему знанию, достичь которого возможно лишь отведав всех сортов, с другой же — к выбору вполне определенному, к тому, чтобы найти единственный «свой» сыр, который, безусловно, существует, хотя Паломар еще его (или себя в нем) распознать не смог.
А может быть, проблема вовсе и не в том, чтобы избрать «свой» сыр, а в том, чтоб быть им избранным? Ведь отношения меж покупателем и сыром обоюдные: каждый сыр ждет своего, старается его привлечь — выдержанностью, слегка заносчивой зернистостью или, наоборот, готовностью растаять перед ним, податливостью, мягкостью.
Вокруг витает тень какого-то порочного сообщничества: те, кто обладает тонким вкусом и в особенности тонким нюхом, иногда бывают слабы, малодушны, и им кажется: сыры, лежащие на блюдах, предлагают себя, точно женщины с диванчиков борделя. Какая-то ехидная усмешка чувствуется в наслаждении уничижением предметов собственных гурманских вожделений прозвищами: crottin, boule de moine, bouton de culotte[16].
Углублять подобное знакомство Паломар не склонен: ему довольно было бы простых физических ничем не опосредованных отношений с сыром. Но оттого, что, глядя на сыры, он видит их названия, концепции, значения, истории, контексты, психологию, не знает даже, а скорей предчувствует: за каждым все это стоит, отношения его с сырами очень осложняются.
Магазин сыров для Паломара — как энциклопедия для самоучки; он мог бы заучить названия и попытаться классифицировать сыры по форме — на «цилиндры», «мыльца», «горки» и шары, по консистенции — на маслянистые, пастообразные, сухие, твердые, с прожилками — или в зависимости от того, какие в корку или в саму массу включены добавки — перец, травы, плесени, кунжут, изюм, — но это ни на шаг бы не смогло его приблизить к истинному знанию — практическому знанию их вкуса, формирующемуся при помощи одновременно памяти и воображения, которое одно лишь и позволило б ему составить гамму вкусовых оттенков, предпочтений, исключений и диковин.
За каждым сыром — пастбище особого оттенка под своим особым небом: луг, покрытый коркой соли, намываемой в Нормандии вечерними приливами, или благоухающие под лучами солнца на ветру луга Прованса; за каждым — разные стада, стоящие в загонах и перегоняемые на другие выгоны, свои секреты производства, существующие многие века. Этот магазин — музей: здесь, точно в Лувре, Паломар за каждым экспонатом чувствует присутствие культуры, обусловившей его обличье — культуры, лик которой, в свою очередь, определяется и им.
Магазин этот — словарь; система существующих сыров — язык, чья морфология насчитывает уйму разновидностей склонений и спряжений, а лексикон — неистощимый кладезь идиом, синонимов, различных коннотаций[17] и оттенков смыслов, как и у любого языка, питаемого сотней диалектов. Язык этот предметен, перечень названий — только внешний, вспомогательный его аспект, но выучить хоть часть их — первое, что надо сделать Паломару, чтоб хоть ненадолго удержать картины, проходящие перед его глазами.
Он вынимает ручку и блокнот и принимается записывать названия, а рядом отмечает то или иное свойство, которое потом позволило бы вспомнить этот сыр, и даже делает наброски. Написав: «Pavé d’Airvault»[18], помечает рядышком: «с зеленой плесенью», рисует плоский параллелепипед, у одной из граней отмечает: «приблизительно 4 см»; выведя: «St-Maure»[19], для памяти записывает: «Серый крупчатый цилиндр с палочкой внутри», делает рисунок, прикидывает: «20 см»; пишет: «Chabichou»[20], набрасывает валик...
— Месье! Э-э! Месье! — зовет уткнувшегося в записную книжку Паломара молодая продавщица. Пора заказывать, стоящие за ним взирают на его чудное поведение покачивая головой, с нетерпеливо-ироничным видом, — так смотрят те, кто обитает в крупных городах, на слабоумных, каковых встречается на улице все больше.
Выношенный лакомый заказ, который он намеревался сделать, вылетает у него из головы, он что-то мямлит, ограничивается в итоге самым незатейливым, банальным, широко разрекламированным — будто механизмы массовой культуры только от него и ждали этого мгновения нерешительности, чтобы вновь им овладеть.
Покупателей обслуживают три-четыре девушки в розовых передниках. Освободившаяся обращается к тому, чья очередь, и приглашает его изложить свои желания; покупатель со знанием дела называет ей предмет своих вполне конкретных вожделений, ну а чаще, подойдя, указывает на него.
Вся очередь передвигается на шаг вперед, и тот, кто до сих пор стоял поблизости от «Bleu d’Auvergne»[14] с зелеными прожилками, оказывается напротив белого, с присохшими соломинками, «Brin d’amour»[15], а кто глядел на шар, обернутый в фольгу, обрел возможность вперить взгляд в покрытый пеплом куб. Кое-кому такие встречи на случайных остановках служат стимулом, внушают новые желания, и он решает попросить совсем не то, что собирался, или добавляет к списку новый пункт; другой же не дает себя отвлечь ни на минуту от преследуемой цели, и всякое иное предложение, отвергаемое им, лишь ограничивает круг того, что он упрямо хочет получить.
Паломар колеблется между взаимоисключающими устремлениями: с одной стороны — к полному, исчерпывающему знанию, достичь которого возможно лишь отведав всех сортов, с другой же — к выбору вполне определенному, к тому, чтобы найти единственный «свой» сыр, который, безусловно, существует, хотя Паломар еще его (или себя в нем) распознать не смог.
А может быть, проблема вовсе и не в том, чтобы избрать «свой» сыр, а в том, чтоб быть им избранным? Ведь отношения меж покупателем и сыром обоюдные: каждый сыр ждет своего, старается его привлечь — выдержанностью, слегка заносчивой зернистостью или, наоборот, готовностью растаять перед ним, податливостью, мягкостью.
Вокруг витает тень какого-то порочного сообщничества: те, кто обладает тонким вкусом и в особенности тонким нюхом, иногда бывают слабы, малодушны, и им кажется: сыры, лежащие на блюдах, предлагают себя, точно женщины с диванчиков борделя. Какая-то ехидная усмешка чувствуется в наслаждении уничижением предметов собственных гурманских вожделений прозвищами: crottin, boule de moine, bouton de culotte[16].
Углублять подобное знакомство Паломар не склонен: ему довольно было бы простых физических ничем не опосредованных отношений с сыром. Но оттого, что, глядя на сыры, он видит их названия, концепции, значения, истории, контексты, психологию, не знает даже, а скорей предчувствует: за каждым все это стоит, отношения его с сырами очень осложняются.
Магазин сыров для Паломара — как энциклопедия для самоучки; он мог бы заучить названия и попытаться классифицировать сыры по форме — на «цилиндры», «мыльца», «горки» и шары, по консистенции — на маслянистые, пастообразные, сухие, твердые, с прожилками — или в зависимости от того, какие в корку или в саму массу включены добавки — перец, травы, плесени, кунжут, изюм, — но это ни на шаг бы не смогло его приблизить к истинному знанию — практическому знанию их вкуса, формирующемуся при помощи одновременно памяти и воображения, которое одно лишь и позволило б ему составить гамму вкусовых оттенков, предпочтений, исключений и диковин.
За каждым сыром — пастбище особого оттенка под своим особым небом: луг, покрытый коркой соли, намываемой в Нормандии вечерними приливами, или благоухающие под лучами солнца на ветру луга Прованса; за каждым — разные стада, стоящие в загонах и перегоняемые на другие выгоны, свои секреты производства, существующие многие века. Этот магазин — музей: здесь, точно в Лувре, Паломар за каждым экспонатом чувствует присутствие культуры, обусловившей его обличье — культуры, лик которой, в свою очередь, определяется и им.
Магазин этот — словарь; система существующих сыров — язык, чья морфология насчитывает уйму разновидностей склонений и спряжений, а лексикон — неистощимый кладезь идиом, синонимов, различных коннотаций[17] и оттенков смыслов, как и у любого языка, питаемого сотней диалектов. Язык этот предметен, перечень названий — только внешний, вспомогательный его аспект, но выучить хоть часть их — первое, что надо сделать Паломару, чтоб хоть ненадолго удержать картины, проходящие перед его глазами.
Он вынимает ручку и блокнот и принимается записывать названия, а рядом отмечает то или иное свойство, которое потом позволило бы вспомнить этот сыр, и даже делает наброски. Написав: «Pavé d’Airvault»[18], помечает рядышком: «с зеленой плесенью», рисует плоский параллелепипед, у одной из граней отмечает: «приблизительно 4 см»; выведя: «St-Maure»[19], для памяти записывает: «Серый крупчатый цилиндр с палочкой внутри», делает рисунок, прикидывает: «20 см»; пишет: «Chabichou»[20], набрасывает валик...
— Месье! Э-э! Месье! — зовет уткнувшегося в записную книжку Паломара молодая продавщица. Пора заказывать, стоящие за ним взирают на его чудное поведение покачивая головой, с нетерпеливо-ироничным видом, — так смотрят те, кто обитает в крупных городах, на слабоумных, каковых встречается на улице все больше.
Выношенный лакомый заказ, который он намеревался сделать, вылетает у него из головы, он что-то мямлит, ограничивается в итоге самым незатейливым, банальным, широко разрекламированным — будто механизмы массовой культуры только от него и ждали этого мгновения нерешительности, чтобы вновь им овладеть.
Мрамор и кровь
Размышления, на которые мясная лавка наводит приходящих за покупками, включают знания из разных областей, переходящие из поколения в поколение веками: сведения о видах мяса, о его разрубе, лучших способах приготовленья каждой части туши, ритуалах, позволяющих умерить угрызения, связанные с тем, что надо отнимать чужие жизни, чтобы поддержать свою. Убой скота и кулинария суть точные науки, проверяемые опытным путем, с учетом разницы в обычаях и способах, распространенных в разных странах, а в науке жертвоприношения преобладает неопределенность, и вдобавок не одно столетие она находится в забвении, хотя смутно давит на сознание, как некая невыраженная потребность. Паломар, пришедший за тремя бифштексами, объят почтительным благоговением предо всем, имеющим какое-либо отношение к мясу. Здесь, среди мрамора, он чувствует себя как в храме, сознавая: этим местом обусловлены и собственное бытие его, и та культура, к которой он принадлежит.
Медленно минует очередь высокий мраморный прилавок, полки и подносы, на которых выложено мясо; из кусков торчат таблички с указанием названий и цены. Алую говядину сменяет розоватая телятина, ту — бледная ягнятина, неяркая свинина. Горят объемистые отбивные, толстые круги говяжьего филе, подбитые по краю лентой сала, вырезки — изящные и гибкие, бифштексы с костью, за которую их можно ухватить, постнейшие массивные края и постно-жирные слоистые куски для варки, и жаркое в ожидании бечевки, которая его заставит уплотниться, сберегая сок... Дальше краски не такие яркие: телячьи эскалопы и котлеты, хрящики, грудинка и лопатки, и уже мы попадаем в царство задних ног барашков, и бараньих лопаток, далее белеет требуха, темнеет печень...
Мясники, все в белом, машут за прилавком топорами, схожими с секирами, огромными ножами для нарезки мякоти и свежеванья туш, орудуют пилами для разрезания костей и молотками для отбивки мяса, вталкивая ими в мясорубку вьющиеся розовые завитки. Разрубленные туши на крюках как будто бы напоминают: каждый съеденный тобой кусок — противозаконно присвоенная часть живого прежде существа.
На стене висит плакат с изображением быка в разрезе; он походит на географическую карту, испещренную границами меж областями, представляющими с точки зрения едоков различный интерес и вместе составляющими все животное, исключая лишь копыта и рога. Это — карта, отражающая ареал распространения человека, как и карта полушарий; обе — протоколы, призванные утвердить присвоенное человеком право иметь в распоряжении, делить и без остатка поглощать земные континенты и филе домашнего скота.
Следует сказать, что симбиоз быка и человека достиг на протяжении столетий равновесия (обоим видам позволяя жить и размножаться), пусть асимметричного (ведь человек, заботясь о кормлении быка, питать его собою не обязан), но обеспечивающего процветание цивилизации, которая зовется человеческой, хотя в каком-то смысле ей пристало называться человеческо-говяжьей (частью она совпадает с человеческо-бараньей, меньше — с человеческо-свиной, в зависимости от замысловатого распределения запретов, налагаемых религией). В этом симбиозе Паломар участвует вполне сознательно, всецело принимая существующее положение вещей: он хоть и признает в висящем бычьем остове персону своего раскромсанного брата, а разрез филейной части — раной, изуродовавшей его собственную плоть, но знает про себя, что плотояден, что сложившиеся у него привычки заставляют его воспринимать лавку мясника как обещание вкусового наслаждения и, глядя на краснеющие резаки, воображать те полосы, которые оставит пламя на бифштексах, приготовленных на рашпере, то наслаждение, с каким разрежет его зуб поджаренные ткани.
Чувства эти совместимы: в душе стоящего за мясом Паломара сдержанная радость сочетается со страхом, вожделение — с почтением, забота о себе — с сочувствием ко всем на свете. Такое состояние души другими, вероятно, выражается в молитве.
Медленно минует очередь высокий мраморный прилавок, полки и подносы, на которых выложено мясо; из кусков торчат таблички с указанием названий и цены. Алую говядину сменяет розоватая телятина, ту — бледная ягнятина, неяркая свинина. Горят объемистые отбивные, толстые круги говяжьего филе, подбитые по краю лентой сала, вырезки — изящные и гибкие, бифштексы с костью, за которую их можно ухватить, постнейшие массивные края и постно-жирные слоистые куски для варки, и жаркое в ожидании бечевки, которая его заставит уплотниться, сберегая сок... Дальше краски не такие яркие: телячьи эскалопы и котлеты, хрящики, грудинка и лопатки, и уже мы попадаем в царство задних ног барашков, и бараньих лопаток, далее белеет требуха, темнеет печень...
Мясники, все в белом, машут за прилавком топорами, схожими с секирами, огромными ножами для нарезки мякоти и свежеванья туш, орудуют пилами для разрезания костей и молотками для отбивки мяса, вталкивая ими в мясорубку вьющиеся розовые завитки. Разрубленные туши на крюках как будто бы напоминают: каждый съеденный тобой кусок — противозаконно присвоенная часть живого прежде существа.
На стене висит плакат с изображением быка в разрезе; он походит на географическую карту, испещренную границами меж областями, представляющими с точки зрения едоков различный интерес и вместе составляющими все животное, исключая лишь копыта и рога. Это — карта, отражающая ареал распространения человека, как и карта полушарий; обе — протоколы, призванные утвердить присвоенное человеком право иметь в распоряжении, делить и без остатка поглощать земные континенты и филе домашнего скота.
Следует сказать, что симбиоз быка и человека достиг на протяжении столетий равновесия (обоим видам позволяя жить и размножаться), пусть асимметричного (ведь человек, заботясь о кормлении быка, питать его собою не обязан), но обеспечивающего процветание цивилизации, которая зовется человеческой, хотя в каком-то смысле ей пристало называться человеческо-говяжьей (частью она совпадает с человеческо-бараньей, меньше — с человеческо-свиной, в зависимости от замысловатого распределения запретов, налагаемых религией). В этом симбиозе Паломар участвует вполне сознательно, всецело принимая существующее положение вещей: он хоть и признает в висящем бычьем остове персону своего раскромсанного брата, а разрез филейной части — раной, изуродовавшей его собственную плоть, но знает про себя, что плотояден, что сложившиеся у него привычки заставляют его воспринимать лавку мясника как обещание вкусового наслаждения и, глядя на краснеющие резаки, воображать те полосы, которые оставит пламя на бифштексах, приготовленных на рашпере, то наслаждение, с каким разрежет его зуб поджаренные ткани.
Чувства эти совместимы: в душе стоящего за мясом Паломара сдержанная радость сочетается со страхом, вожделение — с почтением, забота о себе — с сочувствием ко всем на свете. Такое состояние души другими, вероятно, выражается в молитве.
ПАЛОМАР В ЗООПАРКЕ
Бег жирафов
В Венсенском зоопарке Паломар задерживается у загона, где находятся жирафы. Взрослые животные нет-нет да и пускаются бегом, за ними — малыши; у самой сетки развернувшись, дважды или трижды повторяют свой пробег во весь опор и останавливаются. Паломар не устает следить за ними, зачарованный неслаженностью их движений. Он не решит никак, бегут они галопом или рысью, так как движение их задних ног совсем не связано с движением передних. Передние, какие-то развинченные, выгибаются дугою, доставая до груди, и снова распрямляются, как будто выбирая, на какие из суставов лучше опуститься. Задние, гораздо более короткие и жесткие, подтягиваются за ними косоватыми скачками, словно деревянные, похожие на костыли, — еле ковыляя, но как будто бы забавы ради, будто зная, как они смешны. Шея, устремленная вперед, тем временем качается вверх-вниз, подобно грузовой стреле, вроде бы вне всякой связи с движениями ног. Прыгает и круп, но оттого, что шея действует подобно рычагу на остальную часть хребта.
Жираф похож на механизм, который, будучи составлен из разнокалиберных деталей, действует при этом превосходно. Глядя на несущихся жирафов, Паломар осознает: этой негармоничной беготней управляет сложная гармония, бесспорные несообразности жирафьей анатомии сообразуются между собою внутренне, нескладные движения их складываются в естественную грацию. Организующим началом служат пятна на жирафьей шерсти — неправильные, но при этом однородные фигуры, четкие многоугольники, представляющие собой точное графическое соответствие жирафьим ломаным движениям. Уместнее, пожалуй, говорить тут даже не о пятнах, а о черном шерстяном покрове, монотонность какового разрывают светлые прожилки, обрисовывая ромбовидные фигуры, о прерывистой окраске, предвещающей прерывистость движений.
Тут маленькая дочка Паломара — ей уже давно наскучило разглядывать жирафов — тянет его к гроту, где живут пингвины. Паломар, которому пингвины внушают чувство беспокойства, нехотя идет за ней, пытаясь разобраться, почему же у него такое любопытство вызвали жирафы. Возможно, потому, что неуклюже движется весь мир вокруг, а Паломар все тешится надеждой обнаружить в нем какой-то план, какую-то константу. Или, может, потому, что чувствует: и сам он движим нескоординированными, как будто не имеющими ничего между собою общего ходами мысли, все труднее совместимыми с любой моделью внутренней гармонии.
Жираф похож на механизм, который, будучи составлен из разнокалиберных деталей, действует при этом превосходно. Глядя на несущихся жирафов, Паломар осознает: этой негармоничной беготней управляет сложная гармония, бесспорные несообразности жирафьей анатомии сообразуются между собою внутренне, нескладные движения их складываются в естественную грацию. Организующим началом служат пятна на жирафьей шерсти — неправильные, но при этом однородные фигуры, четкие многоугольники, представляющие собой точное графическое соответствие жирафьим ломаным движениям. Уместнее, пожалуй, говорить тут даже не о пятнах, а о черном шерстяном покрове, монотонность какового разрывают светлые прожилки, обрисовывая ромбовидные фигуры, о прерывистой окраске, предвещающей прерывистость движений.
Тут маленькая дочка Паломара — ей уже давно наскучило разглядывать жирафов — тянет его к гроту, где живут пингвины. Паломар, которому пингвины внушают чувство беспокойства, нехотя идет за ней, пытаясь разобраться, почему же у него такое любопытство вызвали жирафы. Возможно, потому, что неуклюже движется весь мир вокруг, а Паломар все тешится надеждой обнаружить в нем какой-то план, какую-то константу. Или, может, потому, что чувствует: и сам он движим нескоординированными, как будто не имеющими ничего между собою общего ходами мысли, все труднее совместимыми с любой моделью внутренней гармонии.
Горилла-альбинос
В барселонском зоопарке содержится единственная в мире обезьяна-альбинос — внушительной величины самец-горилла из Центральной Африки. Паломар проталкивается через толпу, собравшуюся в павильоне. За стеклом он видит Copito de Nieve — Снежинку, гору мяса, всю заросшую молочно-белой шерстью. Сидя у перегородки, обезьяна загорает. Лицо гориллы розоватое, как у людей, изборожденное морщинами; гладкая и розовая, так же как у человека белой расы, кожа на груди. Это лицо с огромными чертами скорбного гиганта временами обращает к толпе, стоящей менее чем в метре по другую сторону стекла, неспешный взгляд, проникнутый отчаянием, терпением и тоскою, взгляд, который говорит о том, насколько глубоко гигант примирился с тем, что он такой, как есть, — единственный на свете экземпляр неизбранной, немилой формы, о том, как тягостно быть исключением, как он страдает оттого, что такой громоздкий, столь заметный и так долго занимает столько места.
Сквозь стекло виднеется загон с высокой каменной оградой, придающей ему вид тюремного двора; на самом деле это «сад» жилища-клетки, где стоят небольшое деревце без листьев и металлическая гимнастическая лесенка. В глубине двора — горилла-самка, большая, черная, с таким же черным малышом, поскольку белая окраска по наследству не передается, Copito de Nieve остается исключением среди горилл.
Седой, огромный, неподвижный, кажется, он существует с незапамятных времен, как горы или пирамиды. На самом деле это еще молодая обезьяна, и стариковский облик придают ей лишь контраст меж розовым лицом и обрамляющей его короткой белоснежной шерстью и особенно морщины в окружении глаз. Что до остального, Copito de Nieve меньше схож с людьми, чем прочие приматы: вместо носа у него лишь ноздри — этакий двойной провал; мохнатые, малоподвижные в суставах кисти — завершение длинных несгибающихся рук, по сути дела — еще лапы, и горилла пользуется ими при ходьбе, опираясь, как четвероногое, о землю.
Сейчас он этими руками-лапами прижал к груди автомобильную покрышку. Он не расстается с ней на протяжении нескончаемых ничем не занятых часов. Что для него она? Игрушка? Талисман? Фетиш? Паломару кажется, что он прекрасно понимает альбиноса, его потребность в чем-нибудь, что можно удержать, когда все ускользает, что помогло бы унять тоску от пребывания в изоляции, от непохожести на всех и от того, что он навеки обречен восприниматься как живое чудо своими самками, детьми и посетителями зоопарка.
У самки тоже есть покрышка, с которой у нее, правда, связь практическая, безо всяких усложнений: она сидит в ней, точно в кресле, загорает, выбирая у сынишки блох. У Снежинки, как видно, отношение к шине эмоциональное, собственническое, в каком-то смысле символичное, не столь далекое, быть может, от того, что человеку кажется спасением от жизненных кошмаров, — отождествления себя с вещами, узнавания себя в знаках, превращения мира в совокупность символов, — чуть ли не заря культуры в долгой биологической ночи. У гориллы есть для этого лишь сделанная человеком шина, чуждая ему, не обладающая ни малейшим символическим потенциалом, ничего не значащая, чистая абстракция. Разглядывание ее едва ли может много дать. Но в то же время чтб более пустого крута способно принимать любые из приписанных ему значений? Может быть, отождествляя себя с этим кругом, горилла в глубине молчания доберется до истоков речи, и забьет поток, который свяжет его раздумья и упрямые, бесчувственные обстоятельства, определяющие его жизнь...
Сквозь стекло виднеется загон с высокой каменной оградой, придающей ему вид тюремного двора; на самом деле это «сад» жилища-клетки, где стоят небольшое деревце без листьев и металлическая гимнастическая лесенка. В глубине двора — горилла-самка, большая, черная, с таким же черным малышом, поскольку белая окраска по наследству не передается, Copito de Nieve остается исключением среди горилл.
Седой, огромный, неподвижный, кажется, он существует с незапамятных времен, как горы или пирамиды. На самом деле это еще молодая обезьяна, и стариковский облик придают ей лишь контраст меж розовым лицом и обрамляющей его короткой белоснежной шерстью и особенно морщины в окружении глаз. Что до остального, Copito de Nieve меньше схож с людьми, чем прочие приматы: вместо носа у него лишь ноздри — этакий двойной провал; мохнатые, малоподвижные в суставах кисти — завершение длинных несгибающихся рук, по сути дела — еще лапы, и горилла пользуется ими при ходьбе, опираясь, как четвероногое, о землю.
Сейчас он этими руками-лапами прижал к груди автомобильную покрышку. Он не расстается с ней на протяжении нескончаемых ничем не занятых часов. Что для него она? Игрушка? Талисман? Фетиш? Паломару кажется, что он прекрасно понимает альбиноса, его потребность в чем-нибудь, что можно удержать, когда все ускользает, что помогло бы унять тоску от пребывания в изоляции, от непохожести на всех и от того, что он навеки обречен восприниматься как живое чудо своими самками, детьми и посетителями зоопарка.
У самки тоже есть покрышка, с которой у нее, правда, связь практическая, безо всяких усложнений: она сидит в ней, точно в кресле, загорает, выбирая у сынишки блох. У Снежинки, как видно, отношение к шине эмоциональное, собственническое, в каком-то смысле символичное, не столь далекое, быть может, от того, что человеку кажется спасением от жизненных кошмаров, — отождествления себя с вещами, узнавания себя в знаках, превращения мира в совокупность символов, — чуть ли не заря культуры в долгой биологической ночи. У гориллы есть для этого лишь сделанная человеком шина, чуждая ему, не обладающая ни малейшим символическим потенциалом, ничего не значащая, чистая абстракция. Разглядывание ее едва ли может много дать. Но в то же время чтб более пустого крута способно принимать любые из приписанных ему значений? Может быть, отождествляя себя с этим кругом, горилла в глубине молчания доберется до истоков речи, и забьет поток, который свяжет его раздумья и упрямые, бесчувственные обстоятельства, определяющие его жизнь...