Страница:
Созерцание звезд
Когда ночи выдаются ясные, Паломар обычно говорит: «Я должен посмотреть на звезды».
Так и говорит: «Я должен», потому что не выносит расточительства и полагает: не использовать толково этакую массу предоставленных в его распоряжение звезд — грешно. И потому еще, что в созерцании звезд не слишком искушен и незатейливое это дело неизменно стоит ему напряжения.
Первая проблема — отыскать такое место вдалеке от электричества, откуда он окидывал бы взглядом беспрепятственно все небо — например, пустынный пляж на низком побережье моря.
Другое непременное условие — иметь с собой астрономическую карту, без которой Паломар не знал бы, что же предстает перед его глазами; но каждый раз он забывает, как ее располагать, и вынужден сначала тратить добрых полчаса на изучение карты. Чтобы разобраться с нею в темноте, приходится носить с собой фонарик. Частые сравнения неба с картой заставляют Паломара то и дело зажигать его и вновь гасить, при смене света мраком он почти теряет зрение и должен ждать, пока глаза привыкнут.
Пользуйся он телескопом, в некоторых отношениях все было бы сложней, в других же проще, но пока он хочет наблюдать за небом невооруженным глазом, как мореплаватели древности и пастухи-кочевники. «Невооруженным» значит для него, страдающего близорукостью, «вооруженным лишь очками», но поскольку карту он читает без очков, то всякий раз, когда он поднимает их на лоб и когда водворяет на нос, требуется несколько секунд, чтобы хрусталик Паломара снова с должной резкостью увидел звезды — то настоящие, то нарисованные. Их названия написаны черным по синему, так что разобрать их можно, только поднеся фонарик к самому листу. Переводя взгляд на небо, он видит черноту в смутных проблесках; лишь постепенно звезды, замирая, складываются в определенные рисунки, и чем дольше смотрит он, тем больше различает их.
Следует добавить, что карт ему необходимо две, вернее, четыре: одна изображает в самом общем виде небо в этом месяце, отдельно Северное полушарие и Южное; другая, куда более подробная, на длинной полосе воспроизводит все созвездия, которые проходят за год в серединной части неба по обе стороны от горизонта, а на круге, прилагаемом к полосе, — те, что расположены на куполе небесной сферы, окружающем Полярную звезду. Короче говоря, определение положения светила требует соотнесения небосвода с несколькими схемами, что означает каждый раз: надеть и снова снять очки, зажечь и погасить фонарик, развернуть и вновь сложить большую карту, потерять и снова отыскать ориентиры.
С тех пор как Паломар в последний раз глядел на звезды, минули недели или даже месяцы, и небо совершенно изменилось; Большая Медведица теперь, в разгаре августа, видна на северо-востоке — прилегла, свернувшись чуть ли не клубочком, на ветвях деревьев; Арктур снижается отвесно над холмом и тащит за собой весь север Волопаса; точно на востоке виден блеск высокой одинокой Веги; раз там Вега, значит, здесь, над морем, Альтаир, а там вон из зенита шлет холодный луч Денеб.
Этой ночью в небе звезд гораздо больше, чем на любой из карт; запечатленные на схеме очертания в реальности сложней и не такие четкие; тот треугольник или ломаную линию, которые ты ищешь, может содержать любая россыпь звезд, и каждый раз, когда ты поднимаешь на созвездие глаза, оно чуть-чуть меняется.
При опознании созвездия решающим критерием является его реакция на зов. Гораздо убедительней, чем соответствие действительных фигур и расстояний их обозначению на карте, отношение огненной точки к имени, которым она названа, ее готовность слиться с ним, отождествиться. Нам, чуждым всякой мифологии, их названия кажутся несообразными и произвольными; однако они явно не взаимозаменимы. Если Паломар определил название правильно, он понимает это по тому, что существование светила сразу начинает представляться бесспорным и необходимым; если нет — звезда теряет приписанное ей имя через несколько секунд, как будто бы стряхивает его, и вот уж неизвестно, где она располагалась и вообще что это за светило.
Не раз случалось Паломару ту или иную стаю звезд, сверкающую где-нибудь недалеко от Змееносца, счесть Волосами Вероники — дорогим ему созвездием; но он не ощущает трепета, с которым их обычно узнавал — роскошные и легкие. Не сразу вспоминается ему, что в это время года их не видно.
Значительная часть небес покрыта светлыми полосками и пятнами; Млечный Путь с приходом августа густеет и как будто разливается; мрак в это время так разбавлен светом, что пропадает впечатление черной бездны с выделяющимися на ее фоне звездами, все — будто на одном и том же плане: и мерцание, и серебристое облако, и тьма.
Где же та геометрическая четкость звездного пространства, к которой столько раз испытывал потребность обратиться Паломар, чтоб оторваться от земли, где столько лишних осложнений, все так приблизительно и смутно? Когда он наконец оказывается лицом к лицу со звездным небом, все куда-то ускользает... Даже то, что вроде бы он чувствовал с особой остротой, — сколь мал наш мир в сравнении с бескрайними пространствами, — не так уж очевидно. Небесная сфера где-то наверху, она видна, но составить представление о ее масштабах или дальности нельзя.
Поскольку излучающие свет тела вселяют неуверенность, то остается доверяться только тьме, пустым участкам неба. Есть ли что-то постоянней, нежели ничто? Однако и ничто уверенности стопроцентной не дает. Завидев в небесах прогалину, чернеющую брешь, он вглядывается в нее так пристально, что, кажется, проваливается туда, вот уже и там как будто возникла светлая крупинка, пятнышко, веснушка, но он не знает, существуют ли они на самом деле или просто ему чудятся. Возможно, это проблеск вроде мушек, вьющихся перед закрытыми глазами (темный небосвод подобен обороту бороздимых ими век), возможно, отсвет Паломаровых очков, но может статься также, неизвестная звезда, возникшая из бездны.
Такое наблюдение приносит ненадежные и противоречивые познания, — рассуждает Паломар, — нисколько не похожие на те, какие добывали древние. Не потому ли, что общенье с небом у него нерегулярное и возбужденное, а не вошло в спокойную привычку? Примись он созерцать созвездия из ночи в ночь, из года в год, следить за их периодическим движением по округлым колеям окутанного тьмою свода, может, и к нему в конце концов пришло бы ощущение непрерывного и неизменного течения времени, не связанного с быстротечным, фрагментарным временем земных событий. Но довольно ли для этого внимательного наблюдения за обращением светил? И не важней ли внутреннее превращение Пало-мара, допустить которое готов он лишь теоретически, будучи не в силах представить ощутимого его влияния на свои эмоции, на ритм мышления?
Мифологические знания о звездах доходят до него лишь блеклым отсветом, научные — лишь отголосками, через газеты; тому, что знает, он не доверяет, то, чего не знает, повергает Паломара в беспокойство. Удрученный, неуверенный, он нервничает над астрономическими картами, будто лихорадочно просматривает в поисках удобной пересадки расписание движения поездов.
Вот прочертила в небе борозду горящая стрела. Наверно, метеор. Как раз в эти ночи больше падающих звезд. А впрочем, может быть, и огоньки какого-нибудь рейсового самолета. Взгляд синьора Паломара бдителен, готов к любым явлениям, беспристрастен.
Он сидит в шезлонге на темном пляже уже полчаса, изгибаясь то к северу, то к югу, временами зажигая лампочку, поднося под нос разложенные на коленях карты; потом запрокидывает голову и снова начинает наблюдение, взяв за ориентир Полярную Звезду.
По песку бесшумно скользят тени; от дюны отделяются влюбленные, ночной любитель рыбной ловли, лодочник, таможенник. Услышав шепот, Паломар оглядывается. Кучка любопытных, стоя в нескольких шагах, наблюдает за его движениями, как за конвульсиями психически больного.
Так и говорит: «Я должен», потому что не выносит расточительства и полагает: не использовать толково этакую массу предоставленных в его распоряжение звезд — грешно. И потому еще, что в созерцании звезд не слишком искушен и незатейливое это дело неизменно стоит ему напряжения.
Первая проблема — отыскать такое место вдалеке от электричества, откуда он окидывал бы взглядом беспрепятственно все небо — например, пустынный пляж на низком побережье моря.
Другое непременное условие — иметь с собой астрономическую карту, без которой Паломар не знал бы, что же предстает перед его глазами; но каждый раз он забывает, как ее располагать, и вынужден сначала тратить добрых полчаса на изучение карты. Чтобы разобраться с нею в темноте, приходится носить с собой фонарик. Частые сравнения неба с картой заставляют Паломара то и дело зажигать его и вновь гасить, при смене света мраком он почти теряет зрение и должен ждать, пока глаза привыкнут.
Пользуйся он телескопом, в некоторых отношениях все было бы сложней, в других же проще, но пока он хочет наблюдать за небом невооруженным глазом, как мореплаватели древности и пастухи-кочевники. «Невооруженным» значит для него, страдающего близорукостью, «вооруженным лишь очками», но поскольку карту он читает без очков, то всякий раз, когда он поднимает их на лоб и когда водворяет на нос, требуется несколько секунд, чтобы хрусталик Паломара снова с должной резкостью увидел звезды — то настоящие, то нарисованные. Их названия написаны черным по синему, так что разобрать их можно, только поднеся фонарик к самому листу. Переводя взгляд на небо, он видит черноту в смутных проблесках; лишь постепенно звезды, замирая, складываются в определенные рисунки, и чем дольше смотрит он, тем больше различает их.
Следует добавить, что карт ему необходимо две, вернее, четыре: одна изображает в самом общем виде небо в этом месяце, отдельно Северное полушарие и Южное; другая, куда более подробная, на длинной полосе воспроизводит все созвездия, которые проходят за год в серединной части неба по обе стороны от горизонта, а на круге, прилагаемом к полосе, — те, что расположены на куполе небесной сферы, окружающем Полярную звезду. Короче говоря, определение положения светила требует соотнесения небосвода с несколькими схемами, что означает каждый раз: надеть и снова снять очки, зажечь и погасить фонарик, развернуть и вновь сложить большую карту, потерять и снова отыскать ориентиры.
С тех пор как Паломар в последний раз глядел на звезды, минули недели или даже месяцы, и небо совершенно изменилось; Большая Медведица теперь, в разгаре августа, видна на северо-востоке — прилегла, свернувшись чуть ли не клубочком, на ветвях деревьев; Арктур снижается отвесно над холмом и тащит за собой весь север Волопаса; точно на востоке виден блеск высокой одинокой Веги; раз там Вега, значит, здесь, над морем, Альтаир, а там вон из зенита шлет холодный луч Денеб.
Этой ночью в небе звезд гораздо больше, чем на любой из карт; запечатленные на схеме очертания в реальности сложней и не такие четкие; тот треугольник или ломаную линию, которые ты ищешь, может содержать любая россыпь звезд, и каждый раз, когда ты поднимаешь на созвездие глаза, оно чуть-чуть меняется.
При опознании созвездия решающим критерием является его реакция на зов. Гораздо убедительней, чем соответствие действительных фигур и расстояний их обозначению на карте, отношение огненной точки к имени, которым она названа, ее готовность слиться с ним, отождествиться. Нам, чуждым всякой мифологии, их названия кажутся несообразными и произвольными; однако они явно не взаимозаменимы. Если Паломар определил название правильно, он понимает это по тому, что существование светила сразу начинает представляться бесспорным и необходимым; если нет — звезда теряет приписанное ей имя через несколько секунд, как будто бы стряхивает его, и вот уж неизвестно, где она располагалась и вообще что это за светило.
Не раз случалось Паломару ту или иную стаю звезд, сверкающую где-нибудь недалеко от Змееносца, счесть Волосами Вероники — дорогим ему созвездием; но он не ощущает трепета, с которым их обычно узнавал — роскошные и легкие. Не сразу вспоминается ему, что в это время года их не видно.
Значительная часть небес покрыта светлыми полосками и пятнами; Млечный Путь с приходом августа густеет и как будто разливается; мрак в это время так разбавлен светом, что пропадает впечатление черной бездны с выделяющимися на ее фоне звездами, все — будто на одном и том же плане: и мерцание, и серебристое облако, и тьма.
Где же та геометрическая четкость звездного пространства, к которой столько раз испытывал потребность обратиться Паломар, чтоб оторваться от земли, где столько лишних осложнений, все так приблизительно и смутно? Когда он наконец оказывается лицом к лицу со звездным небом, все куда-то ускользает... Даже то, что вроде бы он чувствовал с особой остротой, — сколь мал наш мир в сравнении с бескрайними пространствами, — не так уж очевидно. Небесная сфера где-то наверху, она видна, но составить представление о ее масштабах или дальности нельзя.
Поскольку излучающие свет тела вселяют неуверенность, то остается доверяться только тьме, пустым участкам неба. Есть ли что-то постоянней, нежели ничто? Однако и ничто уверенности стопроцентной не дает. Завидев в небесах прогалину, чернеющую брешь, он вглядывается в нее так пристально, что, кажется, проваливается туда, вот уже и там как будто возникла светлая крупинка, пятнышко, веснушка, но он не знает, существуют ли они на самом деле или просто ему чудятся. Возможно, это проблеск вроде мушек, вьющихся перед закрытыми глазами (темный небосвод подобен обороту бороздимых ими век), возможно, отсвет Паломаровых очков, но может статься также, неизвестная звезда, возникшая из бездны.
Такое наблюдение приносит ненадежные и противоречивые познания, — рассуждает Паломар, — нисколько не похожие на те, какие добывали древние. Не потому ли, что общенье с небом у него нерегулярное и возбужденное, а не вошло в спокойную привычку? Примись он созерцать созвездия из ночи в ночь, из года в год, следить за их периодическим движением по округлым колеям окутанного тьмою свода, может, и к нему в конце концов пришло бы ощущение непрерывного и неизменного течения времени, не связанного с быстротечным, фрагментарным временем земных событий. Но довольно ли для этого внимательного наблюдения за обращением светил? И не важней ли внутреннее превращение Пало-мара, допустить которое готов он лишь теоретически, будучи не в силах представить ощутимого его влияния на свои эмоции, на ритм мышления?
Мифологические знания о звездах доходят до него лишь блеклым отсветом, научные — лишь отголосками, через газеты; тому, что знает, он не доверяет, то, чего не знает, повергает Паломара в беспокойство. Удрученный, неуверенный, он нервничает над астрономическими картами, будто лихорадочно просматривает в поисках удобной пересадки расписание движения поездов.
Вот прочертила в небе борозду горящая стрела. Наверно, метеор. Как раз в эти ночи больше падающих звезд. А впрочем, может быть, и огоньки какого-нибудь рейсового самолета. Взгляд синьора Паломара бдителен, готов к любым явлениям, беспристрастен.
Он сидит в шезлонге на темном пляже уже полчаса, изгибаясь то к северу, то к югу, временами зажигая лампочку, поднося под нос разложенные на коленях карты; потом запрокидывает голову и снова начинает наблюдение, взяв за ориентир Полярную Звезду.
По песку бесшумно скользят тени; от дюны отделяются влюбленные, ночной любитель рыбной ловли, лодочник, таможенник. Услышав шепот, Паломар оглядывается. Кучка любопытных, стоя в нескольких шагах, наблюдает за его движениями, как за конвульсиями психически больного.
ПАЛОМАР В ГОРОДЕ
ПАЛОМАР НА ВЕРАНДЕ
С веранды
Кыш! Кыш! — Паломар торопится прогнать с веранды голубей, которые там лакомятся листьями гадзании, дырявя клювами ее мясистые растения, вцепляются в каскады колокольчиков, ощипывают ежевику, склевывают листики петрушки в ящике напротив кухни, роются в вазонах, выворачивая землю и оголяя корни, будто специально, чтобы все здесь разорить. Тех голубей, которые своим порханием оживляли площади, сменили дегенеративные разносчики заразы, племя не домашнее, не дикое, а как бы неотъемлемая часть общественных установлений и поэтому неистребимое. Несметное число этих люмпен-пернатых уже давно властвует над римским небом, осложняя жизнь прочих птиц и подавляя некогда свободное изменчивое царство воздуха своим облезлым монотонным оперением, отливающим свинцом.
Теснимый полчищами крыс, кишащих под землей, и грузным лётом голубей, древний город позволяет разрушать себя как снизу, так и с воздуха, сопротивляясь им не больше, чем когда-то варварам, как будто признавая: это не нашествие врагов извне, а проявление самых темных импульсов, искони свойственных его натуре.
Но у города есть и другие души; одна из них живет согласием, что царит между старыми камнями и все время обновляющейся зеленью, которые вовсе друг другу не мешают наслаждаться милостями солнца. Используя свое расположение в таком местечке — или благосклонность духа этих мест, — веранда Паломаров, потаенный островок над крышами, мечтает под своим живым навесом повторить великолепие садов Семирамиды.
Богатая растительность веранды отвечает вкусам всей семьи, но ежели синьора Паломар вполне естественно перенесла на нее свойственное ей внимание к вещам, которые она когда-то облюбовывала и приобретала, так как чувствовала с ними внутреннюю близость, и которые составили ансамбль с многочисленными вариациями — некое собранье символов, то другие Паломары лишены такого свойства: дочка — поскольку молодежь не может, да и не должна сосредоточивать свое внимание на том, что рядом, а интересуется лишь тем, что далеко, супруг — поскольку слишком поздно смог избавиться от юношеского нетерпения и осознать (но лишь теоретически): спасение только в приложении усилий к реально существующим вещам.
Заботы садовода, для которого важны конкретное растение, конкретная делянка, освещаемая солнцем в определенные часы, конкретное заболеванье листьев, с коим нужно вовремя конкретным способом вести борьбу, чужды разуму, работающему индустриальным методом, то есть склонному к принятию решений, руководствуясь общей постановкой проблемы и моделью. Обнаружив, сколь расплывчаты и неминуемо ошибочны критерии, бытующие в мире, от которого он ждал универсальных, точных, Паломар понемногу снова принялся строить отношения со внешним миром, ограничиваясь наблюдением за видимыми формами; но поскольку он стал уже таким, какой он есть, соприкосновение его с конкретными вещами оставалось все равно прерывистым и мимолетным, как у людей, которые как будто постоянно напряженно думают о чем-то, чего на самом деле и не существует. Процветанию веранды он способствует, — кыш! кыш! — гоняя временами голубей, когда в нем пробуждается дремавший в глубине души атавистический инстинкт защиты территории.
Птиц прочих видов Паломар не гоняет, а, напротив, привечает, игнорируя ущерб, который могут нанести их клювы, поскольку видит в них посланцев благорасположенных божеств. Визиты их, однако, редки: подлетает иногда патруль из воронов, рассыпавшись по небу смоляными пятнышками и распространяя (ведь меняется с веками и язык богов) ощущение жизни и веселья. Было несколько дроздов, живых и грациозных, как-то — коноплянка, ну, и воробьи, в своей обычной роли малопримечательных прохожих. Присутствие над городом других пернатых замечаешь издали: осеннею порою эскадрильи перелетных птиц, а летом — выполняющих фигурные полеты ласточек и каменных стрижей. Иной раз долетают до черепичных волн чайки, загребая воздух длинными своими крыльями, — возможно, двигаясь от речного устья вдоль излучин вверх, сбиваются с пути, а может быть, подыскивают место для свершенья брачного обряда, — и морские крики их сливаются с шумами города.
Веранда расположена двумя уступами: с террасы — бельведера — открывается нагромождение крыш, поверх которых Паломар скользит как будто птичьим взглядом. Он старается представить мир, как видят его птицы (под которыми, в отличие от Пал омара, пустота); хотя, возможно, птицы никогда не смотрят вниз, а только, рея под углом к земле, глядят по сторонам, и взгляды их, как и его глаза, везде встречают только крыши, постройки разной высоты, стоящие вплотную, так что ниже заглянуть нельзя. О том, что там, внизу — невидимые улицы и площади, что настоящая земля — на уровне земли, он знает из иного опыта; но по картине, открывающейся перед ним с веранды, заподозрить это невозможно.
Облик города на самом деле и определяют эти перепады крыш, их черепица — старая и новая, рельефная и плоская, изящные или, наоборот, массивные их гребни, навесы из гофрированного этернита[7] и из трубочек — для вьющихся растений, парапеты, балюстрады и пилястры с вазами на них, стальные баки для воды, стеклянные люкарны, слуховые окна и над всеми ними возвышающийся лес антенн — прямых, кривых, эмалированных и ржавых, разных поколений, со всевозможными отростками, рогами и щитами, но при этом неизменно тощих, как скелеты, и внушающих трепет, как тотемы. Разделяясь фьордами пространства, смотрят друг на друга пролетарские веранды, на которых сушится белье и в цинковых тазах произрастают помидоры, веранды обитаемые — со шпалерами из зелени, цепляющейся за деревянные решетки, с садовой мебелью из крашенного белой краской чугуна и свертывающимися в трубки тентами, многоярусные башни с колокольнями в форме колоколов, аттики, надаттики, надстройки — запрещенные и безнаказанные, государственные учреждения анфас и в профиль, леса из полых трубок возле еще строящихся или позабытых недостроенными зданий, огромные задрапированные окна и окошечки уборных, стены цвета охры, цвета жженой сиены, стены цвета плесени, все в трещинах, откуда свешиваются пучки травы, колонны лифтов, шпили церковок с мадоннами и башенки с двух — и трехарочными окнами, скульптурные изображения коней и целые квадриги, развалюхи, бывшие некогда роскошными особняками, развалюхи, перестроенные в холостяцкие квартиры, и купола, которые, куда ни глянь, виднеются на фоне неба, словно подтверждая женскую, юнонину, натуру Рима, — розовые, белые, лиловые в зависимости от поры и освещения, с прожилками нервюр, увенчанные фонарями, на которых высятся другие, маленькие купола.
Но ничего подобного не видит тот, чьи ноги — или чьи колеса — движутся по городским булыжным мостовым. Отсюда же, напротив, кажется: эта поверхность и является земной корой, — неровная, но плотная, хотя изборожденная щелями неизвестной глубины, колодцами, расселинами или, может, кратерами, края коих в перспективе будто наползают друг на друга, как чешуйки у еловой шишки, так что даже не приходит в голову вопрос: а что скрывается внизу, — столь множественно, разнолико и богато зрелище, дарящее уму избыток сведений и смыслов.
Так рассуждают птицы. Так, по крайней мере, рассуждает, представляя себя птицей, Паломар. «Лишь досконально ознакомившись со внешней стороной явлений, — думает он, — можно пробовать проникнуть вглубь. Но внешняя их сторона неисчерпаема».
Теснимый полчищами крыс, кишащих под землей, и грузным лётом голубей, древний город позволяет разрушать себя как снизу, так и с воздуха, сопротивляясь им не больше, чем когда-то варварам, как будто признавая: это не нашествие врагов извне, а проявление самых темных импульсов, искони свойственных его натуре.
Но у города есть и другие души; одна из них живет согласием, что царит между старыми камнями и все время обновляющейся зеленью, которые вовсе друг другу не мешают наслаждаться милостями солнца. Используя свое расположение в таком местечке — или благосклонность духа этих мест, — веранда Паломаров, потаенный островок над крышами, мечтает под своим живым навесом повторить великолепие садов Семирамиды.
Богатая растительность веранды отвечает вкусам всей семьи, но ежели синьора Паломар вполне естественно перенесла на нее свойственное ей внимание к вещам, которые она когда-то облюбовывала и приобретала, так как чувствовала с ними внутреннюю близость, и которые составили ансамбль с многочисленными вариациями — некое собранье символов, то другие Паломары лишены такого свойства: дочка — поскольку молодежь не может, да и не должна сосредоточивать свое внимание на том, что рядом, а интересуется лишь тем, что далеко, супруг — поскольку слишком поздно смог избавиться от юношеского нетерпения и осознать (но лишь теоретически): спасение только в приложении усилий к реально существующим вещам.
Заботы садовода, для которого важны конкретное растение, конкретная делянка, освещаемая солнцем в определенные часы, конкретное заболеванье листьев, с коим нужно вовремя конкретным способом вести борьбу, чужды разуму, работающему индустриальным методом, то есть склонному к принятию решений, руководствуясь общей постановкой проблемы и моделью. Обнаружив, сколь расплывчаты и неминуемо ошибочны критерии, бытующие в мире, от которого он ждал универсальных, точных, Паломар понемногу снова принялся строить отношения со внешним миром, ограничиваясь наблюдением за видимыми формами; но поскольку он стал уже таким, какой он есть, соприкосновение его с конкретными вещами оставалось все равно прерывистым и мимолетным, как у людей, которые как будто постоянно напряженно думают о чем-то, чего на самом деле и не существует. Процветанию веранды он способствует, — кыш! кыш! — гоняя временами голубей, когда в нем пробуждается дремавший в глубине души атавистический инстинкт защиты территории.
Птиц прочих видов Паломар не гоняет, а, напротив, привечает, игнорируя ущерб, который могут нанести их клювы, поскольку видит в них посланцев благорасположенных божеств. Визиты их, однако, редки: подлетает иногда патруль из воронов, рассыпавшись по небу смоляными пятнышками и распространяя (ведь меняется с веками и язык богов) ощущение жизни и веселья. Было несколько дроздов, живых и грациозных, как-то — коноплянка, ну, и воробьи, в своей обычной роли малопримечательных прохожих. Присутствие над городом других пернатых замечаешь издали: осеннею порою эскадрильи перелетных птиц, а летом — выполняющих фигурные полеты ласточек и каменных стрижей. Иной раз долетают до черепичных волн чайки, загребая воздух длинными своими крыльями, — возможно, двигаясь от речного устья вдоль излучин вверх, сбиваются с пути, а может быть, подыскивают место для свершенья брачного обряда, — и морские крики их сливаются с шумами города.
Веранда расположена двумя уступами: с террасы — бельведера — открывается нагромождение крыш, поверх которых Паломар скользит как будто птичьим взглядом. Он старается представить мир, как видят его птицы (под которыми, в отличие от Пал омара, пустота); хотя, возможно, птицы никогда не смотрят вниз, а только, рея под углом к земле, глядят по сторонам, и взгляды их, как и его глаза, везде встречают только крыши, постройки разной высоты, стоящие вплотную, так что ниже заглянуть нельзя. О том, что там, внизу — невидимые улицы и площади, что настоящая земля — на уровне земли, он знает из иного опыта; но по картине, открывающейся перед ним с веранды, заподозрить это невозможно.
Облик города на самом деле и определяют эти перепады крыш, их черепица — старая и новая, рельефная и плоская, изящные или, наоборот, массивные их гребни, навесы из гофрированного этернита[7] и из трубочек — для вьющихся растений, парапеты, балюстрады и пилястры с вазами на них, стальные баки для воды, стеклянные люкарны, слуховые окна и над всеми ними возвышающийся лес антенн — прямых, кривых, эмалированных и ржавых, разных поколений, со всевозможными отростками, рогами и щитами, но при этом неизменно тощих, как скелеты, и внушающих трепет, как тотемы. Разделяясь фьордами пространства, смотрят друг на друга пролетарские веранды, на которых сушится белье и в цинковых тазах произрастают помидоры, веранды обитаемые — со шпалерами из зелени, цепляющейся за деревянные решетки, с садовой мебелью из крашенного белой краской чугуна и свертывающимися в трубки тентами, многоярусные башни с колокольнями в форме колоколов, аттики, надаттики, надстройки — запрещенные и безнаказанные, государственные учреждения анфас и в профиль, леса из полых трубок возле еще строящихся или позабытых недостроенными зданий, огромные задрапированные окна и окошечки уборных, стены цвета охры, цвета жженой сиены, стены цвета плесени, все в трещинах, откуда свешиваются пучки травы, колонны лифтов, шпили церковок с мадоннами и башенки с двух — и трехарочными окнами, скульптурные изображения коней и целые квадриги, развалюхи, бывшие некогда роскошными особняками, развалюхи, перестроенные в холостяцкие квартиры, и купола, которые, куда ни глянь, виднеются на фоне неба, словно подтверждая женскую, юнонину, натуру Рима, — розовые, белые, лиловые в зависимости от поры и освещения, с прожилками нервюр, увенчанные фонарями, на которых высятся другие, маленькие купола.
Но ничего подобного не видит тот, чьи ноги — или чьи колеса — движутся по городским булыжным мостовым. Отсюда же, напротив, кажется: эта поверхность и является земной корой, — неровная, но плотная, хотя изборожденная щелями неизвестной глубины, колодцами, расселинами или, может, кратерами, края коих в перспективе будто наползают друг на друга, как чешуйки у еловой шишки, так что даже не приходит в голову вопрос: а что скрывается внизу, — столь множественно, разнолико и богато зрелище, дарящее уму избыток сведений и смыслов.
Так рассуждают птицы. Так, по крайней мере, рассуждает, представляя себя птицей, Паломар. «Лишь досконально ознакомившись со внешней стороной явлений, — думает он, — можно пробовать проникнуть вглубь. Но внешняя их сторона неисчерпаема».
Брюшко геккона
Этим летом на веранде вновь живет геккон. Исключительное местоположение позволяет Паломару наблюдать его не со спины, как нам привычнее разглядывать всех ящериц, а со стороны брюшка. В гостиной Паломаров есть окно-витрина, которое выходит на веранду, в нем на полках выстроены вазы в стиле «ар нуво»; в вечерние часы их освещает лампа в семьдесят пять ватт. Со стены веранды на наружное стекло витрины свисают голубые веточки свинцовки, и каждый вечер, чуть зажжется свет, геккон, живущий на стене под листьями, переползает на стекло напротив лампочки и замирает, как на солнцепеке. На свет слетается и мошкара, и стоит мошке подлететь поближе, он ее глотает.
В конце концов супруги Паломар перебираются от телевизора к витрине и из комнаты разглядывают светлый силуэт рептилии на темном фоне. Выбрать между телевидением и гекконом им порою нелегко, ведь каждое из зрелищ может предоставить информацию, которой не дает другое: телевидение путешествует по континентам, собирая световые импульсы, отображающие внешнюю сторону явлений, геккон же олицетворяет неподвижную сосредоточенность и скрытый лик, изнанку предстающего глазам.
У геккона удивительные лапы — истинные руки с пальцами-подушечками; прижимая их к стеклу, он держится на нем посредством крошечных присосок; пять пальчиков расходятся, как лепестки цветочков на рисунках малышей, а стоит лапе двинуться, сжимаются, как закрывается цветок, чтобы потом вновь разойтись и распластаться по стеклу, так что покажутся тончайшие бороздки, похожие на отпечатки пальцев. Кажется, будто эти руки, хрупкие, но сильные, достаточно ловки, чтобы — будь они избавлены от надобности прицепляться к вертикальной плоскости — приобрести все свойства человеческих ладоней, ставших, говорят, искусными, когда отпала надобность висеть на ветках или упираться ими в землю.
Согнутые в коленях, а верней сказать, в локтях, гек-коньи лапы пружинят, поднимая тело. Хвост прикасается к стеклу лишь серединной полосой, которая как бы скрепляет череду колец, охватывающих его и превращающих в надежно защищенное и мощное орудие; кажется, по большей части вялый и оцепенелый хвост геккона не способен и не претендует ни на что иное, кроме как служить ему добавочной опорой (не сравнить с изысканно подвижными хвостами других ящериц!), но при необходимости он мгновенно реагирует, становится маневренным и даже выразительным.
Головы не видно, только емкое, подрагивающее горло и выступающие по бокам глаза без век. Горло — внешняя поверхность дряблого мешка, который простирается от твердого и сплошь покрытого чешуйками, как у каймана, края подбородка до белесого брюшка, в том месте, где оно надавливает на стекло, тоже усеянного — вероятно, липкими — крупинками.
Когда рядом с пастью пролетает мошка, язык геккона вылетает и молниеносно втягивает ее внутрь — эластичный и цепкий, не имеющий определенной формы, он способен принимать любую. Паломар, однако, всякий раз не может быть уверен, что на самом деле его видел, но вот сейчас определенно видит в гекконьем горле мошку. Брюшко рептилии, прилепленное к освещенному стеклу, прозрачно, будто бы просвечено рентгеном, и можно проследить за тенью жертвы в пути по поглощающей ее утробе.
Будь все материи прозрачны — и земля, которая нас носит, и оболочки наших тел, — все сущее предстало бы не колыханием неосязаемых вуалей, а преисподней, где безостановочно свершается дробление и поглощение. Может быть, тем временем какое-нибудь божество Аида оком, проницающим гранит, следит из глубины земли за нами, за круговоротом жизни — смерти, наблюдает, как растерзанные жертвы тают в чревах пожирателей, которым также суждено быть поглощенными какой-нибудь другой утробой.
Геккон не движется часами; иногда хлестнет вдруг языком, проглотит мошку или комара; других таких же насекомых, севших по неведению рядом с его пастью, кажется, не замечает. Может, их не различают вертикальные зрачки гекконьих глаз, лежащих по бокам? Или он их выбирает, руководствуясь какими-то мотивами? А может, все решает случай или прихоть?
Расчлененные на звенья хвост и лапы, крошечные зерновидные пластинки, покрывающие голову и брюхо, делают его похожим на какой-то механизм, на разработанную тщательнейшим образом машину, продуманную до мельчайших элементов, так что думаешь: а не напрасно ли, учитывая ограниченность производимых ею операций, это совершенство? Может быть, разгадка такова: он просто сводит к минимуму свои действия, довольный уже тем, что существует? Может быть, геккон преподает урок, противоположный той морали, что стремился в юности усвоить Паломар: всегда стараться хоть чуть-чуть превысить свои возможности ?
Нечаянно оказывается вблизи ночная бабочка. Не обратит внимания? Да нет, хватает и ее. Язык становится сачком и тащит жертву в пасть. Вместилась? Лопнет? Выплюнет ее? Нет, бабочка трепещет в его горле — вся измятая, но еще целая, не поврежденная зубами; протолкнувшись через глотку, тень ее пускается в мучительное, медленное путешествие по вздувшемуся пищеводу.
Геккон, утратив прежнюю невозмутимость, ловит воздух ртом, трясет сведенным горлом, опираясь на хвост, раскачивается, сжимает терпящее муки брюхо. Наверное, на эту ночь с него довольно. Уйдет? Исполнил наивысшее свое желание? А может, добровольно выдержал предельно мыслимое испытание? Нет, остается. Может быть, заснул. Как спится тем, кто не имеет век?
Застыл и Паломар. Он не спускает глаз с геккона. Отдохнуть? Но если снова включишь телевизор, там увидишь бойню пострашнее. Бабочка, хрупкая Эвридика, медленно спускается в свой Ад. Вот подлетает мошка, хочет приземлиться на стекло. Геккон выстреливает языком.
В конце концов супруги Паломар перебираются от телевизора к витрине и из комнаты разглядывают светлый силуэт рептилии на темном фоне. Выбрать между телевидением и гекконом им порою нелегко, ведь каждое из зрелищ может предоставить информацию, которой не дает другое: телевидение путешествует по континентам, собирая световые импульсы, отображающие внешнюю сторону явлений, геккон же олицетворяет неподвижную сосредоточенность и скрытый лик, изнанку предстающего глазам.
У геккона удивительные лапы — истинные руки с пальцами-подушечками; прижимая их к стеклу, он держится на нем посредством крошечных присосок; пять пальчиков расходятся, как лепестки цветочков на рисунках малышей, а стоит лапе двинуться, сжимаются, как закрывается цветок, чтобы потом вновь разойтись и распластаться по стеклу, так что покажутся тончайшие бороздки, похожие на отпечатки пальцев. Кажется, будто эти руки, хрупкие, но сильные, достаточно ловки, чтобы — будь они избавлены от надобности прицепляться к вертикальной плоскости — приобрести все свойства человеческих ладоней, ставших, говорят, искусными, когда отпала надобность висеть на ветках или упираться ими в землю.
Согнутые в коленях, а верней сказать, в локтях, гек-коньи лапы пружинят, поднимая тело. Хвост прикасается к стеклу лишь серединной полосой, которая как бы скрепляет череду колец, охватывающих его и превращающих в надежно защищенное и мощное орудие; кажется, по большей части вялый и оцепенелый хвост геккона не способен и не претендует ни на что иное, кроме как служить ему добавочной опорой (не сравнить с изысканно подвижными хвостами других ящериц!), но при необходимости он мгновенно реагирует, становится маневренным и даже выразительным.
Головы не видно, только емкое, подрагивающее горло и выступающие по бокам глаза без век. Горло — внешняя поверхность дряблого мешка, который простирается от твердого и сплошь покрытого чешуйками, как у каймана, края подбородка до белесого брюшка, в том месте, где оно надавливает на стекло, тоже усеянного — вероятно, липкими — крупинками.
Когда рядом с пастью пролетает мошка, язык геккона вылетает и молниеносно втягивает ее внутрь — эластичный и цепкий, не имеющий определенной формы, он способен принимать любую. Паломар, однако, всякий раз не может быть уверен, что на самом деле его видел, но вот сейчас определенно видит в гекконьем горле мошку. Брюшко рептилии, прилепленное к освещенному стеклу, прозрачно, будто бы просвечено рентгеном, и можно проследить за тенью жертвы в пути по поглощающей ее утробе.
Будь все материи прозрачны — и земля, которая нас носит, и оболочки наших тел, — все сущее предстало бы не колыханием неосязаемых вуалей, а преисподней, где безостановочно свершается дробление и поглощение. Может быть, тем временем какое-нибудь божество Аида оком, проницающим гранит, следит из глубины земли за нами, за круговоротом жизни — смерти, наблюдает, как растерзанные жертвы тают в чревах пожирателей, которым также суждено быть поглощенными какой-нибудь другой утробой.
Геккон не движется часами; иногда хлестнет вдруг языком, проглотит мошку или комара; других таких же насекомых, севших по неведению рядом с его пастью, кажется, не замечает. Может, их не различают вертикальные зрачки гекконьих глаз, лежащих по бокам? Или он их выбирает, руководствуясь какими-то мотивами? А может, все решает случай или прихоть?
Расчлененные на звенья хвост и лапы, крошечные зерновидные пластинки, покрывающие голову и брюхо, делают его похожим на какой-то механизм, на разработанную тщательнейшим образом машину, продуманную до мельчайших элементов, так что думаешь: а не напрасно ли, учитывая ограниченность производимых ею операций, это совершенство? Может быть, разгадка такова: он просто сводит к минимуму свои действия, довольный уже тем, что существует? Может быть, геккон преподает урок, противоположный той морали, что стремился в юности усвоить Паломар: всегда стараться хоть чуть-чуть превысить свои возможности ?
Нечаянно оказывается вблизи ночная бабочка. Не обратит внимания? Да нет, хватает и ее. Язык становится сачком и тащит жертву в пасть. Вместилась? Лопнет? Выплюнет ее? Нет, бабочка трепещет в его горле — вся измятая, но еще целая, не поврежденная зубами; протолкнувшись через глотку, тень ее пускается в мучительное, медленное путешествие по вздувшемуся пищеводу.
Геккон, утратив прежнюю невозмутимость, ловит воздух ртом, трясет сведенным горлом, опираясь на хвост, раскачивается, сжимает терпящее муки брюхо. Наверное, на эту ночь с него довольно. Уйдет? Исполнил наивысшее свое желание? А может, добровольно выдержал предельно мыслимое испытание? Нет, остается. Может быть, заснул. Как спится тем, кто не имеет век?
Застыл и Паломар. Он не спускает глаз с геккона. Отдохнуть? Но если снова включишь телевизор, там увидишь бойню пострашнее. Бабочка, хрупкая Эвридика, медленно спускается в свой Ад. Вот подлетает мошка, хочет приземлиться на стекло. Геккон выстреливает языком.
Нашествие скворцов
На исходе этой осени можно видеть в Риме необычную картину: небо, темное от птиц. Веранда Паломара — место, очень подходящее для наблюдения, поскольку взгляду, беспрепятственно парящему над крышами, открыт широкий горизонт. Про этих птиц известно Паломару только то, что довелось ему случайно слышать: это прилетающие с севера скворцы, их собираются здесь сотни тысяч, чтобы двинуться всем вместе к африканским берегам. Ночуют птицы на деревьях, и владельцы тех машин, которые стоят на набережной Тибра, утром вынуждены сверху донизу их мыть.
Где проводят птицы день, какую роль в стратегии миграции играет этот долгий отдых в городе, что значат для скворцов их грандиозные вечерние собрания и это их круженье в воздухе, как на больших маневрах или на параде, Паломар еще не понял. Все предлагаемые объяснения сомнительны, определяются исходными предположениями, допускают варианты — что естественно для слухов, передаваемых из уст в уста, однако и наука, которая должна была бы их оспорить или подтвердить, высказывается туманно, неопределенно. Посему Паломар решил смотреть и все: фиксировать мельчайшие подробности того немногого, что сможет разглядеть, довольствуясь соображениями, непосредственно рожденными увиденным.
Он смотрит, как в сиреневом закатном небе возникает облако мельчайшей пыли. Различает машущие крылья. Обнаруживает, что их тысячи и тысячи, они заполнили весь небосвод. Бескрайнее пространство, прежде вроде безмятежное, пустое, сплошь пронизывают легкие стремительные существа.
Движение перелетных птиц, которое наша генетическая память связывает с гармоничной сменою сезонов, в принципе — успокоительное зрелище. Паломару же оно внушает беспокойство. Может быть, подобное столпотворение в небесах напоминает нам о нарушении равновесия в природе? Или просто нам, лишенным внутренней уверенности, всюду чудится угроза катастрофы?
Думая о перелетных птицах, представляешь бороздящий небо длинною шеренгой или клином четкий сомкнутый полетный строй, который сам напоминает формой птицу, составленную из бессчетных птиц. Но этот образ не имеет отношения к скворцам, по крайней мере к тем, что можно видеть осенью над Римом, представляющим собой воздушную толпу, которая, все кажется, вот-вот начнет редеть, рассеиваться, точно взвешенные в жидкости крупинки порошка, но вместо этого, напротив, постоянно уплотняется, как будто из невидимой трубы все время хлещет вихрь частиц, которые никак не насыщают раствор.
Облако растет, становится темней от крыльев, все отчетливее различимых в небе, — знак того, что птицы приближаются. Их стая Паломару видится уже объемной, так как некоторые из пернатых у него над самой головой, другие — дальше, третьи и совсем вдали, и он все время замечает новых, крошечных, как точки, растянувшихся, наверное, на много километров, соблюдая, — так кажется ему, — между собой примерно одинаковое расстояние. Но впечатление равномерности обманчиво, поскольку нету ничего трудней определения плотности летящих птиц: где было только что черным-черно, глядишь — разверзлась бездна.
Стоит несколько минут понаблюдать за положением птиц по отношению друг к другу, и он чувствует себя как будто бы вплетенным в гладкую сплошную ткань, частицей этого несущегося тела, образованного сотнями и сотнями отдельных тел, меж тем вместе составляющих единую фигуру, как облако, столб дыма или же струя, которые, при всей подвижности их вещества, имеют форму. Но только начинает Паломар следить глазами за одним скворцом, как пересиливает впечатление разъединенности отдельных элементов стаи, и вот уже поток, который словно увлекал его, та сеть, которая его как будто бы удерживала, исчезает, и он ощущает тошноту.
Где проводят птицы день, какую роль в стратегии миграции играет этот долгий отдых в городе, что значат для скворцов их грандиозные вечерние собрания и это их круженье в воздухе, как на больших маневрах или на параде, Паломар еще не понял. Все предлагаемые объяснения сомнительны, определяются исходными предположениями, допускают варианты — что естественно для слухов, передаваемых из уст в уста, однако и наука, которая должна была бы их оспорить или подтвердить, высказывается туманно, неопределенно. Посему Паломар решил смотреть и все: фиксировать мельчайшие подробности того немногого, что сможет разглядеть, довольствуясь соображениями, непосредственно рожденными увиденным.
Он смотрит, как в сиреневом закатном небе возникает облако мельчайшей пыли. Различает машущие крылья. Обнаруживает, что их тысячи и тысячи, они заполнили весь небосвод. Бескрайнее пространство, прежде вроде безмятежное, пустое, сплошь пронизывают легкие стремительные существа.
Движение перелетных птиц, которое наша генетическая память связывает с гармоничной сменою сезонов, в принципе — успокоительное зрелище. Паломару же оно внушает беспокойство. Может быть, подобное столпотворение в небесах напоминает нам о нарушении равновесия в природе? Или просто нам, лишенным внутренней уверенности, всюду чудится угроза катастрофы?
Думая о перелетных птицах, представляешь бороздящий небо длинною шеренгой или клином четкий сомкнутый полетный строй, который сам напоминает формой птицу, составленную из бессчетных птиц. Но этот образ не имеет отношения к скворцам, по крайней мере к тем, что можно видеть осенью над Римом, представляющим собой воздушную толпу, которая, все кажется, вот-вот начнет редеть, рассеиваться, точно взвешенные в жидкости крупинки порошка, но вместо этого, напротив, постоянно уплотняется, как будто из невидимой трубы все время хлещет вихрь частиц, которые никак не насыщают раствор.
Облако растет, становится темней от крыльев, все отчетливее различимых в небе, — знак того, что птицы приближаются. Их стая Паломару видится уже объемной, так как некоторые из пернатых у него над самой головой, другие — дальше, третьи и совсем вдали, и он все время замечает новых, крошечных, как точки, растянувшихся, наверное, на много километров, соблюдая, — так кажется ему, — между собой примерно одинаковое расстояние. Но впечатление равномерности обманчиво, поскольку нету ничего трудней определения плотности летящих птиц: где было только что черным-черно, глядишь — разверзлась бездна.
Стоит несколько минут понаблюдать за положением птиц по отношению друг к другу, и он чувствует себя как будто бы вплетенным в гладкую сплошную ткань, частицей этого несущегося тела, образованного сотнями и сотнями отдельных тел, меж тем вместе составляющих единую фигуру, как облако, столб дыма или же струя, которые, при всей подвижности их вещества, имеют форму. Но только начинает Паломар следить глазами за одним скворцом, как пересиливает впечатление разъединенности отдельных элементов стаи, и вот уже поток, который словно увлекал его, та сеть, которая его как будто бы удерживала, исчезает, и он ощущает тошноту.