Страница:
Как только араб увидел меня, он приподнялся и сунул руку в карман. Я, разумеется, нащупал в своей куртке револьвер Раймона. Тогда араб снова откинулся назад, но не вынул руки из кармана. Я был довольно далеко от него — метрах в десяти. Веки у него были опущены, но иногда я замечал его взгляд. Однако чаще его лицо, вся его фигура расплывались перед моими глазами в раскаленном воздухе. Шуршание волн было еще ленивее, тише, чем в полдень. Все так же палило солнце, и все так же сверкал песок. Вот уже два часа солнце не двигалось, два часа оно стояло на якоре в океане кипящего металла. На горизонте прошел маленький пароход, я увидел это черное пятнышко только краем глаза, потому что не переставал следить за арабом.
Я думал, что, стоит мне только повернуться, уйти, все будет кончено. Но ведь позади был огненный пляж, дрожащий от зноя воздух. Я сделал несколько шагов к ручью. Араб не пошевелился. Все-таки он был еще далеко от меня. Быть может, оттого что на лицо его падала тень, казалось, что он смеется. Я подождал. Солнце жгло мне щеки, я чувствовал, что в бровях у меня скапливаются капельки пота. Жара была такая же, как в день похорон мамы, и так же, как тогда, у меня болела голова, особенно лоб, вены на нем вздулись, и в них пульсировала кровь. Я больше не мог выносить нестерпимый зной и шагнул вперед. Я знал, что это глупо, что я не спрячусь от солнца, сделав один шаг. Но я сделал шаг, только один шаг. И тогда араб, не поднимаясь, вытащил нож и показал его мне. Солнце сверкнуло на стали, и меня как будто ударили в лоб длинным острым клинком. В то же мгновение капли пота, скопившиеся в бровях, вдруг потекли на веки, и глаза мне закрыла теплая плотная пелена, слепящая завеса из слез и соли. Я чувствовал только, как бьют у меня во лбу цимбалы солнца, а где-то впереди нож бросает сверкающий луч. Он сжигал мне ресницы, впивался в зрачки, и глазам было так больно. Все вокруг закачалось. Над морем пронеслось тяжелое жгучее дыхание. Как будто разверзлось небо и полил огненный дождь. Я весь напрягся, выхватил револьвер, ощутил выпуклость полированной рукоятки. Гашетка подалась, и вдруг раздался сухой и оглушительный звук выстрела. Я стряхнул капли пота и сверкание солнца. Сразу разрушилось равновесие дня, необычайная тишина песчаного берега, где только что мне было так хорошо. Тогда я выстрелил еще четыре раза в неподвижное тело, в которое пули вонзались незаметно. Я как будто постучался в дверь несчастья четырьмя короткими ударами.
Я думал, что, стоит мне только повернуться, уйти, все будет кончено. Но ведь позади был огненный пляж, дрожащий от зноя воздух. Я сделал несколько шагов к ручью. Араб не пошевелился. Все-таки он был еще далеко от меня. Быть может, оттого что на лицо его падала тень, казалось, что он смеется. Я подождал. Солнце жгло мне щеки, я чувствовал, что в бровях у меня скапливаются капельки пота. Жара была такая же, как в день похорон мамы, и так же, как тогда, у меня болела голова, особенно лоб, вены на нем вздулись, и в них пульсировала кровь. Я больше не мог выносить нестерпимый зной и шагнул вперед. Я знал, что это глупо, что я не спрячусь от солнца, сделав один шаг. Но я сделал шаг, только один шаг. И тогда араб, не поднимаясь, вытащил нож и показал его мне. Солнце сверкнуло на стали, и меня как будто ударили в лоб длинным острым клинком. В то же мгновение капли пота, скопившиеся в бровях, вдруг потекли на веки, и глаза мне закрыла теплая плотная пелена, слепящая завеса из слез и соли. Я чувствовал только, как бьют у меня во лбу цимбалы солнца, а где-то впереди нож бросает сверкающий луч. Он сжигал мне ресницы, впивался в зрачки, и глазам было так больно. Все вокруг закачалось. Над морем пронеслось тяжелое жгучее дыхание. Как будто разверзлось небо и полил огненный дождь. Я весь напрягся, выхватил револьвер, ощутил выпуклость полированной рукоятки. Гашетка подалась, и вдруг раздался сухой и оглушительный звук выстрела. Я стряхнул капли пота и сверкание солнца. Сразу разрушилось равновесие дня, необычайная тишина песчаного берега, где только что мне было так хорошо. Тогда я выстрелил еще четыре раза в неподвижное тело, в которое пули вонзались незаметно. Я как будто постучался в дверь несчастья четырьмя короткими ударами.
Часть II
I
Тотчас же после ареста меня несколько раз допрашивали. Но речь шла только об установлении личности. На первом допросе (в полиции) мое дело, казалось, никого не интересовало. Через неделю следователь, наоборот, смотрел на меня с любопытством. Но для начала он задавал только обычные вопросы — фамилия, имя, местожительство, профессия, дата и место рождения. Потом осведомился — пригласил ли я адвоката. Я ответил, что нет, не приглашал, и спросил, разве необходимо брать себе адвоката?
— Почему вы спрашиваете? — удивился он.
Я ответил, что считаю свое дело очень простым. Он улыбнулся и заметил:
— Это ваше мнение. Но существует закон. Если вы не пригласите адвоката, мы сами назначим.
Я нашел очень удобным, что суд заботится о таких мелочах. И сказал об этом следователю. Он согласился со мной и заметил в заключение, что закон о судопроизводстве составлен превосходно.
Вначале я как-то не относился к следователю серьезно. Он говорил со мной в комнате, где все было занавешено — и окна и двери: горела только одна лампа на письменном столе, освещавшая кресло, в которое он меня усадил; сам же он оставался в тени. О таких приемах я уже читал в книгах, и все это казалось мне игрой. А после нашей беседы я внимательно посмотрел на следователя и увидел, что у него тонкие черты лица, глубоко сидящие голубые глаза, высокий рост, длинные седеющие усы и шапка седых, почти белых волос. Он показался мне очень неглупым и, в общем, симпатичным человеком, хотя и страдал нервным тиком — у него подергивался уголок рта. Уходя, я чуть было не протянул ему руку, но вовремя вспомнил, что я убийца.
На следующий день ко мне в тюрьму пришел адвокат. Маленький и кругленький, довольно молодой, с тщательно прилизанными волосами. Несмотря на жару (я был в рубашке с закатанными рукавами), на нем был темный костюм, крахмальный воротничок и какой-то диковинный галстук с широкими черными и белыми полосами. Он положил на мою койку портфель, который носил под мышкой, представился и сказал, что изучил материалы по моему делу. Очень сложное дело, но он не сомневается в успехе, если я буду с ним вполне откровенен. Я поблагодарил, и он сказал:
— Ну что ж, давайте приступим.
Он сел на койку и сообщил, что собирал сведения о моей личной жизни. Выяснилось, что моя мать недавно умерла, находясь в богадельне. Тогда навели справки в Маренго. Следствие установило, что я «проявил бесчувственность» в день маминых похорон.
— Вы, конечно, понимаете, — сказал адвокат, — мне неудобно спрашивать вас об этом. Но это очень важное обстоятельство. Оно будет веским аргументом для обвинения, если я ничего не смогу ответить.
Адвокат хотел, чтобы я помог ему. Он спросил, было ли у меня тяжело на душе в тот день. Вопрос очень меня удивил, мне, например, было бы очень неловко спрашивать кого-нибудь о таких вещах. Однако я ответил, что уже немного отвык копаться в своей душе и мне трудно ответить на его вопрос. Я, конечно, очень любил маму, но это ничего не значит. Все здоровые люди желали смерти тем, кого они любили. Тут адвокат прервал меня и, по-видимому, очень взволновался. Он взял с меня обещание, что я этого не скажу ни на заседании суда, ни у судебного следователя. Все же я объяснил ему, что я от природы так устроен, что физические мои потребности зачастую не соответствуют моим чувствам. В тот день, когда хоронили маму, я был очень утомлен и ужасно хотел спать. Поэтому я даже не давал себе отчета в том, что происходит. Однако могу сказать наверняка, что я предпочел бы, чтобы мама не умерла.
Адвоката явно не удовлетворили мои слова, он произнес: «Этого недостаточно». И задумался. Потом спросил, могу ли я сказать, что в тот день я подавлял в душе свои естественные сыновние чувства. Я ответил:
— Нет, не могу, это было бы ложью.
Он как-то странно, пожалуй, с отвращением посмотрел на меня и зло заметил, что, во всяком случае, директор и служащие богадельни будут вызваны на суд в качестве свидетелей и их показания могут очень плохо для меня обернуться. Я возразил, что все это не имеет отношения к моему делу, а он в ответ сказал только, что, очевидно, я никогда не бывал под судом.
Он ушел с очень недовольным видом. Мне хотелось удержать его, объяснить, что я рад был бы внушить ему симпатию к себе — не для того, чтобы он лучше защищал меня на суде, но, если можно так сказать, из естественного человеческого чувства. Главное же, я видел, что он из-за меня расстроился. Он не мог меня понять и поэтому сердился. А у меня было желание убедить его, что я такой же, как все, совершенно такой же, как все. Но в сущности, это было бесполезно. И я от этого отказался — из лености.
В скором времени меня опять повели на допрос. Шел третий час дня. Кабинет следователя заливало солнце, тюлевые занавески чуть-чуть смягчали слишком яркий свет. Следователь предложил мне сесть и очень вежливо сказал, что «по непредвиденным обстоятельствам» мои адвокат не мог сегодня прийти. Но я имею право не отвечать следователю в отсутствие адвоката, дождаться, когда он сможет присутствовать при допросе. Я сказал, что готов отвечать и без адвоката. Следователь надавил пальцем кнопку на письменном столе. Явился молодой секретарь суда и расположился со своей машинкой почти за моей спиной.
Мы со следователем уселись поудобнее. Начался допрос. Прежде всего следователь сказал, что ему обрисовали меня как человека молчаливого и замкнутого и он хотел бы узнать, верно ли это. Я ответил:
— У меня никогда не бывает ничего интересного. Вот я и молчу.
Он улыбнулся, как при первой нашей встрече, признал такую причину основательной и сказал:
— Впрочем, это не имеет никакого значения.
Потом пристально посмотрел на меня и, довольно резко выпрямившись, быстро произнес:
— Меня интересуете вы сами.
Мне непонятно было, какой смысл он вкладывал в свои слова, и я ничего не ответил.
— Есть кое-что в вашем поступке, чего я не могу понять. Я уверен, что вы мне поможете разобраться.
Я сказал, что все было очень просто. И он предложил мне подробно описать, как прошел тот день. Я повторил все, что уже рассказывал ему: Раймон, пляж, купание, ссора, опять пляж, ручеек, солнце и пять выстрелов из револьвера. После каждой фразы он приговаривал: «Так! Так!» Когда я дошел до распростертого на земле тела, он тоже сказал: «Так! Так!» Мне надоело повторять одно и то же. Право, я, кажется, никогда столько не говорил.
Помолчав, он поднялся и сказал, что хотел бы помочь мне, что я заинтересовал его, и с помощью божией он что-нибудь сделает для меня. Но предварительно он хотел бы задать мне несколько вопросов. И сразу же, без всяких переходов, спросил, любил ли я маму. Я ответил:
— Да, как все.
Секретарь, до тех пор равномерно стучавший но клавишам машинки, вдруг как будто ошибся, спутался, нажав не ту букву, и ему пришлось отвести каретку обратно. А следователь снова, без всякой видимой логики, спросил, как я стрелял. Пять раз подряд? Я подумал и уточнил: сперва выстрелил один раз, а через несколько секунд еще четыре раза.
— Почему же вы сделали паузу между первым и следующим выстрелами? — спросил он.
Я снова увидел перед собой багровый песок, почувствовал, как солнце обжигает мне лоб. Но на вопрос я ничего не ответил. И мое молчание как будто взволновало следователя. Он сел, взъерошил свою шевелюру и, навалившись локтями на стол, наклонился ко мне с каким-то странным видом:
— Почему? Почему вы стреляли в распростертое на земле, неподвижное тело?
На это я опять не мог ответить. Следователь провел рукой по лбу и дрогнувшим голосом повторил:
— Почему? Вы должны мне сказать. Почему?
Я молчал.
Вдруг он встал, широкими шагами прошел в дальний угол кабинета и выдвинул ящик шкафа для дел. Достал оттуда серебряное распятие и, высоко подняв его, вернулся на свое место. Совсем изменившимся, звенящим голосом он воскликнул:
— Знаете ли вы, кто это?
Я ответил:
— Разумеется.
И тогда он очень быстро, взволнованно сказал, что он верит в бога и убежден, что нет такого преступника, которого господь не простил бы, но для этого преступник должен раскаяться и уподобиться ребенку, душа коего чиста и готова все воспринять. Он потрясал распятием почти над самой моей головой. По правде сказать, я плохо следил за его рассуждениями: во-первых, было жарко, кроме того, в кабинете летали большие мухи и все садились мне на лицо, да еще этот человек внушал мне страх. Однако я сознавал, как нелеп этот страх — ведь преступник-то был не он, а я. Он продолжал говорить. Мало-помалу я понял, что, по его мнению, есть только одно темное место в моей исповеди — то, что я сделал паузу после первого выстрела. Все остальное было для него ясно, но вот этого он не мог понять.
Я хотел было сказать, что он напрасно напирает на это обстоятельство: оно не имеет такого уж большого значения. Но он прервал меня и, выпрямившись во весь рост, воззвал к моей совести, спросив при этом, верю ли я в бога. Я ответил, что нет, не верю. Он рухнул в кресло от негодования. Он сказал мне, что это невозможно: все люди верят в бога, даже те, кто отвратил от него лицо свое. Он был твердо убежден в этом, и, если б когда-либо в этом усомнился, жизнь его потеряла бы смысл.
— Неужели вы хотите, — воскликнул он, — чтобы жизнь моя не имела смысла?
По-моему, это меня не касалось, я так ему и сказал. Но он уже протягивал ко мне через стол распятие, указывал на Христа и кричал что-то безумное:
— Я христианин! Я молю его простить тебе грехи твои! Как можешь ты не верить, что он умер на кресте ради тебя?
Я прекрасно заметил, что он говорит мне «ты», но я уже устал от него. Жара становилась все удушливее. Обычно, когда мне хочется избавиться от кого-нибудь, кто надоел мне своими разговорами, я делаю вид, будто соглашаюсь с ним.
К моему удивлению, следователь возликовал.
— Ну вот! Ну вот! — воскликнул он. — Ведь ты же веришь, веришь и отныне возложишь на господа все надежды.
Разумеется, я сказал, что нет. Он опять рухнул в кресло. По-видимому, он очень устал. Он долго сидел в молчании, а тем временем секретарь, быстро стучавший на машинке, допечатывал последние фразы нашего диалога. Затем следователь внимательно, с некоторой грустью поглядел на меня и пробормотал:
— Никогда не встречал такой очерствелой души, как у вас!
Преступники, приходившие сюда, всегда плакали, видя этот образ скорби.
Я хотел ответить: плакали они именно потому, что были преступниками. Но тут мне пришла мысль, что ведь и я преступник. Однако с этим я не мог свыкнуться. Следователь поднялся с места, словно желал показать, что допрос окончен. Он только спросил меня с усталым видом, сожалею ли я о своем поступке. Я подумал и ответил, что испытываю не столько сожаление, сколько досаду. Следователь как будто и тут не понял меня. Но в тот день мы на этом кончили.
В дальнейшем меня часто водили к следователю. Но там присутствовал адвокат. Допрос сводился к тому, что меня заставляли уточнять некоторые мои предыдущие показания. Или же следователь обсуждал с адвокатом пункты обвинения. Но по правде сказать, оба они и не думали при этом обо мне. Мало-помалу изменился самый характер допросов. Казалось, я уже не интересовал следователя и мое дело он считал для себя ясным. Он больше не говорил со мной о боге, и я уже никогда не видел его в экстатическом возбуждении. В результате наши беседы стали более сердечными. Несколько вопросов, короткий разговор с моим адвокатом — и допрос заканчивался. Мое дело шло «своим чередом», по выражению следователя. Иногда его беседа с адвокатом касалась общих тем, в нее вовлекали и меня. Я начинал дышать свободнее. Никто в эти часы не выказывал мне враждебности. Все было так естественно, так хорошо налажено, игра велась так сдержанно, что у меня возникло нелепое впечатление, будто я стал тут «своим человеком». Следствие шло одиннадцать месяцев, и могу сказать, что, к удивлению моему, за все это время единственной для меня радостью были те редкие минуты, когда следователь, проводив меня до дверей своего кабинета, дружески похлопывал но плечу и говорил с таким сердечным видом:
— На сегодня довольно, господин антихрист.
И тогда меня передавали жандармам.
— Почему вы спрашиваете? — удивился он.
Я ответил, что считаю свое дело очень простым. Он улыбнулся и заметил:
— Это ваше мнение. Но существует закон. Если вы не пригласите адвоката, мы сами назначим.
Я нашел очень удобным, что суд заботится о таких мелочах. И сказал об этом следователю. Он согласился со мной и заметил в заключение, что закон о судопроизводстве составлен превосходно.
Вначале я как-то не относился к следователю серьезно. Он говорил со мной в комнате, где все было занавешено — и окна и двери: горела только одна лампа на письменном столе, освещавшая кресло, в которое он меня усадил; сам же он оставался в тени. О таких приемах я уже читал в книгах, и все это казалось мне игрой. А после нашей беседы я внимательно посмотрел на следователя и увидел, что у него тонкие черты лица, глубоко сидящие голубые глаза, высокий рост, длинные седеющие усы и шапка седых, почти белых волос. Он показался мне очень неглупым и, в общем, симпатичным человеком, хотя и страдал нервным тиком — у него подергивался уголок рта. Уходя, я чуть было не протянул ему руку, но вовремя вспомнил, что я убийца.
На следующий день ко мне в тюрьму пришел адвокат. Маленький и кругленький, довольно молодой, с тщательно прилизанными волосами. Несмотря на жару (я был в рубашке с закатанными рукавами), на нем был темный костюм, крахмальный воротничок и какой-то диковинный галстук с широкими черными и белыми полосами. Он положил на мою койку портфель, который носил под мышкой, представился и сказал, что изучил материалы по моему делу. Очень сложное дело, но он не сомневается в успехе, если я буду с ним вполне откровенен. Я поблагодарил, и он сказал:
— Ну что ж, давайте приступим.
Он сел на койку и сообщил, что собирал сведения о моей личной жизни. Выяснилось, что моя мать недавно умерла, находясь в богадельне. Тогда навели справки в Маренго. Следствие установило, что я «проявил бесчувственность» в день маминых похорон.
— Вы, конечно, понимаете, — сказал адвокат, — мне неудобно спрашивать вас об этом. Но это очень важное обстоятельство. Оно будет веским аргументом для обвинения, если я ничего не смогу ответить.
Адвокат хотел, чтобы я помог ему. Он спросил, было ли у меня тяжело на душе в тот день. Вопрос очень меня удивил, мне, например, было бы очень неловко спрашивать кого-нибудь о таких вещах. Однако я ответил, что уже немного отвык копаться в своей душе и мне трудно ответить на его вопрос. Я, конечно, очень любил маму, но это ничего не значит. Все здоровые люди желали смерти тем, кого они любили. Тут адвокат прервал меня и, по-видимому, очень взволновался. Он взял с меня обещание, что я этого не скажу ни на заседании суда, ни у судебного следователя. Все же я объяснил ему, что я от природы так устроен, что физические мои потребности зачастую не соответствуют моим чувствам. В тот день, когда хоронили маму, я был очень утомлен и ужасно хотел спать. Поэтому я даже не давал себе отчета в том, что происходит. Однако могу сказать наверняка, что я предпочел бы, чтобы мама не умерла.
Адвоката явно не удовлетворили мои слова, он произнес: «Этого недостаточно». И задумался. Потом спросил, могу ли я сказать, что в тот день я подавлял в душе свои естественные сыновние чувства. Я ответил:
— Нет, не могу, это было бы ложью.
Он как-то странно, пожалуй, с отвращением посмотрел на меня и зло заметил, что, во всяком случае, директор и служащие богадельни будут вызваны на суд в качестве свидетелей и их показания могут очень плохо для меня обернуться. Я возразил, что все это не имеет отношения к моему делу, а он в ответ сказал только, что, очевидно, я никогда не бывал под судом.
Он ушел с очень недовольным видом. Мне хотелось удержать его, объяснить, что я рад был бы внушить ему симпатию к себе — не для того, чтобы он лучше защищал меня на суде, но, если можно так сказать, из естественного человеческого чувства. Главное же, я видел, что он из-за меня расстроился. Он не мог меня понять и поэтому сердился. А у меня было желание убедить его, что я такой же, как все, совершенно такой же, как все. Но в сущности, это было бесполезно. И я от этого отказался — из лености.
В скором времени меня опять повели на допрос. Шел третий час дня. Кабинет следователя заливало солнце, тюлевые занавески чуть-чуть смягчали слишком яркий свет. Следователь предложил мне сесть и очень вежливо сказал, что «по непредвиденным обстоятельствам» мои адвокат не мог сегодня прийти. Но я имею право не отвечать следователю в отсутствие адвоката, дождаться, когда он сможет присутствовать при допросе. Я сказал, что готов отвечать и без адвоката. Следователь надавил пальцем кнопку на письменном столе. Явился молодой секретарь суда и расположился со своей машинкой почти за моей спиной.
Мы со следователем уселись поудобнее. Начался допрос. Прежде всего следователь сказал, что ему обрисовали меня как человека молчаливого и замкнутого и он хотел бы узнать, верно ли это. Я ответил:
— У меня никогда не бывает ничего интересного. Вот я и молчу.
Он улыбнулся, как при первой нашей встрече, признал такую причину основательной и сказал:
— Впрочем, это не имеет никакого значения.
Потом пристально посмотрел на меня и, довольно резко выпрямившись, быстро произнес:
— Меня интересуете вы сами.
Мне непонятно было, какой смысл он вкладывал в свои слова, и я ничего не ответил.
— Есть кое-что в вашем поступке, чего я не могу понять. Я уверен, что вы мне поможете разобраться.
Я сказал, что все было очень просто. И он предложил мне подробно описать, как прошел тот день. Я повторил все, что уже рассказывал ему: Раймон, пляж, купание, ссора, опять пляж, ручеек, солнце и пять выстрелов из револьвера. После каждой фразы он приговаривал: «Так! Так!» Когда я дошел до распростертого на земле тела, он тоже сказал: «Так! Так!» Мне надоело повторять одно и то же. Право, я, кажется, никогда столько не говорил.
Помолчав, он поднялся и сказал, что хотел бы помочь мне, что я заинтересовал его, и с помощью божией он что-нибудь сделает для меня. Но предварительно он хотел бы задать мне несколько вопросов. И сразу же, без всяких переходов, спросил, любил ли я маму. Я ответил:
— Да, как все.
Секретарь, до тех пор равномерно стучавший но клавишам машинки, вдруг как будто ошибся, спутался, нажав не ту букву, и ему пришлось отвести каретку обратно. А следователь снова, без всякой видимой логики, спросил, как я стрелял. Пять раз подряд? Я подумал и уточнил: сперва выстрелил один раз, а через несколько секунд еще четыре раза.
— Почему же вы сделали паузу между первым и следующим выстрелами? — спросил он.
Я снова увидел перед собой багровый песок, почувствовал, как солнце обжигает мне лоб. Но на вопрос я ничего не ответил. И мое молчание как будто взволновало следователя. Он сел, взъерошил свою шевелюру и, навалившись локтями на стол, наклонился ко мне с каким-то странным видом:
— Почему? Почему вы стреляли в распростертое на земле, неподвижное тело?
На это я опять не мог ответить. Следователь провел рукой по лбу и дрогнувшим голосом повторил:
— Почему? Вы должны мне сказать. Почему?
Я молчал.
Вдруг он встал, широкими шагами прошел в дальний угол кабинета и выдвинул ящик шкафа для дел. Достал оттуда серебряное распятие и, высоко подняв его, вернулся на свое место. Совсем изменившимся, звенящим голосом он воскликнул:
— Знаете ли вы, кто это?
Я ответил:
— Разумеется.
И тогда он очень быстро, взволнованно сказал, что он верит в бога и убежден, что нет такого преступника, которого господь не простил бы, но для этого преступник должен раскаяться и уподобиться ребенку, душа коего чиста и готова все воспринять. Он потрясал распятием почти над самой моей головой. По правде сказать, я плохо следил за его рассуждениями: во-первых, было жарко, кроме того, в кабинете летали большие мухи и все садились мне на лицо, да еще этот человек внушал мне страх. Однако я сознавал, как нелеп этот страх — ведь преступник-то был не он, а я. Он продолжал говорить. Мало-помалу я понял, что, по его мнению, есть только одно темное место в моей исповеди — то, что я сделал паузу после первого выстрела. Все остальное было для него ясно, но вот этого он не мог понять.
Я хотел было сказать, что он напрасно напирает на это обстоятельство: оно не имеет такого уж большого значения. Но он прервал меня и, выпрямившись во весь рост, воззвал к моей совести, спросив при этом, верю ли я в бога. Я ответил, что нет, не верю. Он рухнул в кресло от негодования. Он сказал мне, что это невозможно: все люди верят в бога, даже те, кто отвратил от него лицо свое. Он был твердо убежден в этом, и, если б когда-либо в этом усомнился, жизнь его потеряла бы смысл.
— Неужели вы хотите, — воскликнул он, — чтобы жизнь моя не имела смысла?
По-моему, это меня не касалось, я так ему и сказал. Но он уже протягивал ко мне через стол распятие, указывал на Христа и кричал что-то безумное:
— Я христианин! Я молю его простить тебе грехи твои! Как можешь ты не верить, что он умер на кресте ради тебя?
Я прекрасно заметил, что он говорит мне «ты», но я уже устал от него. Жара становилась все удушливее. Обычно, когда мне хочется избавиться от кого-нибудь, кто надоел мне своими разговорами, я делаю вид, будто соглашаюсь с ним.
К моему удивлению, следователь возликовал.
— Ну вот! Ну вот! — воскликнул он. — Ведь ты же веришь, веришь и отныне возложишь на господа все надежды.
Разумеется, я сказал, что нет. Он опять рухнул в кресло. По-видимому, он очень устал. Он долго сидел в молчании, а тем временем секретарь, быстро стучавший на машинке, допечатывал последние фразы нашего диалога. Затем следователь внимательно, с некоторой грустью поглядел на меня и пробормотал:
— Никогда не встречал такой очерствелой души, как у вас!
Преступники, приходившие сюда, всегда плакали, видя этот образ скорби.
Я хотел ответить: плакали они именно потому, что были преступниками. Но тут мне пришла мысль, что ведь и я преступник. Однако с этим я не мог свыкнуться. Следователь поднялся с места, словно желал показать, что допрос окончен. Он только спросил меня с усталым видом, сожалею ли я о своем поступке. Я подумал и ответил, что испытываю не столько сожаление, сколько досаду. Следователь как будто и тут не понял меня. Но в тот день мы на этом кончили.
В дальнейшем меня часто водили к следователю. Но там присутствовал адвокат. Допрос сводился к тому, что меня заставляли уточнять некоторые мои предыдущие показания. Или же следователь обсуждал с адвокатом пункты обвинения. Но по правде сказать, оба они и не думали при этом обо мне. Мало-помалу изменился самый характер допросов. Казалось, я уже не интересовал следователя и мое дело он считал для себя ясным. Он больше не говорил со мной о боге, и я уже никогда не видел его в экстатическом возбуждении. В результате наши беседы стали более сердечными. Несколько вопросов, короткий разговор с моим адвокатом — и допрос заканчивался. Мое дело шло «своим чередом», по выражению следователя. Иногда его беседа с адвокатом касалась общих тем, в нее вовлекали и меня. Я начинал дышать свободнее. Никто в эти часы не выказывал мне враждебности. Все было так естественно, так хорошо налажено, игра велась так сдержанно, что у меня возникло нелепое впечатление, будто я стал тут «своим человеком». Следствие шло одиннадцать месяцев, и могу сказать, что, к удивлению моему, за все это время единственной для меня радостью были те редкие минуты, когда следователь, проводив меня до дверей своего кабинета, дружески похлопывал но плечу и говорил с таким сердечным видом:
— На сегодня довольно, господин антихрист.
И тогда меня передавали жандармам.
II
О некоторых вещах я никогда не любил говорить. Когда меня заключили в тюрьму, я уже через несколько дней понял, что мне неприятно будет рассказывать об этой полосе своей жизни.
Позднее я уже не находил важных причин для этого отвращения. Первые дни я, в сущности, не был по-настоящему в тюрьме: я смутно ждал какого-нибудь нового события. Все началось лишь после первого и единственного свидания с Мари. С того дня, как я получил от нее письмо (она сообщала, что ей больше не дают свиданий, так как мы не женаты), с того дня я почувствовал, что тюремная камера стала моим домом, и понял, что жизнь моя тут и остановилась. В день ареста меня заперли в общую камеру, где сидело много заключенных, в большинстве арабы. Они засмеялись, увидев меня. Потом спросили, за что я попал в тюрьму. Я сказал, что убил араба, и они притихли. Но вскоре наступил вечер. Они показали мне, как надо разостлать циновку, на которой полагалось спать. Свернув валиком один конец, можно было подложить его под голову вместо подушки. Всю ночь, у меня по лицу ползали клопы. Через несколько дней меня перевели в одиночку, и там я спал на деревянном топчане. Мне поставили парашу и дали оцинкованный таз для умывания. Тюрьма находилась в верхней части города, и в маленькое окошечко камеры я мог видеть море. И однажды, когда я подтянулся на руках, ухватившись за прутья решетки, и подставлял лицо солнечному свету, вошел надзиратель и сказал, что меня вызывают на свидание. Я подумал, что пришла Мари. И действительно, это была она.
Меня повели по длинному коридору, потом по лестнице и еще по одному коридору. Я вошел в очень светлую большую комнату с широким окном. Она была перегорожена двумя высокими решетками. Оставленное между этими решетками пространство (метров в восемь или десять в длину) отделяло посетителей от заключенных. Напротив себя я увидел загорелое личико Мари; на ней было знакомое мне полосатое платье. С арестантской стороны стояло человек десять, почти все арабы. Мари оказалась в окружении арабок; справа стояла возле нее маленькая старушка с плотно сжатыми губами, вся в черном, а слева — простоволосая толстуха, которая орала во все горло и усердно жестикулировала. Из-за большого расстояния между решетками и посетителям и арестантам приходилось говорить очень громко. Когда я вошел, гул голосов, отдававшихся от высоких голых стен, резкий свет, падавший с неба, дробившийся в оконных стеклах и бросавший отблески по всей комнате, вызвали у меня что-то вроде головокружения. В моей камере было гораздо тише и темнее, но через несколько секунд я уже привык, и тогда каждое лицо четко выступило передо мною. Я заметил, что в конце прохода, оставленного между решетками, сидит тюремный надзиратель. Большинство арестантов-арабов, так же как их родственники, пришедшие на свидание, сидели на корточках. Они не кричали. Наоборот, говорили вполголоса и все же, несмотря на шум, слышали друг друга. Глухой рокот их разговоров, раздававшийся низко, у самого пола, звучал, как непрерывная басовая нота в общем хоре голосов, перекликавшихся над их головами. Все это я заметил очень быстро, пока шел к тому месту, где была Мари. Она плотно прижалась к решетке и улыбалась мне изо всех сил. Я нашел, что она очень красива, но не сумел сказать ей это.
— Ну как? — сказала она очень громко. — Ну как?
— Как видишь!
— Ты здоров? У тебя есть все, что тебе нужно?
— Да, все.
Мы замолчали. Мари по-прежнему улыбалась. Толстуха кричала во весь голос моему соседу, вероятно, своему мужу, высокому белокурому парню с открытым взглядом. Они продолжали разговор, начатый до меня.
— Жанна не захотела его взять! — орала она.
— Так, так, — отзывался парень.
— Я ей сказала, что ты опять возьмешь его к себе, когда выйдешь, но она не захотела его взять.
Мари тоже перешла на крик, сообщая, что Раймон передает мне привет, а я ответил: «Спасибо». Но сосед заглушил мой голос.
— Хорошо ли он себя чувствует?
Его жена засмеялась и ответила:
— Превосходно, в полном здравии!
Мой сосед слева, невысокий молодой парень с изящными руками, ничего не говорил. Я заметил, что он стоит напротив маленькой старушки и оба они пристально смотрят друг на друга. Но мне некогда было наблюдать за ними, потому что Мари крикнула, чтобы я не терял надежды. Я ответил: «Да». В это время я смотрел на нее и мне хотелось сжать ее обнаженные плечи. Мне хотелось почувствовать ее атласную кожу, и я не очень хорошо знал, могу ли я надеяться на что-нибудь, кроме этого. Но Мари, несомненно, хотела сказать, что могу, так как все время улыбалась. Я видел лишь ее блестящие белые зубы и складочки в уголках глаз. Она крикнула:
— Ты выйдешь отсюда, и мы поженимся!
Я ответил:
— Ты думаешь? — Но лишь для того, чтобы сказать что-нибудь.
Тогда она заговорила очень быстро и по-прежнему очень громко, что меня, конечно, оправдают и мы еще будем вместе купаться в море. А другая женщина, рядом с нею, вопила, что оставила корзинку с передачей в канцелярии, и перечисляла все, что принесла. Надо проверить, ведь передача дорого стоила. Другой мой сосед и его мать все смотрели друг на друга. А снизу все так же поднимался рокот арабской речи. Солнечный свет как будто вздувался парусом за стеклами широкого окна.
Мне стало нехорошо, и я рад был бы уйти. От шума разболелась голова. И все же не хотелось расставаться с Мари. Не знаю, сколько времени прошло. Мари что-то говорила о своей работе и непрестанно улыбалась. В воздухе сталкивались бормотание, крики, разговоры. Был только один островок тишины — как раз рядом со мной: невысокий юноша и старушка, молча смотревшие друг на друга. Постепенно, одного за другим, увели арабов. Как только ушел первый, все утихли. Маленькая старушка приникла к решетке, и в эту минуту надзиратель подал знак ее сыну. Тот сказал: «До свидания, мама», а она, просунув руку между железных прутьев, долго и медленно махала ею.
Она ушла, а на ее место встал мужчина с шапкой в руке. К нему вывели арестанта, и у них начался оживленный разговор, но вполголоса, потому что в комнате стало тихо. Пришли за моим соседом справа, и его жена крикнула все так же громко, словно не заметила, что уже не нужно кричать:
— Береги себя и будь осторожнее!
Потом пришла моя очередь. Мари показала руками, что обнимает меня. В дверях я обернулся. Она стояла неподвижно, прижавшись лицом к решетке, и все та же судорожная улыбка растягивала ее губы.
Немного погодя она написала мне. С этого дня и началось то, о чем мне не хотелось бы никогда вспоминать. Конечно, не надо преувеличивать: я пережил это легче, чем многие другие. В начале заключения самым тяжелым было то, что в мыслях я все еще был на воле. Мне, например, хотелось быть на пляже и спускаться к морю. Я представлял себе, как плещутся волны у моих ног и как я вхожу в воду и какое чувство освобождения испытываю, и вдруг я чувствовал, как тесно мне в стенах тюремной камеры. Так шло несколько месяцев. Но потом у меня были лишь мысли, обычные для арестанта. Я ждал ежедневной прогулки во дворе, ждал, когда придет адвокат. Я очень хорошо ко всему приспособился. Мне часто приходила тогда мысль, что, если бы меня заставили жить в дупле засохшего дерева и было бы у меня только одно занятие: смотреть на цвет неба над моей головой, я мало-помалу привык бы и к этому. Поджидал бы полет птиц или встречу облаков так же, как тут, в тюрьме, я ждал забавных галстуков моего адвоката и так же, как в прежнем мире, терпеливо ждал субботы, чтобы сжимать в объятиях Мари. А ведь, если поразмыслить хорошенько, меня не заточили в дупло засохшего дерева. Были люди и несчастнее меня. Кстати сказать, эту мысль часто высказывала мама и говорила, что в конце концов можно привыкнуть ко всему.
Впрочем, обычно я не заходил так далеко в своих рассуждениях. Трудно было в первые месяцы. Но именно усилие, которое пришлось мне делать над собою, и помогло их пережить. Меня, например, томило влечение к женщине. Это естественно в молодости. Я никогда не думал именно о Мари. Но я столько думал о женщине, о женщинах, о всех женщинах, которыми я обладал, о том, как и когда сближался с ними, что камера была полна женских лиц и я не знал куда деваться. В известном смысле это лишало меня душевного равновесия. Но и помогало убивать время. Я почему-то завоевал симпатии тюремного надзирателя, сопровождавшего раздатчика, который приносил для арестантов пищу из кухни. Он-то и заговорил со мной о женщинах. Сказал, что заключенные больше всего жалуются на это. Я заметил, что я испытываю то же самое и считаю такое лишение несправедливым.
— Но для того вас и сажают в тюрьму.
— То есть как это?
— Ведь свобода — это женщины. А вас лишают свободы.
Мне никогда не приходила такая мысль. Я согласился с ним.
— Да, правда, — сказал я. — Иначе какое же это было бы наказание?
— Вот-вот. Вы, я вижу, человек понятливый. Не то, что другие. Но в конце концов, они сами облегчают себя.
И после этих слов надзиратель ушел.
Мучился я еще из-за сигарет. Когда я поступил в тюрьму, у меня отобрали пояс, шнурки от ботинок, галстук и все, что было в карманах, в том числе и сигареты. Когда меня привели в камеру, я попросил, чтобы мне отдали сигареты. Мне ответили, что это запрещено. В первые дни было очень трудно. Пожалуй, без курева было тяжелее всего. Я сосал щепки, которые отрывал от топчана. Целые дни ходил по камере, и меня тошнило. Я не понимал, почему нам не дозволяется курить, ведь от этого никому зла не будет. Позднее я понял, что это тоже делается в наказание. Но к тому времени я уже отвык от курения, и это не было для меня карой.
Да, пришлось перенести некоторые неприятности, но я не был очень уж несчастным. Важнее всего, скажу еще раз, было убить время. Но с тех пор, как я научился вспоминать, я уже не скучал. Иногда я вспоминал свою спальню: воображал, как выхожу из одного угла и, пройдя по комнате, возвращаюсь обратно; я перебирал в уме все, что встретил на своем пути. Вначале я быстро справлялся с этим. Но с каждым разом путешествие занимало все больше времени. Я вспоминал не только шкаф, стол или полочку, но все вещи, находившиеся там, и каждую вещь рисовал себе во всех подробностях: цвет и материал, узор инкрустации, трещинку, выщербленный край. Всячески старался не потерять нить своей инвентаризации, не забыть ни одного предмета. Через несколько недель я уже мог часами описывать все, что было в моей спальне. Чем больше я думал над этим, тем больше позабытых или находившихся в пренебрежении вещей всплывало в моей памяти. И тогда я понял, что человек, проживший на свете хотя бы один день, мог бы без труда провести в тюрьме сто лет. У него хватило бы воспоминаний для того, чтобы не скучать. В известном смысле это было благодетельно.
Позднее я уже не находил важных причин для этого отвращения. Первые дни я, в сущности, не был по-настоящему в тюрьме: я смутно ждал какого-нибудь нового события. Все началось лишь после первого и единственного свидания с Мари. С того дня, как я получил от нее письмо (она сообщала, что ей больше не дают свиданий, так как мы не женаты), с того дня я почувствовал, что тюремная камера стала моим домом, и понял, что жизнь моя тут и остановилась. В день ареста меня заперли в общую камеру, где сидело много заключенных, в большинстве арабы. Они засмеялись, увидев меня. Потом спросили, за что я попал в тюрьму. Я сказал, что убил араба, и они притихли. Но вскоре наступил вечер. Они показали мне, как надо разостлать циновку, на которой полагалось спать. Свернув валиком один конец, можно было подложить его под голову вместо подушки. Всю ночь, у меня по лицу ползали клопы. Через несколько дней меня перевели в одиночку, и там я спал на деревянном топчане. Мне поставили парашу и дали оцинкованный таз для умывания. Тюрьма находилась в верхней части города, и в маленькое окошечко камеры я мог видеть море. И однажды, когда я подтянулся на руках, ухватившись за прутья решетки, и подставлял лицо солнечному свету, вошел надзиратель и сказал, что меня вызывают на свидание. Я подумал, что пришла Мари. И действительно, это была она.
Меня повели по длинному коридору, потом по лестнице и еще по одному коридору. Я вошел в очень светлую большую комнату с широким окном. Она была перегорожена двумя высокими решетками. Оставленное между этими решетками пространство (метров в восемь или десять в длину) отделяло посетителей от заключенных. Напротив себя я увидел загорелое личико Мари; на ней было знакомое мне полосатое платье. С арестантской стороны стояло человек десять, почти все арабы. Мари оказалась в окружении арабок; справа стояла возле нее маленькая старушка с плотно сжатыми губами, вся в черном, а слева — простоволосая толстуха, которая орала во все горло и усердно жестикулировала. Из-за большого расстояния между решетками и посетителям и арестантам приходилось говорить очень громко. Когда я вошел, гул голосов, отдававшихся от высоких голых стен, резкий свет, падавший с неба, дробившийся в оконных стеклах и бросавший отблески по всей комнате, вызвали у меня что-то вроде головокружения. В моей камере было гораздо тише и темнее, но через несколько секунд я уже привык, и тогда каждое лицо четко выступило передо мною. Я заметил, что в конце прохода, оставленного между решетками, сидит тюремный надзиратель. Большинство арестантов-арабов, так же как их родственники, пришедшие на свидание, сидели на корточках. Они не кричали. Наоборот, говорили вполголоса и все же, несмотря на шум, слышали друг друга. Глухой рокот их разговоров, раздававшийся низко, у самого пола, звучал, как непрерывная басовая нота в общем хоре голосов, перекликавшихся над их головами. Все это я заметил очень быстро, пока шел к тому месту, где была Мари. Она плотно прижалась к решетке и улыбалась мне изо всех сил. Я нашел, что она очень красива, но не сумел сказать ей это.
— Ну как? — сказала она очень громко. — Ну как?
— Как видишь!
— Ты здоров? У тебя есть все, что тебе нужно?
— Да, все.
Мы замолчали. Мари по-прежнему улыбалась. Толстуха кричала во весь голос моему соседу, вероятно, своему мужу, высокому белокурому парню с открытым взглядом. Они продолжали разговор, начатый до меня.
— Жанна не захотела его взять! — орала она.
— Так, так, — отзывался парень.
— Я ей сказала, что ты опять возьмешь его к себе, когда выйдешь, но она не захотела его взять.
Мари тоже перешла на крик, сообщая, что Раймон передает мне привет, а я ответил: «Спасибо». Но сосед заглушил мой голос.
— Хорошо ли он себя чувствует?
Его жена засмеялась и ответила:
— Превосходно, в полном здравии!
Мой сосед слева, невысокий молодой парень с изящными руками, ничего не говорил. Я заметил, что он стоит напротив маленькой старушки и оба они пристально смотрят друг на друга. Но мне некогда было наблюдать за ними, потому что Мари крикнула, чтобы я не терял надежды. Я ответил: «Да». В это время я смотрел на нее и мне хотелось сжать ее обнаженные плечи. Мне хотелось почувствовать ее атласную кожу, и я не очень хорошо знал, могу ли я надеяться на что-нибудь, кроме этого. Но Мари, несомненно, хотела сказать, что могу, так как все время улыбалась. Я видел лишь ее блестящие белые зубы и складочки в уголках глаз. Она крикнула:
— Ты выйдешь отсюда, и мы поженимся!
Я ответил:
— Ты думаешь? — Но лишь для того, чтобы сказать что-нибудь.
Тогда она заговорила очень быстро и по-прежнему очень громко, что меня, конечно, оправдают и мы еще будем вместе купаться в море. А другая женщина, рядом с нею, вопила, что оставила корзинку с передачей в канцелярии, и перечисляла все, что принесла. Надо проверить, ведь передача дорого стоила. Другой мой сосед и его мать все смотрели друг на друга. А снизу все так же поднимался рокот арабской речи. Солнечный свет как будто вздувался парусом за стеклами широкого окна.
Мне стало нехорошо, и я рад был бы уйти. От шума разболелась голова. И все же не хотелось расставаться с Мари. Не знаю, сколько времени прошло. Мари что-то говорила о своей работе и непрестанно улыбалась. В воздухе сталкивались бормотание, крики, разговоры. Был только один островок тишины — как раз рядом со мной: невысокий юноша и старушка, молча смотревшие друг на друга. Постепенно, одного за другим, увели арабов. Как только ушел первый, все утихли. Маленькая старушка приникла к решетке, и в эту минуту надзиратель подал знак ее сыну. Тот сказал: «До свидания, мама», а она, просунув руку между железных прутьев, долго и медленно махала ею.
Она ушла, а на ее место встал мужчина с шапкой в руке. К нему вывели арестанта, и у них начался оживленный разговор, но вполголоса, потому что в комнате стало тихо. Пришли за моим соседом справа, и его жена крикнула все так же громко, словно не заметила, что уже не нужно кричать:
— Береги себя и будь осторожнее!
Потом пришла моя очередь. Мари показала руками, что обнимает меня. В дверях я обернулся. Она стояла неподвижно, прижавшись лицом к решетке, и все та же судорожная улыбка растягивала ее губы.
Немного погодя она написала мне. С этого дня и началось то, о чем мне не хотелось бы никогда вспоминать. Конечно, не надо преувеличивать: я пережил это легче, чем многие другие. В начале заключения самым тяжелым было то, что в мыслях я все еще был на воле. Мне, например, хотелось быть на пляже и спускаться к морю. Я представлял себе, как плещутся волны у моих ног и как я вхожу в воду и какое чувство освобождения испытываю, и вдруг я чувствовал, как тесно мне в стенах тюремной камеры. Так шло несколько месяцев. Но потом у меня были лишь мысли, обычные для арестанта. Я ждал ежедневной прогулки во дворе, ждал, когда придет адвокат. Я очень хорошо ко всему приспособился. Мне часто приходила тогда мысль, что, если бы меня заставили жить в дупле засохшего дерева и было бы у меня только одно занятие: смотреть на цвет неба над моей головой, я мало-помалу привык бы и к этому. Поджидал бы полет птиц или встречу облаков так же, как тут, в тюрьме, я ждал забавных галстуков моего адвоката и так же, как в прежнем мире, терпеливо ждал субботы, чтобы сжимать в объятиях Мари. А ведь, если поразмыслить хорошенько, меня не заточили в дупло засохшего дерева. Были люди и несчастнее меня. Кстати сказать, эту мысль часто высказывала мама и говорила, что в конце концов можно привыкнуть ко всему.
Впрочем, обычно я не заходил так далеко в своих рассуждениях. Трудно было в первые месяцы. Но именно усилие, которое пришлось мне делать над собою, и помогло их пережить. Меня, например, томило влечение к женщине. Это естественно в молодости. Я никогда не думал именно о Мари. Но я столько думал о женщине, о женщинах, о всех женщинах, которыми я обладал, о том, как и когда сближался с ними, что камера была полна женских лиц и я не знал куда деваться. В известном смысле это лишало меня душевного равновесия. Но и помогало убивать время. Я почему-то завоевал симпатии тюремного надзирателя, сопровождавшего раздатчика, который приносил для арестантов пищу из кухни. Он-то и заговорил со мной о женщинах. Сказал, что заключенные больше всего жалуются на это. Я заметил, что я испытываю то же самое и считаю такое лишение несправедливым.
— Но для того вас и сажают в тюрьму.
— То есть как это?
— Ведь свобода — это женщины. А вас лишают свободы.
Мне никогда не приходила такая мысль. Я согласился с ним.
— Да, правда, — сказал я. — Иначе какое же это было бы наказание?
— Вот-вот. Вы, я вижу, человек понятливый. Не то, что другие. Но в конце концов, они сами облегчают себя.
И после этих слов надзиратель ушел.
Мучился я еще из-за сигарет. Когда я поступил в тюрьму, у меня отобрали пояс, шнурки от ботинок, галстук и все, что было в карманах, в том числе и сигареты. Когда меня привели в камеру, я попросил, чтобы мне отдали сигареты. Мне ответили, что это запрещено. В первые дни было очень трудно. Пожалуй, без курева было тяжелее всего. Я сосал щепки, которые отрывал от топчана. Целые дни ходил по камере, и меня тошнило. Я не понимал, почему нам не дозволяется курить, ведь от этого никому зла не будет. Позднее я понял, что это тоже делается в наказание. Но к тому времени я уже отвык от курения, и это не было для меня карой.
Да, пришлось перенести некоторые неприятности, но я не был очень уж несчастным. Важнее всего, скажу еще раз, было убить время. Но с тех пор, как я научился вспоминать, я уже не скучал. Иногда я вспоминал свою спальню: воображал, как выхожу из одного угла и, пройдя по комнате, возвращаюсь обратно; я перебирал в уме все, что встретил на своем пути. Вначале я быстро справлялся с этим. Но с каждым разом путешествие занимало все больше времени. Я вспоминал не только шкаф, стол или полочку, но все вещи, находившиеся там, и каждую вещь рисовал себе во всех подробностях: цвет и материал, узор инкрустации, трещинку, выщербленный край. Всячески старался не потерять нить своей инвентаризации, не забыть ни одного предмета. Через несколько недель я уже мог часами описывать все, что было в моей спальне. Чем больше я думал над этим, тем больше позабытых или находившихся в пренебрежении вещей всплывало в моей памяти. И тогда я понял, что человек, проживший на свете хотя бы один день, мог бы без труда провести в тюрьме сто лет. У него хватило бы воспоминаний для того, чтобы не скучать. В известном смысле это было благодетельно.