— Да, — патетически воскликнул он, — я обвиняю этого человека в том, что он хоронил свою мать, будучи преступником в сердце своем!
   Такая тирада, по-видимому, произвела большое впечатление на публику. Мой адвокат пожал плечами и вытер платком мокрый от пота лоб. Все же он, видимо, растерялся, и я почувствовал, что дело поворачивается плохо для меня.
   Заседание кончилось. Выйдя из здания суда и направляясь к машине, я вдруг ощутил в эти короткие мгновения знакомые запахи и краски летнего вечера. В темноте быстро катившегося тюремного фургона до меня, словно из пучины усталости, один за другим доносились привычные шумы города, которые я так любил, потому что в эти часы и мне случалось радоваться жизни. Крики мальчишек-газетчиков, оглашающие уже прохладный воздух, щебет засыпающих птиц в сквере, оклики лоточников, продающих бутерброды, жалобный визг трамваев на крутых поворотах и смутный гул, раздающийся где-то вверху, в небе, перед тем, как мрак ночной низринется оттуда на гавань, — все эти звуки указывали мне, как слепому, привычный путь, ведь я так хорошо знал его, прежде чем попал в тюрьму. Да, то был сумеречный час, в который когда-то давно у меня бывало спокойно на душе. Впереди меня всегда ждал сон — легкий сон без сновидений. А теперь все изменилось; ведь ночью я, не смыкая глаз, буду ждать утра и возвращаюсь я сейчас в одиночную камеру. Итак, знакомые пути, пролегающие и летних небесах, могли с одинаковым успехом вести и к тюремным кошмарам и к невинным снам.


IV


   Даже сидя на скамье подсудимых, всегда бывает интересно услышать, что говорят о тебе. Могу сказать, что и в обвинительной речи прокурора и в защитительной речи адвоката обо мне говорилось много, но, пожалуй, больше обо мне самом, чем о моем преступлении. И так ли уж были отличны друг от друга речи обвинителя и защитника? Адвокат воздевал руки к небу и, признавая меня виновным, напирал на смягчающие обстоятельства. Прокурор простирал руки к публике и громил мою виновность, не признавая смягчающих обстоятельств. Кое-что меня смутно тревожило. И несмотря на то, что я мог повредить себе, меня порою так и подмывало вмешаться, тогда адвокат говорил мне: «Молчите, это будет для вас лучше!» Вот и получилось, что мое дело разбиралось без меня. Все шло без моего участия. Мою судьбу решали, не спрашивая моего мнения. Время от времени мне очень хотелось прервать этих говорунов и спросить: «А где тут подсудимый? Он ведь не последняя фигура и должен сказать свое слово!» Но, поразмыслив, я находил, что сказать мне нечего. Да и надо признаться, интерес, который вызывают судебные выступления, не долго длится. Например, обвинительная речь прокурора очень скоро мне надоела. Поразили меня и запомнились только отдельные фразы, жесты или патетические тирады, совершенно, однако, оторванные от общей картины.
   Суть его обвинения, если я правильно понял, была в том, что я совершил предумышленное убийство. По крайней мере он пытался это доказать. Он так и говорил:
   — Я докажу это, господа, двояким способом. Сначала при ослепительном свете фактов, а затем при том мрачном свете, который даст мне психология преступной души обвиняемого.
   Он перечислил вкратце эти факты, начиная со смерти мамы. Напомнил о моей бесчувственности, о том, что я не знал, сколько лет было маме, и о том, что я купался на другой день в обществе женщины, ходил в кино смотреть Фернанделя и, наконец, вернулся домой, приведя с собой Мари. Я не сразу понял, что речь идет о ней, потому что он сказал «свою любовницу», а для меня она была Мари. Затем он перешел к истории с Раймоном. Я нашел, что его рассуждения не лишены логики. То, что он утверждал, было правдоподобно. По сговору с Раймоном я написал письмо, чтобы завлечь его любовницу в ловушку, где ее ждали побои «со стороны человека сомнительной нравственности». Я затеял на пляже ссору с противниками Раймона. Раймону были нанесены ранения. Я попросил у него револьвер. Вернулся на пляж один, чтобы воспользоваться этим оружием. Я замыслил убить араба и сделал это. И «чтобы быть уверенным, что дело сделано хорошо», я после первого выстрела всадил в простертое тело еще четыре пули — спокойно, уверенно и, так сказать, «во зрелом размышлении».
   — Вот, господа, — сказал прокурор, — я восстановил перед вами ход событий, которые привели этого человека к убийству, совершенному им вполне сознательно. Я на этом настаиваю, — сказал он. — Ведь здесь речь идет не о каком-нибудь обыкновенном убийстве, о преступлении в состоянии аффекта, в котором мы могли бы найти смягчающее обстоятельство. Нет, подсудимый умен, господа, это несомненно. Вы слышали его, не правда ли? Он умеет ответить. Ему понятно значение слов. И про него нельзя сказать, что он действовал необдуманно.
   Итак, я услышал, что меня считают умным. Но я не очень хорошо понимал, почему столь обыкновенное человеческое качество может стать неопровержимым доказательством моей преступности. Право, это так меня поразило, что я уже не слушал прокурора до того момента, когда он произнес:
   — Но выразил ли он сожаление? Нет, господа. В течение многих месяцев следствия ни разу этого человека не взволновала мысль, что он совершил ужасное злодеяние.
   Тут он повернулся ко мне и, указывая на меня пальцем, принялся укорять меня с каким-то непонятным неистовством. Разумеется, я не мог не признать, что кое в чем он прав: ведь я и в самом деле не очень сожалел о своем поступке. Но такое озлобление прокурора меня удивляло. Мне хотелось попытаться объяснить ему искренне, почти что дружески, что я никогда ни в чем не раскаивался по-настоящему. Меня всегда поглощало лишь то, что должно было случиться сегодня или завтра. Но разумеется, в том положении, в которое меня поставили, я ни с кем не мог говорить таким тоном. Я не имел права проявлять сердечность и благожелательность. И я решил еще послушать прокурора, так как он стал говорить о моей душе.
   Он сказал, что попытался заглянуть в мою душу, но не нашел ее. «Да, господа присяжные заседатели, не нашел». Он говорил, что у меня в действительности нет души и ничто человеческое, никакие принципы морали, живущие в сердцах людей, мне недоступны.
   — Мы, конечно, не станем упрекать его за это. Можно только пожалеть, что у него нет души, — ведь раз ее нет, ее не приобретешь. Но суд обязан обратить терпимость, эту пассивную добродетель, в иную, менее удобную, но более высокую добродетель — правосудие. Особенно в тех случаях, когда такая пустота сердца, какую мы обнаружили у этого человека, становится бездной, гибельной для человеческого общества.
   И тут он стал говорить о моем отношении к маме. Он повторил все, что говорил вначале. Но говорил об этом гораздо дольше, чем о моем преступлении, — так долго, что в конце концов я уже не слушал и чувствовал только одно: утро невыносимо жаркое, нечем дышать. По крайней мере так было до той минуты, когда он остановился и после паузы заговорил тихо и проникновенно:
   — Господа присяжные заседатели, завтра мы будем судить самое страшное из всех преступлений — отцеубийство.
   Он заявил, что воображение наше отступает перед столь гнусным злодеянием. Он смеет надеяться, что правосудие не проявит слабости и по заслугам покарает злодея. Но он не боится сказать, что ужас, который внушает ему это преступление, почти не уступает тому ужасу, который он испытывает перед моей бесчувственностью. По его мнению, человек, который морально убил свою мать, сам исключил себя из общества людей, как и тот, кто поднял смертоубийственную руку на отца, давшего ему жизнь. Во всяком случае, первый показал дорогу второму, в некотором роде был его провозвестником и узаконил его злодеяние.
   — Уверен, господа, — добавил он, возвышая голос, — вы не сочтете чересчур смелым мое утверждение, что человек, сидящий сейчас перед нами на скамье подсудимых, отвечает и за то убийство, которое мы будем судить завтра. Пусть же он понесет должное наказание.
   Тут прокурор вытер платком свое лицо, блестевшее от пота. Потом сказал, что, как ни горестны его обязанности, он выполнил их с твердостью. Он заявил, что я порвал всякую связь с человеческим обществом, попрал основные его принципы и не могу взывать о сострадании, ибо мне неведомы самые элементарные человеческие чувства.
   — Я требую у вас головы этого преступника, — гремел он, — и требую ее с легким сердцем! Ведь если мне и случалось на протяжении уже долгой моей судебной деятельности требовать смертной казни подсудимого, то еще никогда я не понимал так, как сегодня, что этот тяжкий мой долг диктуется, подкрепляется, озаряется священным сознанием властной необходимости и тем ужасом, который я испытываю перед лицом человека, в коем можно видеть только чудовище.
   Когда прокурор сел, довольно долго стояла тишина. У меня все в голове мешалось от жары и удивления. Председатель суда кашлянул и негромко спросил, не хочу ли я что-нибудь сказать. Я поднялся и, поскольку мне давно хотелось заговорить, сказал первое, что пришло в голову, — у меня не было намерения убить того араба. Председатель заметил, что это уже определенное утверждение и что до сих пор он плохо понимал мою систему защиты. Он будет очень рад, если я до выступления моего адвоката уточню, какими мотивами был вызван мой поступок. Я быстро сказал, путаясь в словах и чувствуя, как я смешон, что все случилось из-за солнца. В зале раздался хохот. Мой адвокат пожал плечами. Ему тут же дали слово. Но он заявил, что уже поздно — речь его займет несколько часов — и он просит назначить его выступление после обеденного перерыва. Суд согласился.
   Во второй половине дня лопасти больших вентиляторов опять перемешивали в зале заседаний плотный воздух, опять двигались, все в одну сторону, маленькие разноцветные веера присяжных заседателей. Мне казалось, что защитительная речь моего адвоката никогда не кончится. Но в какую-то минуту я насторожился, потому что он сказал: «Да, я убил — это правда». И дальше, продолжая в том же тоне, все говорил: «Я». Я очень удивился. Наклонившись к жандарму, я спросил, почему адвокат так говорит. Жандарм буркнул: «Молчи» и немного погодя ответил: «Все адвокаты так делают». А я подумал, что опять меня отстраняют, будто я и не существую, и в известном смысле подменяют меня. Впрочем, я уже был далеко от зала суда. К тому же мой адвокат казался мне смешным. Он скомкал свой тезис о самозащите, вызванной поведением араба, зато тоже заговорил о моей душе. Мне показалось, что у него куда меньше ораторского таланта, чем у прокурора.
   — Я тоже заглянул в эту душу, — сказал он, — но в противоположность уважаемому представителю прокуратуры я многое нашел в ней и могу сказать, что я читал в ней как в раскрытой книге.
   Он прочел там, что я честный, усердный, неутомимый труженик, преданный той фирме, в которой служил, человек, любимый всеми и сострадательный к несчастьям ближних. По его словам, я был примерным сыном, содержавшим свою мать до тех пор, пока мог это делать.
   — Под конец жизни матери он поместил ее в приют для престарелых, надеясь, что там она найдет комфорт, который сам он при своих скромных средствах не мог ей предоставить. Удивляюсь, господа, — добавил он, — что поднялся такой шум вокруг этого приюта. Ведь если бы понадобилось доказывать пользу и высокое значение таких учреждений, то достаточно было бы сказать, что средства на них отпускает само государство.
   Адвокат даже не упомянул о похоронах, и я почувствовал, что это пробел в его речи. Впрочем, из-за всех этих бесконечных фраз, бесконечных дней судебного разбирательства, бесконечных часов, когда столько рассуждали о моей душе, у меня кружилась голова, мне казалось, что вокруг льются, льются и все затопляют волны мутной реки.
   Помню, как в середине речи моего адвоката через весь зал, через места для судей, места для публики пронесся и долетел до меня приятный звук рожка, в который трубил мороженщик. И на меня нахлынули воспоминания о прежней жизни, той, что мне уж больше не принадлежит, жизни, дарившей мне очень простые, но незабываемые радости: запахи лета, любимый квартал, краски заката в небе, смех и платья Мари. А от всего ненужного, зряшного, того, что я делал в этом зале, мне стало тошно, и я хотел только одного: поскорее вернуться в камеру и уснуть. Я едва слышал, как мой защитник вопил в заключение своей речи, что присяжные заседатели, конечно, не захотят послать на гильотину честного труженика, погубившего себя в минутном ослеплении, что в моем деле имеются смягчающие обстоятельства, а за свое преступление я уже несу и вечно буду чести тягчайшую кару — неизбывное раскаяние и укоры совести. Был объявлен перерыв, и адвокат, казалось, еле живой, сел на свое место. Но коллеги потянулись к нему для рукопожатия. Я слышал их восклицания: «Великолепно, дорогой мой!» Один даже призвал меня в свидетели. «Правда?» — сказал он. Я подтвердил, но мое одобрение не было искренним — я очень устал.
   А день уже клонился к вечеру, жара спадала. По некоторым звукам, доносившимся с улицы, я угадывал, что наступает сладостный час сумерек. Мы все сидели, ждали. А то, чего ждали все здесь собравшиеся, касалось только меня. Я еще раз посмотрел на публику. Все были такими же, как и в первый день. Я встретился взглядом с журналистом в сером пиджаке и с женщиной-автоматом. И тут я подумал, что еще ни разу с самого начала процесса не отыскивал взглядом Мари. Я не позабыл ее, но у меня было слишком много дел. Я увидел, что она сидит между Селестом и Раймоном. Она сделала мне легкий знак, как будто хотела сказать: «Наконец-то!», и я увидел улыбку на ее встревоженном лице. Но мое сердце так и не раскрылось, я даже не мог ответить на ее улыбку.
   Суд возвратился. Очень быстро зачитали список вопросов, обращенных к присяжным заседателям. Я расслышал: «виновен в убийстве»… «предумышленность»… «смягчающие обстоятельства». Присяжные вышли из зала, а меня увели в ту маленькую комнату, где я ждал в первый день. Ко мне подошел мой адвокат и очень пространно, с такой уверенностью, с такой сердечностью, с какой еще ни разу не говорил со мной, сообщил, что все идет хорошо и я отделаюсь несколькими годами тюрьмы или каторги. Я спросил, есть ли возможность кассации в случае неблагоприятного приговора. Он ответил, что нет… Его тактика, оказывается, состояла в том, чтобы не навязывать присяжным заседателям определенных предложений и тем самым не сердить их. Он объяснил мне, что в таких процессах, как мой, нельзя рассчитывать на кассацию приговора из-за каких-нибудь нарушений формальностей. Это мне показалось очевидной истиной, и я согласился с его соображениями. Если хладнокровно посмотреть на дело, это было вполне естественным. Иначе заводили бы слишком много ненужной писанины.
   — Во всяком случае, — сказал мне адвокат, — можно просить о помиловании. Однако я уверен, что исход будет благоприятным.
   Мы ждали очень долго, думается, около часа. Наконец раздался звонок. Адвокат пошел в зал, сказав мне: «Сейчас старшина присяжных заседателей прочтет их ответы. Вас введут в зал только для объявления приговора».
   Захлопали двери. По лестницам побежали люди, я не понял где: близко или далеко. Потом я услышал, как в зале суда чей-то голос глухо читает что-то. А когда опять раздался звонок и отворилась дверь в загородку для подсудимых, на меня надвинулось молчание зала, молчание и странное ощущение, охватившее меня, когда я заметил, что молодой журналист отвел глаза в сторону. Я не взглянул на Мари. Я не успел, потому что председатель суда объявил — в какой-то странной форме — «от имени французского народа», что мне отрубят голову и это будет произведено публично, на площади. И тогда у всех на лицах я прочел одно и то же чувство. Мне кажется, это было уважение. Жандармы стали очень деликатны со мной. Адвокат положил свою ладонь на мою руку. Я больше ни о чем не думал. Но председатель суда спросил, не хочу ли я что-нибудь добавить. Я подумал и сказал: «Нет». И тогда меня увели.


V


   Я в третий раз отказался принять священника. Мне нечего ему сказать, я не хочу с ним говорить, я и без того очень скоро его увижу. Сейчас меня интересует другое: как избежать механического хода событий, узнать, есть ли выход из неизбежного. Меня перевели в другую камеру. Теперь, когда я лежу на койке, то вижу небо, одно лишь небо. И время провожу в том, что созерцаю, как на светлом его лике постепенно меркнут краски и день сменяется ночью. Ложусь, подкладываю руки под голову и жду. Не знаю, сколько раз я задавался вопросом, бывали ли случаи, когда смертники ускользали от неумолимого механизма, исчезали раньше казни, прорвав полицейские кордоны. Я корил себя за то, что не обращал прежде внимания на рассказы о казнях. Следовало интересоваться этим вопросом. Никогда не знаешь, что может с тобой случиться. Как и все, я читал в газетах отчеты репортеров. Но несомненно, существуют работы, специально посвященные казням, а меня никогда не тянуло заглянуть в эти книги. Быть может, там я нашел бы рассказы о побегах. Быть может, я узнал бы, что хоть в одном случае колесо остановилось, и один раз, хотя бы один только раз, случай и удача что-то изменили в его назначенном, предустановленном движении. Один раз! В известном смысле мне этого было бы достаточно. Мое сердце довершило бы остальное. Газеты часто писали о долге преступников перед обществом, о том, что смертная казнь — это уплата долга. Но такие тирады ничего не говорят воображению. То ли дело возможность бегства, возможность нарушить установленный ритуал, совершить безумный поступок, который даст всяческие надежды. Разумеется, надежды особого порядка: надежды на то, что тебя схватят и прикончат на углу улицы или всадят тебе на бегу пулю в затылок. Но во зрелом размышлении такая роскошь была для меня совершенно недоступна — механизм казни не выпустит меня.
   При всем желании я не мог согласиться с наглой неизбежностью. Ведь существовало такое нелепое несоответствие между приговором, обосновавшим ее, и невозмутимым действием механизма казни с того момента, как суд вынес решение. То, что приговор был зачитан не в пять часов вечера, а в восьмом часу, что он мог быть совсем другим, что его вынесли податливые, угодливые люди да еще приплели к нему французский народ (понятие расплывчатое и имеющее к данному случаю такое же отношение, как немецкий или китайский народ) — все это, по-моему, в значительной мере лишало серьезности подобное решение. Однако я должен был признать, что с той секунды, как оно было принято, последствия его стали столь же несомненны, столь же серьезны, как наличие тюремной стены, вдоль которой я вытягивался, лежа на койке.
   В эти часы мне вспоминалась история с моим отцом, о которой мне рассказывала мама. Я его не знал. И из всего, что я слышал о нем, пожалуй, точнее всего был мамин рассказ: оказывается, отец ходил смотреть на казнь какого-то убийцы. Ему становилось плохо при одной мысли об этом зрелище. Но все-таки он пошел, а когда вернулся домой, его рвало почти все утро. После этого рассказа я почувствовал некоторое отвращение к отцу. Однако теперь я понимал его: ведь это было так естественно. Как же я не знал, что нет ничего важнее смертной казни и что, в общем, это единственно интересное для человека зрелище. Если я когда-нибудь выйду из тюрьмы, то непременно буду ходить смотреть, как отрубают людям головы. Впрочем, напрасно я думал о такой возможности, напрасно представлял себе, что вот меня выпустили на свободу, и я на рассвете стою за кордоном полицейских, так сказать, по другую сторону, и гляжу на казнь, а потом меня рвет от такого зрелища, — от этих мыслей радость ядовитой волной переполняла мое сердце. Право, все это было сущее безрассудство: тотчас же меня охватывал холод, такой ужасный холод, что я весь съеживался, дрожал под одеялом и стучал зубами, не в силах от этого удержаться.
   Но ведь нельзя же всегда быть рассудительным. Иногда я составлял проекты законов, перестраивал уголовный кодекс. Я полагал, что очень важно оставить приговоренному некоторый шанс на спасение. В одном-единственном случае на тысячу — этого было бы достаточно — это уладило бы очень многое. Так мне казалось. Можно было бы найти химическое соединение, которое убивало бы пациента (я так и говорил мысленно: «Пациента») в девяти случаях из десяти. Пациенту это было бы известно (условие обязательное). Ведь хорошенько поразмыслив и глядя на вещи спокойно, я приходил к выводу, что гильотина плоха тем, что ее нож не оставляет никакого шанса, совершенно никакого. В общем, гильотина — это верная смерть. Это дело решенное, комбинация определенная, установленная раз и навсегда и бесповоротно. Если нож гильотины в виде исключения промахнется, удар повторят. Приговоренному оставалось только пожелать, как это ни неприятно, чтобы механизм гильотины действовал безотказно. Я находил, что это недостаток в системе смертной казни. Но с другой стороны, вынужден был признать, что в нем-то и заключается секрет ее великолепной организации. Приговоренный обязан морально участвовать в казни. В его интересах, чтобы она протекала без сучка, без задоринки.
   Мне пришлось убедиться также, что раньше у меня были неверные представления в этих вопросах. Я долго воображал — не знаю уж почему, — что гильотину ставят на эшафот и приговоренный должен подняться туда по ступенькам. Вероятно, мне это казалось из-за революции 1789 года, так нам рассказывали в книгах и показывали на картинах. Но однажды утром мне вспомнилась помещенная в газетах фотография, иллюстрирующая репортаж о нашумевшей казни. Гильотина была поставлена просто-напросто на земле. И она была узкая — гораздо уже, чем я думал. Как странно, что я раньше не вспомнил об этом. Машина, показанная на газетном клише, поразила меня еще и тем, что она была похожа на прекрасно отделанный, острый и блестящий, точный инструмент. Всегда создаешь себе преувеличенные представления о том, чего не знаешь. Мне пришлось убедиться, что все происходит весьма просто: машину ставят на одном уровне с приговоренным. Он подходит к гильотине, как люди идут навстречу знакомому. И это показалось мне весьма прозаичным. Другое дело эшафот: смертник поднимается по ступеням, вырисовывается на фоне неба — есть от чего разыграться воображению. А тут что ж? Все подавляет механика: приговоренному отрубают голову как-то скромно, стыдливо, но с большой точностью.
   И было еще два обстоятельства, о которых я все время думал: утренняя заря и мое ходатайство о помиловании. Я старался себя образумить и больше не думать об этом. Вытянувшись на койке, я смотрел в небо, старался с интересом наблюдать за переменами в нем. Вот оно становится зеленоватым, значит, близится вечер. Потом я пытался изменить ход мыслей: прислушивался к биению сердца. И никак не мог вообразить, что этот равномерный стук, так долго сопровождавший мое существование, когда-нибудь может прекратиться. У меня никогда не было богатого воображения. И все же я пытался представить себе, что в какое-то мгновение удары сердца уже не отзовутся в моей голове. Но все было напрасно. Я не мог отогнать мыслей о рассвете и ходатайстве о помиловании. В конце концов я решил, что разумнее всего не принуждать себя.
   «Они» приходят на рассвете — я это знал. И в общем, я все ночи ждал рассвета. Я никогда не любил, чтобы меня заставали врасплох. Раз что-то должно случиться со мной, я хотел быть наготове. В конце концов я спал очень мало — и то лишь днем, а все ночи напролет не смыкая глаз терпеливо ждал, когда же вверху, за окном, забрезжит свет. Самым тяжким был тот страшный час, когда «они» обычно являлись. Уже с полуночи я настороженно прислушивался и ждал. Еще никогда я не различал столько шумов, столько подозрительных звуков. Могу, впрочем, сказать, мне в некотором смысле везло: за все это время я ни разу не слышал звука шагов. Мама нередко говорила, что человек никогда не бывает совершенно несчастен. Я это испытал в тюрьме, когда заря окрашивала небо и свет нового дня просачивался в мою камеру. Ведь я же мог в этот миг услышать шаги, и у меня разорвалось бы сердце. При малейшем шорохе я бросался к двери, приникал к ней ухом и в ужасе ждал, пока не догадывался, что слышу собственное свое дыхание, и пугался, что оно такое хриплое, как у запыхавшейся собаки, но все-таки сердце у меня не разрывалось, все-таки я мог еще прожить целые сутки.
   А днем меня преследовали мысли о помиловании. Мне думается, что я извлек из них самое лучшее заключение. Я оценивал, насколько убедительно мое ходатайство, делал выводы из своих рассуждений. Я всегда исходил из самого худшего: в помиловании мне отказано. «Ну что я, я умру». Раньше, чем другие, — это несомненно. Но ведь всем известно, что жизнь не стоит того, чтобы цепляться за нее. В сущности, не имеет большого значения, умрешь ли ты в тридцать или в семьдесят лет, — в обоих случаях другие-то люди, мужчины и женщины, будут жить, и так идет уже многие тысячелетия. Все, в общем, ясно. Я умру — именно я, теперь или через двадцать лет. Но всегда, к смущению моему, меня охватывала яростная вспышка радости при мысли о возможности прожить еще двадцать лет. Оставалось только подавить этот порыв, представив себе, что за мысли были бы у меня через двадцать лет, когда мне все-таки пришлось бы умереть. Раз уж приходится умереть, то, очевидно, не имеет большого значения, когда и как ты умрешь. А следовательно (помни, какой вывод влечет за собою это слово!), следовательно, я должен примириться с тем, что мне откажут в помиловании.