Ее терпеливость на аэродроме, посреди всего этого машинно-делового мира, молча ждать, как уже много тысячелетий во всем мире старые женщины ждут, пропуская всех вперед. И уже потом, маленькая, сухонькая, начинающая горбиться от старости, по огромному этому полю, к ревущим чудовищам, придерживая ладонью свои гладко зачесанные волосы...

 
   Раз уж мы не сможем ничем искупить прожитые годы и совершенные поступки, не следует ли нам вести себя так, словно вокруг не меркнет яркий беспощадный свет?

 
   Революция — это хорошо. А почему, собственно? Нужно иметь представление о том, какое именно общество вы собираетесь создать. Уничтожение частной собственности — это не цель. Это — средство.

 
   Мир рушится, Восток в огне, вокруг нее самой мучаются и страдают люди, а она, М., где-то на краю Европы, в ветреный день бежит по пустынному пляжу, пытаясь обогнать скользящую по песку тень от облака. Вот оно, торжество жизни.


Август 1956.


   С. Люблю это озабоченное, несчастное личико, иногда трагическое, всегда прекрасное; совсем маленькая, со слишком широкими для ее сложения запястьями и лодыжками и с лицом, будто бы освещенным неярким, мягким пламенем, в котором чистота, душа. И когда на сцене в ответ на оскорбительную реплику партнера она резко поворачивается и выходит, так ее жалко, и еще эти хрупкие плечи...
   Впервые за долгое время такое чувство к женщине, причем никакого желания или намерения хотя бы игры, а просто люблю ее вот такую, хотя и грустно.

 
   Вложенное письмо.
   Я стар или скоро состарюсь. Половину своей мужской жизни я провел, защищая одного человека ценой самопожертвования другого и, может быть, принося в жертву часть себя самого. Я не могу, ради нескольких лишних месяцев или лет жизни, отбросить то, что хранил в течение двенадцати лет. Я не могу, точно злой мальчик, ломающий одну за другой свои игрушки, разбить то, ради чего разбил чужую жизнь.
   Мне всегда казалось, что любовь, да и вообще любое чувство, сводится к тому, что ты сам испытываешь в самый первый момент. Так вот к тебе это была любовь без претензии на обладание, я просто отдал свое сердце. Обладание пришло потом, но это нечто особое, уже не из области чувств...
   Может быть, именно здесь между нами мог бы быть заключен некий брачный союз, о котором знали бы только мы двое, некий договор, пакт.

 
   Время для меня перестало существовать; по десять часов в день, в полуподвальном зале театра, в скудном и одновременно жестком свете репетиционных ламп я завороженно следил, как на этом маленьком личике, словно подсвеченном еще и изнутри, но тускло, мучительно, сменяют друг друга все оттенки страдания, которые только может придать лицу человека жизнь. Мне были явлены самые глубины души, ее боль, гордость, беззащитностью. И когда мы выходили вместе на улицу, то внезапный дождь или ласковое тепло сентябрьской ночи воспринимались такими, какими они были, — выражением вечного, незыблемого порядка, проявлением того, отчего бьется и страдает сердце любого мужчины и любой женщины, чем был полон я сам и что единственное давало мне силы жить в течение многих и многих недель.

 
   К., персонаж романа. Молодая еврейка, была депортирована, в лагере служила у эсэсовцев (сестра Х.). Возвращается. Становится актрисой: 1) потому что обрела совершенно невероятную способность рассмешить любого; 2) потому что это хороший способ отгородиться от мира; 3) потому что это дает возможность прожить чужие жизни, и все они неизмеримо предпочтительнее того, что ей довелось увидеть и пережить. А на лице у нее: Бельзен и сострадание. Этому все и аплодируют.
   Неловкая и рассеянная. Все у нее горит, пачкается, теряется...
   После долгой работы ночью, одни в машине, пустынный Париж, и дождь, который все стучал, не переставая, по железной крыше. На ее лице, освещенном доходящим снаружи слабым светом уличного фонаря, мелькали тени от капелек и ручейков, стекающих по ветровому стеклу. Вокруг этих теней — они двое, укрывшиеся в своем железном домике, а вокруг них — улица, безмолвный город, континент, целый пылающий мир, и он все не может оторвать глаз от этого лица, по которому слезинками стекают тени.
   «Наши ласковые, тайные, безлюдные каникулы». Он тряс свесившиеся через стену сада ветви деревьев, и капли воды падали дождем на запрокинутое лицо его подруги. Он пил одну за другой эти капли, которые блестели, словно возбужденные нежные глаза.

 
   Промышленная цивилизация, уничтожая красоту природы, усеивая огромные пространства промышленными отходами, порождает и взращивает искусственные потребности. Она создает такие условия, что бедным быть просто нельзя, жить в бедности невыносимо.

 
   Омоложенный Фауст становится Дон Жуаном. Старый, умудренный жизнью дух в юном теле. Взрывоопасная смесь.
   То же. Сцена, в которой Дон Жуан присутствует на собственных похоронах. Дон Фауст или рыцарь Запада.

 
   Аврора. Притча. Дон Жуан познания: ни у одного философа, ни у одного поэта нет подобного образа. В нем нет любви к вещам, которые ему открываются, но есть ум и сладострастие, он наслаждается соблазнами и увлекательной интригой познания, в котором он достигает самых высоких вершин и самых далеких звезд, пока не останется больше ничего, за чем он мог бы пуститься в погоню, кроме разве что того в познании, что причиняет боль, — так пьяница кончает тем, что пьет абсент или азотную кислоту. Поэтому-то он в конце концов жаждет ада. Это последнее знание, которое его соблазняет. Вполне вероятно, оно разочарует его, как и все, что он уже познал. Тогда ему придется застыть уже навечно в своем разочаровании. Самому стать каменным гостем, он возжелает последнего пира познания, но попировать ему так и не удастся. Ибо в целом мире вещей не сыщется и крошки, способной утолить его голод.

 
   Прогрессивная интеллигенция. Этакие штопальщики-диалектики. Если у кого-то голова уже не выдерживает, они своими рассуждениями подштопывают то, что порвалось под действием фактов.

 
   Есть в мире движущаяся параллельно силе смерти и принуждения еще одна огромная сила, несущая в себе уверенность, и имя ей — культура.

 
   В Ветхом Завете Бог сам не говорит ничего, словом ему служат живые люди. В них-то я и любил всегда то, что есть в этом мире священного.


17 июля.


   Корд. Тихо и прекрасно. Безлюдный огромный дом, вымерший город. Я начинаю ощущать, как во мне течет время, вновь обретаю дыхание. Вокруг Корда — идеальное кольцо холмов, на которое опирается небо — ласковое, просторное, одновременно облачное и ясное. Ночью с безумной быстротой на Западный холм опускается Венера, крупная, как персик. На мгновение задержавшись на гребне холма, она внезапно исчезает, точно жетон, провалившийся в щель. Тут же горохом рассыпаются звезды, а Млечный Путь на глазах густеет.


24 июля.


   Прекрасная и обезлюдевшая деревня, в которой уже что ни дом — то развалина. В выпотрошенных и уже заросших крапивой сараях ржавеют старые колеса бороны, огромные пауки-старики расхаживают, точно привидения, по этому пустынному царству. Все хлынули в города, на заводы, к коллективным удовольствиям. А здесь, рядом с нами, медленно умирает старый уклад, и полуразрушенные дома об этом свидетельствуют. Сказал об этом М., и он мне ответил, что воспринимает это не как смерть, а как ожидание. Ожидание чего? — Мессии.

 
   Буддизм — это атеизм, ставший религией. Возрождение после нигилизма. Кажется, единственный случай. И стоящий того, чтобы над ним поразмыслить, особенно нам, борющимся с нигилизмом.

 
   Нельзя требовать у страдания доказательств его подлинности. Так дойдешь до того, что не сможешь посочувствовать почти никому.

 
   Самоубийство старушки-англичанки. В дневнике уже много месяцев она каждый день записывала одно и то же: «Сегодня не приходил никто».

 
   Русские старообрядцы считали, что на правом плече мы носим ангелочка, а на левом — чертика. Это может пригодиться для театральной постановки (Дон Фауст?): ангелок и чертик растут в зависимости от того, как их кормят. Обычно или один, или другой растет гораздо быстрее. Мой герой появляется с двумя маленькими персонажами одного роста. Их диалоги, между собой, героя с этими двумя, каждого из них с героем и т. д. и т. п.


8 августа 1957 г. Корд.


   Перечел «Преступление и наказание» и впервые всерьез усомнился в своем призвании. Раздумываю, не бросить ли все, в самом деле. Всегда считал, что творчество — это диалог. Но с кем? С нашей литературной средой, где в почете злоба и посредственность, а главный прием в критике — оскорбление? С обществом? С народом, который нас не читает, с буржуазией, которая читает одни газеты да пару модных книжек в год? Творец сегодня может быть только одиноким пророком, которого точит, грызет потребность сотворить нечто грандиозное. Творец ли я? Мне казалось, что да. Точнее, казалось, что я способен стать им. Сейчас я в этом сомневаюсь, к тому же велик соблазн отказаться от этих постоянных усилий, которые делают меня несчастным, даже когда я счастлив, от этой никчемной аскезы, от этого слепого следования какому-то неведомому зову. Занимался бы себе театром, писал бы время от времени какие-нибудь пьесы, не особенно усердствуя, и скорее всего чувствовал бы себя свободным. Зачем соваться в уважаемое, честное искусство? Да разве я способен на то, о чем мечтаю? А если не способен, к чему тогда все эти метания? Освободиться от этого и заняться разной ерундой! На это шли и более великие, чем я.

 
   Комментарий к «Падению», потому что они так и не поняли. Здесь выведены и высмеяны современный тип поведения и эти неуместные, даже неприличные для нерелигиозного человека угрызения по поводу своей греховности. Ср. Честертон: «В XIX веке (как и в XX) полным-полно христианских идей, которые при этом совершенно безумны».
   О том, что Ленин никогда не имел дела с массами. Ср. Шпербер: левые силы и четвертый пункт Трумена.
   То же. Фрейд совершенно не ощущал себя врачом по призванию, не испытывал никакого «сочувствия к страдавшему человечеству».
   Немезида. Глубинное родство марксизма и христианства (развить). Поэтому я против них обоих.

 
   Отказаться от блеска, когда вполне можешь блистать, нравиться и т. п. Нужно лишь чуть-чуть искусственности, но в конце концов она пожирает все. Изводить себя (столько, сколько нужно) — занятие в конечном счете более плодотворное, чем все время болтать и куда-то ходить невесть зачем.
   Нужно: не просто кого-то любить, ничего от него не требуя, но любить того, кто ничего тебе не даст.


17 октября.


   Нобелевская премия. Необычное чувство страшной усталости и тоски. В 20 лет, голый и босый, я знал, что такое настоящая слава. Мама.


19 октября.


   В ужасе от того, что произошло и чего я не просил. А в довершение еще и подлые выпады, от которых сердце ноет. Ребате смеет рассуждать о моей тоске по расстрелам, хотя, когда его в свое время приговорили к смерти, я вместе с другими писателями-участниками Сопротивления просил о помиловании в том числе и для него. Тогда его помиловали, но сейчас он не хочет отплатить мне тем же. Вновь хочется уехать из этой страны. Но куда?
   Само по себе творчество, само по себе искусство, его тонкости, каждый день и этот разрыв... Презирать — это выше моих сил. В любом случае нужно подавить в себе тот ужас, необъяснимую панику, в которую меня повергло это неожиданное известие. Для этого...
   «Они не любят меня. Разве это причина для того, что не благословлять их?» Н.
   Святые боятся совершаемых ими самими чудес. Они не могут любить ни их, ни себя в них.

 
   В течение месяца три приступа удушья, усугубляемых панической клаустрофобией. Постоянная неуравновешенность.
   Усилия, которые я неустанно прилагал, чтобы соединиться с другими на почве всеобщих ценностей, чтобы самому обрести равновесие, оказались не совсем тщетными. Сказанное или найденное мною может, даже должно пригодиться кому-то. Но не мне, увязшему сейчас в каком-то безумии.


5 марта.


   Беседа с де Голлем. На мои слова о возможности беспорядков в случае потери Алжира и о ярости алжирских французов в самом Алжире: «Ярость французов? Мне 67 лет, и я ни разу не видел, чтобы француз убивал французов. Сам я не в счет».
   Сравнивая Францию с остальным миром. «По большому счету, — сказал он, — лучше Франции ничего пока не придумано».

 
   Те, кому действительно есть что сказать, никогда этого не высказывают.

 
   Марсель.
   В Алжир на «Керуане». Двойной слой водяной пыли. Первый образует вспенивающаяся, шипящая волна, которая разбивается о борт корабля — и тут же ее уносит яростный порыв ветра, бешено раскручивая и распыляя; второй, менее напитанный влагой, скорее похожий на тонкое кружево пара, поднимается легким туманом.
   Чайки с крыльями, переломленными точно посередине, как двускатные крыши.
   Солдаты на палубе, на ветру — кто забился в щель между снастями, кто накрутил на голову несколько платков, кто завернулся в бесформенную шинель. Те минуты, когда человек отбрасывает все показное и съеживается, чтобы что-то переждать, — это и есть история.
   Неподвижно стою на верхней палубе, а чайки спускаются все ниже и продолжают терпеливый свой полет совсем рядом со мной. Упрямые чайки — глаза-бусинки, клюв, как нос у колдуньи, мышцы, не знающие усталости. Морской птице сесть некуда. Разве что в качающуюся впадину между волн или на крестовину мачты.

 
   Власть неотделима от несправедливости. Хорошая власть — это здоровье и осторожное управление несправедливостью.

 
   Никогда не говорить о своей работе.

 
   Для меня: если бы любое из моих чувств было единственным, я подчинился бы ему. Мною всегда владеют одновременно два противоположных чувства.

 
   Алжирцы. Их жизнь, в тепле и тесноте друзей, родных. В центре всего — тело, его достоинства — и глубокая печаль, когда оно дряхлеет. Жизнь без иных горизонтов, кроме ближайшего, очерчивающего круг того, что принадлежит плоти. Гордые своей мужественностью, способностями по части выпивки и еды, своей силой и храбростью. Уязвимые.

 
   Поэтапное выздоровление.
   Усыпить волю. Прочь разные «надо».
   Полная деполитизация ума и затем гуманизация.
   Описать клаустрофоба — и еще комедии.
   Уладить отношения со смертью, т. е. принять ее.
   Согласиться выставлять себя напоказ. Умирать от этой тоски не буду. Если умру, все кончено. Если нет, все равно не избежать опрометчивых поступков. Нужно всего лишь соглашаться с чужими мнениями. Смирение и приятие — чисто медицинские средства от тоски.
   Мир движется к язычеству, но пока отвергает языческие ценности. Их нужно восстановить, сделать веру языческой, Христа сделать греком, и тогда придет равновесие.
   Не от избытка ли ответственности все мои страдания?
   Раз уж я и так завял, точно в пустыне, нужно довести это иссушение до конца, достичь предела и перейти его, так или иначе. Либо безумие, либо большее самообладание.
   Метод: при первых признаках тоски ускорять дыхание, когда тревога — замедлять. Сочетать с этим немедленную приостановку любых действий и любых жестов.
   К этому добавить: полное расслабление.
   На будущее: перенос и накапливание энергетического заряда, содержащегося в любом хотении или желании, путем кратковременного пресечения этого хотения или желания.
   В отношении общества признать, что я от него ничего не жду. Любое участие станет тогда просто даром, за который ничего не ожидаешь взамен. Хула и похвала станут тогда тем, чем они и являются: ничем. В конце концов упразднение стадного чувства.
   Отбросить пережеванную мораль абстрактной справедливости.
   По отношению к людям и вещам держаться реальности. Как можно чаще возвращаться к личному счастью. Не отказываться признавать то, что есть на самом деле, даже когда это противоречит желаемому. Напр.: Признать, что и сила тоже — и даже больше, чем все остальное, — убеждает. Правда стоит любых мучений. Только на ней зиждется радость, венчающая затраченные усилия.
   Собрать энергию — в центре.
   Признать необходимость врагов. Любить их за то, что они есть.
   Избавляться от всех автоматизмов, начиная с самых ничтожных и кончая самыми высокими. Табак, еда, секс, защитные реакции (или нападающие — одно и то же) и даже творчество. Аскеза не по отношению к желанию, как таковому — оно должно быть неприкосновенно, — но к его удовлетворению.

 
   Обрести огромную мощь, но не для того, чтобы подавлять, а чтобы отдавать.


3 мая.


   Почти полностью восстановился, надеюсь, сил даже прибавилось. Лучше осознаю теперь то, что знал всегда: тот, кто влачит свою жизнь, сгибается под ее тяжестью, не сможет помочь никому, какие бы обязанности он на себя не взвалил. Тот же, кто владеет собой и владеет жизнью, в состоянии быть по-настоящему щедрым и отдавать без усилий. Ничего не ждать и не требовать, лишь бы хватало сил, чтобы отдавать и работать.
   Дневник.


Конец апреля 1958 г. Канны.


   Целыми днями в море. Поплавки сетей (бутылка со свинцовым язычком внутри, укрепленная на пробковом кружке) вечерами позвякивают, словно колокольчики пасущегося в море стада. Ночью яхты в порту поскрипывают и постанывают мачтами и сходнями.
   Свет — свет — и тревога отступает, хотя не исчезает совсем, а только глухо ворчит, сморенная жарой и солнцем.


30 апреля.


   Мартен дю Гар. Ницца. Он еле ползает со своим ревматизмом в суставах. 77 лет. «Над смертью ничто не властно, даже то, что я создал. Ничто, ничто...» «Да, это хорошо, когда не чувствуешь себя одиноким» (и на глазах у него появляются слезы). Уславливаемся встретиться в июле в Тертре. «Если доживу». А сердце-то прежнее — до всего ему есть дело.


29 мая 1958 г.


   Моя профессия заключается в том, чтобы писать книги и сражаться, когда возникает угроза свободе дорогих мне людей и моего народа. Вот и все.

 
   Художник — как Дельфийское божество: «Ни открывает, ни скрывает — лишь означает».

 
   Музиль: великий замысел, предполагающий применение всевозможных приемов искусства, которыми он владеет. Отсюда и такое произведение — трогательное благодаря тому, что оно не удалось, а не благодаря своему содержанию. Бесконечный авторский монолог, в котором местами видны проблески гения, но который в целом не озарен светом искусства.
   Музиль. «У каждого из нас есть вторая натура, для которой любой наш поступок оправдан».
   «Обыкновенная жизнь есть составляющая всех наших возможных преступлений».

 
   Мама. Если бы в нас было достаточно любви к тем, кого мы любим, мы помешали бы им умереть.


9 июня 1958 г.


   Вновь еду в Грецию.


10 июня.


   Акрополь. Впечатление менее сильное, чем в первый раз. Я был не один и был занят своими спутниками. К тому же встреча с О., с которым я чувствую себя неуютно. Акрополь не то место, где можно лгать. В два часа самолет на Родос. Под крылом проплывают острова, скалы, торчащие из моря. Распыление континента. В Родосе приземляемся посреди полей низкой цветущей пшеницы, которую ветер гонит волнами к голубому морю. Роскошный, цветущий остров. Ночная прогулка среди франкской архитектуры. Встреча с пр. о. Брюкбергом, который сообщает мне о своем намерении порвать с Церковью, но сохранить сан. Я по-прежнему очень к нему расположен. На яхте с Мишелем Г. и Прассиносом с женой.


11 июня.


   Рано утром, один, покидаю яхту и иду купаться на пляж Родоса, в двадцати минутах отсюда. Вода светлая, ласковая. Солнце еще невысоко, греет, но не печет. Восхитительные мгновения, которые возвращают меня на двадцать лет назад, в те утра в Мадраге, когда я, еще сонный, вылезал из палатки и, пройдя несколько шагов, нырял в дремлющую утреннюю воду. Увы, плавать я разучился. Точнее, не могу дышать так, как раньше. Но все равно хочется не уходить с этого пляжа, где я только что был счастлив.
   В десять часов покидаем Родос, огибаем северную оконечность острова и подходим к Линдосу.

 
   12 ч. 30 мин. Линдос.
   Небольшой естественный порт, почти закрытый. Превосходная бухта. Бросаем якорь в абсолютно прозрачную воду. Вверх по склону от бухты поднимаются белые деревенские домики, а на вершине виден Акрополь, обнесенный средневековыми укреплениями, из-за которых возвышаются стволы дорических колонн.
   До пляжа добираемся на ялике. Купаемся. Ближе к вечеру поднимаемся на Акрополь. Наверху широкая лестница с высокими ступенями выводит нас на просторную площадь под открытым небом, с одной стороны которой внизу виден порт, где мы причалили, а с другой, под отвесной скалой — еще одна бухточка, куда некогда пристал Св. Павел. Над этим простором, опьяненным светом, кружат ласточки, бесстрашно ныряют в пустоту и вновь взмывают ввысь с пронзительными криками. Вечер спускается на эти колонны, на обе бухты, на острые скалы, виднеющиеся там и тут до самого горизонта, и на огромное море перед нами. Чувство бессилия оттого, что невозможно передать, выразить эту красоту. И одновременно признательность перед тем совершенством, которое царит в мире. Возвращаемся в город; ослики, вечером прогулка на лодке... Ночью истошный ослиный рев.


12 июня.


   В шесть часов выхожу на палубу, чтобы в последний раз взглянуть на полюбившуюся мне бухту. На борту все, кроме капитана, спят. В утренней легкости запах Линдоса — запах пены, тепла, ослов, трав, дыма...

 
   Родос, 8 ч. 30 мин.
   Идем в ущелье поглядеть на только что вылетевших бабочек. Они повсюду — в траве, на деревьях, в пещерах, вылетают прямо из-под ног тихими дрожащими облачками. Страшное пекло. Возвращаемся. В 15 часов выходим в Мармарис, турецкий порт. Прибываем в 17 часов. Бросаем якорь посреди довольно красивой, но темноватой бухты. Городок издалека кажется весьма невзрачным. Приближаясь, видим, что на причале понемногу сгрудилось все население. На борт поднимаются турецкие полицейские и таможенники. Бесконечные выяснения всякого рода формальностей. Затем сходим на берег, где нас сразу же окружает и повсюду сопровождает толпа ребятишек в лохмотьях. Нищета, запустение на улицах и в домах производят тягостное впечатление, так что мы очень скоро поворачиваем назад. После ужина вновь визит местных властей. Опять выяснения (они не говорят ни на одном из западных языков), бесконечные. Забрали паспорта и пр. Отдадут завтра в шесть утра. Капитан протестует... В самом деле, заберем их завтра утром.


13 июня.


   Отплываем в семь. В одиннадцать — остров Сими. Восхитительная греческая чистота. Даже самые бедные дома свежевыбелены известью, украшены и т. д. Просто невероятно и возмутительно, что турки смогли так надолго поработить этот народ. Купание. Клаустрофобия все-таки усиливается. Но в целом состояние превосходное. В 15 часов отправляемся в Кос.

 
   1 июля.
   Афины. Жара. Пыль. Дурацкая гостиница. Усталость. 2. Дельфины. Вновь этот необыкновенный подъем по световым площадкам. Иду по своим собственным следам. Запах вечера на маленьком стадионе. 3. Обратно в Коринф. До Патраса. Один, купание, вода... Патрас — большой пыльный Оран, неприглядный и полный жизни. 4. Олимпия. 5. Микены, Аргос. Треск цикад на высоких пиниях Олимпии. Греция — это эхо далеко разносящихся криков в долинах, на склонах островов.

 
   Павезе. Насчет того, что единственная причина, по которой мы постоянно думаем о себе, заключается в том, что наедине с собой мы проводим гораздо больше времени, чем с другими. О том, что гений означает плодовитость. Быть значит выражать, выражать без конца. О том, что праздность замедляет часы и убыстряет годы, а деятельность ускоряет часы, но замедляет годы. О том, что все развратники сентиментальны, ибо для них отношения мужчины и женщины есть предмет чувства, а не долга.
   Там же. «Когда женщина выходит замуж, она начинает принадлежать другому, а раз она принадлежит другому, ей больше нечего ему сказать».
   Там же. Старуха Ментина, в течение семидесяти лет не знавшая, что творится в истории. Прожила «статичную, неподвижную жизнь». Павезе бросает в дрожь от этого. А если бы старая Ментина была его матерью?

 
   Жить ради правды и только в ней. Прежде всего правда о самом себе. Перестать подлаживаться под других. Правда того, что есть. Не пытаться перехитрить реальность. Признать свою непохожесть на других и свое бессилие. Жить согласно этой непохожести до полного бессилия. В центре — творчество вместе с огромными силами наконец-то признанного бытия.

 
   Десять дней прошло после возвращения из Греции. Сила и радость тепла. Сон души и сердца. В глубине спит монастырь, мощные голые стены, в которых молчание созерцает.

 
   Ложь усыпляет или погружает в мечты, иллюзия тоже. Правда — это единственная настоящая сила, бодрая, неистощимая. Вот если бы мы могли жить только правдой и ради нее одной: юная и неумирающая энергия внутри нас. Человек правды не стареет. Еще усилие — и он никогда не умрет.



июль 1958 — август 1959




22. 24.


   Ничего. Записывал на свой магнитофон «Падение». Письмо от Ми («бурные чистые ночи»). Вчера вечером бродил по Сен-Жермен-де-Пре — с чего бы это? Разговорился с каким-то пьяным художником. «Чем занимаетесь — не сижу в тюрьме — это плохо — да нет, хорошо» — и, проглотив пяток крутых яиц, залил все это коньяком. В отчаянии оттого, что не могу работать. К счастью, «Живаго» и нежность, которую я испытываю к его автору. Отказался от поездки на юг.