Альбер Камю

Записные книжки. Март 1951 — декабрь 1959



март 1951 — июль 1954



   Предисловие к И. и Л.
   «...именно тогда я и полюбил искусство, причем с такой неистовой страстью, что с возрастом она не только не ослабла, но сделалась воистину всеобъемлющей... К прочим моим оковам эта болезнь прибавила новые, едва ли не самые тяжкие, однако она же в конце концов взрастила в моем сердце ту свободу, ту легкую отстраненность от людских забот и интересов, благодаря которой я не ведал ни горечи, ни злобы. Привилегия (а она таковой и является) просто королевская — я это понял с тех самых пор, как перебрался в Париж. И так уж вышло, что я пользовался ею беспрепятственно: как писатель начинал с восторженного изумления, что в определенном смысле сродни раю земному; как человек никогда не увлекался „борьбой“ с кем-либо. Меня влекло неизменно к лучшим или более значительным людям, чем я сам».

 
   Творец. Разбогател на своих книгах. Но они ему не нравятся, тогда он принимается за великое произведение. Работает только над ним, без конца переделывает. И вот постепенно в дом заползает нужда, а за ней полная нищета. Все приходит в упадок, а он себе живет в состоянии какого-то жуткого счастья. Дети постоянно болеют. Приходится сдать квартиру внаем и самим ютиться в одной комнате. Он все пишет. Жена становится неврастеничкой. Проходит год за годом, запустение полнейшее, но он продолжает работу. Дети сбегают из дому. Жена умирает в больнице, а он в этот самый день ставит последнюю точку, и человек, сообщивший ему горестное известие, слышит в ответ одно лишь слово: «Наконец-то!»

 
   Роман. «Мало кто назвал бы его смерть геройской. В двухместную камеру затолкали двенадцать человек. От страшной духоты он упал в обморок. Остальные изо всех сил тянулись к окну и даже не заметили, как он умер, прижатый к липкой стене».

 
   Естественность не дается от рождения: это достоинство приобретенное.

 
   Ответ на вопрос, какие у меня самые любимые десять слов: «Мир, боль, земля, мать, люди, пустыня, честь, нищета, лето, море».

 
   Человек образца 1950 г.: блудил и читал газеты.

 
   Постоянно такое чувство, словно я в открытом море: неизъяснимое счастье с привкусом опасности.

 
   Ж., или притворщик: веруя лишь в то, что не от мира сего, делает вид, что живет одними земными интересами. Играет, но играет нарочито. В результате ни у кого в мыслях нет, что он только играет. Двойное притворство, даже тройное: он не смог бы начисто лишить себя всех плотских наслаждений или сознания собственной власти.

 
   Приятие того, что есть: разве это признак силы? Нет, здесь скорее рабство. Другое дело приятие того, что уже совершилось. В настоящем — бороться.

 
   Правда не добродетель, но страсть. Отсюда — никогда ей не быть милосердной.

 
   Языковые тики у М....: — И все такое — В общем и целом — Хоть отбавляй... — Ну, в общем, вы знаете... — Я не нашла в ней ничего особенного — Она не доверяет ни одной живой душе, ну как так можно — Да что тут говорить! Пока не увидишь, не поверишь — Уникально — Когда она только ложилась на операцию... — Рассыпанные приборы (разрозненные) — Я, говорит, просто так сказала, ладно, думаю, ты у меня еще попляшешь — А еще, помнишь, у нее такой был потрясный... — И ля-ля-ля — Так что вот... — Хватит выпендриваться-то! (обращаясь к мужу, который собрался куда-то идти без свитера).

 
   То же. Аугуста. Солдат, ее фронтовой крестник, так выражает ей свою признательность: «Г-жа Пельрен, вы для меня были не просто матерью, а хуже». Ее рассказ о бомбардировке в Нанте. В этот момент она шла по улице с подругой; они вдвоем забились в какой-то подъезд. «На мне лиса была и новый костюм. Когда все кончилось, я осталась в одной комбинации». Подруга исчезает под обломками. «Я ее за волосы вытягивала. Еще бы чуть-чуть и...» «А благоверный мой, видно, настолько был от меня без ума, что даже не побеспокоился, выбралась я оттуда или меня завалило... Причем накануне мне выписывали удостоверение личности. Там графа есть — „особые приметы“, я прочерк поставила. А на другой день уже такая рожа...»

 
   Именно из-за жестокостей со стороны адмирала Колчака в русской компартии чекисты возобладали над приверженцами более гуманных методов.

 
   1920 г. Отмена смертной казни. В ночь перед вступлением декрета в силу чекисты расстреливают заключенных. Впрочем, через несколько месяцев смертная казнь вводится вновь. Горький: «Когда же прекратятся у нас убийства и кровопролития?»

 
   Следует вкладывать свои принципы во что-то великое. В малом достаточно просто милосердия.

 
   Уайльд. Хотел поставить искусство превыше всего. Однако величие искусства отнюдь не в том, чтобы парить надо всем. Напротив, оно в том, чтобы во все вмешиваться. Уайльд пришел к пониманию этого благодаря боли. Но это время несет на себе вину: непременно нужно пройти через боль и рабство, чтобы открыть истину, которая присутствует и в счастье — если только сердце достойно его. Холуйский век.

 
   То же. Не бывает двух талантов: один для жизни, другой для творчества. Одного достаточно и на то и на другое. И можно быть уверенным, что если этого таланта хватило лишь на произведение искусственное, неподлинное, то и жизнь ему была под силу лишь пустая и ничтожная.

 
   Я начинал с произведений, в которых время отрицалось. Понемногу мне открылись истоки времени — и понятие созревания. Собственно, произведение и есть не что иное, как медленное созревание.

 
   Смерть оскорбительна. История человечества есть история мифов, которыми люди пытались прикрыть эту реальность. Исчезновение традиционных мифов привело к тому, что последние двести лет человечество бьется в судорогах, ибо смерть стала безысходной. И все же никакая человеческая правда невозможна, если в конце концов не признается смерть безо всякой надежды. Речь идет о том, чтобы признать существование предела, но не со слепым смирением, а в напряжении всего своего существа, что и будет означать обретение равновесия.

 
   Люди, ставящие принципы превыше личного счастья. Отказываются быть счастливыми, кроме как на условиях, которые они заранее поставили себе для счастья. Если же оно внезапно овладевает ими — теряются: несчастные оттого, что их лишили их несчастья.

 
   Бывают такие вечера, после которых еще долго хорошо на душе. Умирать легче, когда знаешь, что и после тебя будут такие вечера на земле.

 
   Женщина, которая любит по-настоящему, всей душой, отдаваясь полностью, и становится тогда такой непомерно огромной, что не находится мужчины, который в сравнении с нею сделался бы посредственностью, ничтожеством, мелкой душонкой.

 
   Никто сильнее меня не жаждал гармонии, непринужденности, раз навсегда установившегося равновесия, но идти к этому мне неизменно приходилось самыми крутыми тропами, сквозь смуту, борьбу.

 
   Джеймс («Послы»). «Самого себя ненавижу, как подумаю обо всем, что необходимо взять из жизни других людей, чтобы самому стать счастливым, и при этом даже тогда счастлив не будешь».

 
   Мориак. Замечательное доказательство возможностей его религии: он пришел к благотворительности, минуя щедрость. И зря он без конца отсылает меня к страданиям Христа. Сдается мне, что я отношусь к ним с большим уважением, чем он, поскольку никогда не считал для себя возможным дважды в неделю толковать о муках Спасителя моего на первой странице газеты для банкиров. Он называет себя раздраженным писателем. Так оно и есть. Вот только в этом его раздражении сквозит неодолимое желание использовать распятие в качестве метательного снаряда. Что и превращает его в первоклассного журналиста — и во второстепенного писателя. Этакий Достоевский из Жиронды.

 
   Роман. «В такие моменты он закрывал глаза и получал сильнейший удар наслаждения — так налетает в тумане на прибрежную скалу парусник, сотрясаясь всем корпусом до самого киля; дрожь пробегает по всем снастям и ребрам корабля от мостика до фок-мачты, и еще долго гуляет по нему эта дрожь, пока наконец не начинает он медленно заваливаться набок. А потом это уже можно было считать кораблекрушением».

 
   Никогда не говорить человеку, что он бесчестный. Таковыми могут быть поступки, группы людей, даже цивилизации. Только не отдельный человек. Ибо если он не сознает, что такое бесчестье, то он не может потерять честь, коей и не имел. Если же он ее имеет, результатом будет страшный ожог — положите раскаленное железо на воск. В человеке все плавится, трещит в огне невыносимой боли, которая меж тем служит залогом возрождения. Это пылает честь, которая как раз не желает исчезать и самоутверждаться тем сильнее, чем непереносимее боль. По крайней мере, подобное пережил я в тот день, точнее — в ту секунду, когда, по недоразумению, вдруг поймал себя на том, что совершил самую настоящую низость. Потом оказалось, что все совсем не так, но одной той секунды уже было недостаточно, чтобы я научился понимать состояние человека униженного.

 
   Мои выступления по радио. — Слушая себя, я делаю вывод, что не вызываю ничего, кроме раздражения. Таким меня делает Париж, несмотря ни на какие мои усилия. Слишком продолжительное одиночество — со времени исчезновения «Комба» — решительно негде высказаться, изложить свои мысли, что-то поправить при случае. Хотя бы раз ощутить чье-то ответное тепло или, по крайней мере, воочию убедиться в том, что кто-то еще сохранил великодушие. Все закономерно: я леденею и приобретаю тот самый ледяной тон, слишком высокомерный даже для того, чтобы выразить им подлинное пренебрежение, разве только неприятный на слух. Вот если бы я хоть на секунду почувствовал, что кто-то мне по-настоящему доверяет, я бы засмеялся, и все было бы в порядке.

 
   Моими представлениями о вульгарности я обязан кое-кому из крупных буржуа, кичащихся своей образованностью и привилегированным положением, как, например, Мориак, в особенности же в те минуты, когда они являют собой зрелище уязвленного тщеславия. Они тогда стараются нанести ответный удар по тому же месту, в которое были ранены сами, и тем обнаруживают действительный уровень, на коем они пребывают в жизни. Тогда в их душе впервые торжествует такая добродетель, как смирение. Бедняги, в сущности, но ведь по злобе.

 
   Никогда я не был особенно зависим от окружающих, от чужого мнения. Хотя нет, был до недавнего времени, пусть и незначительно. Но вот позади и последнее, решающее усилие. Теперь в этом отношении моя свобода безгранична. Свободен — значит и доброжелателен.

 
   По нескольку дней кряду я бываю о себе самого отвратительного мнения.

 
   Для СССР лучшая защита от атомной бомбы — мораль в международных отношениях, которую он и старается оживить разного рода публичными обвинениями. Т. е. он компенсирует это свое единственное отставание тем, что прибегает к помощи морального суждения, отвергнутого его официальной философией.

 
   Ни на кого не нападать, особенно в тех вещах, что предстоит написать. Время полемики и критики прошло — Творчество.

 
   Полностью устранить всякую критику и полемику — Отныне единственно и непременно — утверждать.

 
   Пойми их всех. Люби и выделяй немногих.

 
   Встретил Ф. Вианне, с которым ни разу не виделся со времен оккупации и чудесных дней освобождения Парижа. И внезапно нахлынула такая щемящая, до слез, тоска по товарищам.

 
   То, что мною было сказано, сказано для всеобщего блага и той частью меня, которая принадлежит обыденности. Но другая часть меня владеет тайной, открыть которую невозможно — и с которой придется умереть.

 
   Гений — это здоровье, превосходный стиль, хорошее расположение духа — но на пределе страдания.

 
   Творчество. Чем больше дает, тем больше получает — Истратить всего себя, чтобы стать богатым.

 
   Все писатели, великие и не очень, непременно заявляют устно и письменно, что современники всегда освистывают гения. Разумеется, это не так, подобное бывает лишь иногда и чаще случайно. Но сама эта потребность для писателя характерна.

 
   И для древних, и для классиков в природе преобладала женственность. В нее можно было войти. Для наших художников в ней преобладает мужественность. Она входит в наши глаза, так что разрывает все изнутри.

 
   Он собственноручно расстреливал их и говаривал при этом: «За все нужно платить лично».

 
   Сексуальное освобождение принесло с собой хотя бы то, что теперь появилась возможность сохранить целомудрие и проявить силу воли. Неограниченные возможности, женщины сдержанные или раскрепощенные, пылкие или мечтательные и ты сам, не знающий удержу или осмотрительный, торжествующий или неспособный на сильное желание, — дело сделано. Нет больше ни тайн, ни запретов. Человек почти полностью свободен в своих устремлениях, но и смирить себя можно почти всегда.

 
   Глубоко во мне — испанское одиночество. Человек выбирается из него лишь на «мгновения», а затем возвращается на свой остров. Впоследствии (начиная с 1939 г.) я пытался воссоединиться, прошел через все этапы того времени. Но второпях, окрыленный криками и подхлестываемый войнами и революциями. Сейчас я на пределе — и одиночество мое переполняется тенями и вещами, которые принадлежат только мне.

 
   Мне не уступят даже мою собственную смерть. А между тем мое самое заветное желание на сегодня — тихая смерть, которая не заставила бы слишком переживать дорогих для меня людей.

 
   Какой-то частью своей я испытывал глубочайшее презрение к этой эпохе. Ни разу, даже когда случалось поступать наихудшим для себя образом, не расставался я с понятием чести, хотя нередко мужество покидало меня при виде крайнего упадка, в который наш век погрузился почти целиком. Другой же своей частью я сознательно разделил с другими ответственность за этот упадок и включился в общую борьбу...

 
   «Медея» — в исполнении труппы Античного театра. Не могу без слез слушать этот язык, словно человек, который наконец обрел родину. Эти слова мои, мои эти чувства, моя это вера.
   «Какое горе — человек без города». «О сделайте, чтоб не был он без города», — говорит хор. Я без города.

 
   Любовь — это, похоже, единственное, что нас устраивало в боге, ведь мы всегда не прочь, чтобы нас кто-то любил против нашей воли.

 
   Они суть бунт, гордость, несокрушимая стена на пути надвигающегося рабства. Никому не уступят они эту роль — а буде кто взбунтуется по-иному, того они отлучат.
   И вот, что же? Один такой дожидается, пока самая честная и порядочная газета из всех, что существовали в наше время, созданная самопожертвованием и упорным трудом сотен людей, — он дожидается, повторяю, пока газета эта не перейдет в руки продажного дельца, чтобы тут же, едва из редакции уйдут все свободные люди, предложить свои услуги этому торговцу. Другой подбадривает и науськивает своего старого друга против меня и в то же самое время пишет мне же, что не стоит, дескать, придавать особого значения слова старого поэта, а затем, перепугавшись, пишет снова, умоляя меня не предавать огласке его письмо и мелкое предательство. Третий упрашивает меня оказать ему одну услугу, добивается своего и, не успев вернуться домой, стряпает статейку с оскорблениями в мой адрес, хотя не забывает при этом отправить мне письмо, чтобы подсластить пилюлю. Наконец еще один, из опасения, что о нем плохо подумают, поскольку он долгое время представлял издательство, злоупотребившее моим доверием, домогается объяснения со мной, получает письмо, в котором ему сообщается, что его, так уж и быть, впредь не будут путать с его нанимателем, — и, не теряя ни минуты, строчит этакое эссе, в коем сокрушается по поводу того, что моралисты моего пошиба рано или поздно подадутся в полицейские.
   Таковы они, наши борцы, наши изгои, удобно укрывшиеся пологом проклятия и вылезающие из-под него лишь для плетения очередной интриги. Это они защитят нашу свободу, они, заявляющие, что славный стяг не будет выбит из их надежных рук надвигающейся бурей. Полноте, первая же полицейская зуботычина швырнет их на колени!

 
   Есть такая порода людей, которая точно знает, с кем можно чувствовать себя вольготно. Прежде всего с теми, кто по мере сил ведет себя порядочно — и кому кажется неприличным пользоваться всеми выгодами своего положения.

 
   Все и вся на меня, хотят извести, требуя каждый своей доли, и никогда, никогда никто не пришел на помощь, не протянул руку, не полюбил меня, наконец, таким, каков я есть, и затем, чтобы я таковым и оставался. Они полагают, что у меня безграничный запас энергии и что мне следует поделиться ею с ними, чтобы им было проще жить. Но все мои силы я вложил в изматывающую страсть к творчеству, так что в остальном я год и неимущ, как никто из людей.

 
   Я не верю людям, которые говорят, что пустились в удовольствия от отчаяния. Подлинное отчаяние всегда ведет либо к тяжелым переживаниям, либо к бездеятельности.

 
   Избыток белых кровяных телец, недостаток красных, и вдобавок одни пожирают других — у Франции лейкемия. Она более не в состоянии ни вести войну, ни сделать революцию. Реформы — пожалуй. И лжец тот, кто предлагает ей что-то иное. Прежде полностью сменить ей кровь.

 
   Стиль. Осторожнее с формулировками. Они иногда, как гром: удар есть, а вспышки нет.

 
   В Бухенвальде вновь прибывший французик просит оформляющего его чиновника, тоже заключенного, выслушать его: «Видите ли, дело в том, что мой случай особый: я ни в чем не виноват».

 
   Раньше я очень любил бродить вдоль моря по пляжу. Но потом пустынные пляжи моей юности превратились в какие-то торговые ряды. И сейчас мне хорошо только посреди океана, там, где перестаешь верить в само существование берегов. Но когда я однажды попал на пляжи Бразилии, я снова понял, что нет для меня большей радости, чем идти, ступая по нетронутому песку, навстречу звучному свету, наполненному свистящим шипением волн.

 
   Роман. Во время оккупации замечает, до какой степени он стал националистом, по той досаде, которую ощущает, видя бродячего пса, весело бегущего за немецким солдатом.

 
   Роман. Различные ритмы у разных людей и также различные ритмы у одного и того же человека. Д. положил глаз на одну женщину, но все почему-то медлит. И вдруг звонит ей по телефону, мчится за полторы тысячи километров, ведет ее ужинать, и той же ночью она у него в постели.

 
   Мы хотим пережить определенные чувства еще до того, как в самом деле их испытаем. Мы же знаем, что они есть. И традиция, и наши современники беспрестанно сообщают нам о них — совершенную, впрочем, чушь. Но мы тем не менее переживаем их, как бы по доверенности. И даже используем — так ни единожды не испытав.

 
   От того, чтобы окончательно упасть духом, меня неизменно спасало то, что я не переставал, за неимением лучшего, верить в свою «звезду». Но теперь я больше не верю в нее.

 
   Трагедия не в том, что ты один, а в том, что ты не можешь быть один. Иногда, кажется, я отдал бы все на свете, лишь бы не иметь никаких связей с миром людей. Но я часть этого мира, а значит, мужественнее всего — принять его, и трагедию с ним вместе.

 
   Прогресс в материальном положении неизбежно и в весьма значительной степени делает человека лучше. Но за известным пределом, когда приходит богатство, он становится вреден. На этом-то рубеже и балансирует мораль.

 
   Кто замолвит слово за нас? Наши произведения. Увы! Кто же тогда? Никто, никто, кроме немногих наших друзей, кто видел нас в минуту самоотречения, когда всю душу отдаешь другому. То есть кроме тех, кто нас любит. Но любовь есть молчание: каждый человек умирает неизвестным.


Сентябрь 52-го.


   Полемика с Т. М. Постоянные нападки: «Ар», «Карфур», «Ривароль». Париж — это джунгли, но хищники здешние больно невзрачны.

 
   Духоборы. По-русски, те, кто духом борются.

 
   Собственность — это убийство.

 
   Практическая мораль.
   Никогда не обращаться в суды.
   Деньги отдавать или терять. Никогда не делать так, чтобы они приносили доход, не гоняться за ними, не требовать их.
   Название: Небольшой трактат о практической морали — или (с вызовом) Об аристократизме в быту.

 
   Бывало, когда гуляние у кого-нибудь затягивалось далеко за полночь, когда под воздействием алкоголя, танцев, всеобщего необычайного возбуждения по телу начинала быстро разливаться приятная истома, мне вдруг мерещилось, на пределе усталости, что я наконец постиг, на какую-то секунду, тайну жизни и смогу однажды ее высказать. Но усталость улетучивалась, а вместе с ней и тайна.

 
   Роман. «Совсем не ее ненавидел он все эти дни. В ней не было ничего такого, за что обычно ненавидят, и было почти все, за что обычно любят. В ней он ненавидел самого себя — свою ненадежность, свою бедность, неспособность любить то, что вполне заслуживает любви, и жить в таких условиях, которые он сам считал единственно достойными ее и себя...»

 
   Порода людей, испытывающих денежные огорчения и сердечные затруднения.

 
   Как груда камней, едва отличимая от других таких же по всей пустыне, указывает тем, кто научен бедностью, таинственный путь к местам, где есть вода или высохшая трава.

 
   Засуха на юге — и голод — погибло восемьдесят тысяч овец. Люди скребут землю, выискивая какие-то корешки. Бухенвальд под палящим солнцем.

 
   Во Франции для каждой специальности предусмотрено определенное соотношение иностранных рабочих. Так, в шахтах их доля тем выше, чем глубже нужно спускаться. Гостеприимный край, вот только требуются здесь прежде всего рабы.

 
   Страх как объяснение всех ужасов современности. Атом, процессы в Советском Союзе и т. д. Предательство левой интеллигенции.

 
   На злобу дня: 10 французских врачей, из них половина евреев, не имея другой информации, кроме правительственного сообщения из Москвы, подписывают заявление, в коем приветствуют арест своих советских коллег, на 9/10 евреев. Торжество научной мысли. Спустя какое-то время то же самое правительство объявляет о невиновности врачей, хотя они по-прежнему находятся в тюрьме.

 
   Гуманизм. Не люблю человечество вообще. Прежде всего я с ним солидарен, что вовсе не одно и то же. Ну, а кроме того, есть несколько человек, кто-то из них жив, кто-то умер, перед которыми я преклоняюсь до такой степени, что стремлюсь с неизменной ревностью или тревогой сохранить, сберечь во всех остальных то, что, чисто случайно или, наоборот, неведомо когда, сделало или только сделает их подобными тем немногим.

 
   Социализм, по Зощенко, придет — когда на асфальте вырастут фиалки.


15 февраля 1953 г.


   Дорогой П. Б.
   Начну с извинений за пятницу. Это не была лекция о Голландии, просто в последний момент меня мобилизовали надписывать книги, чтобы собрать деньги для этих беженцев. Подобное занятие для меня внове, и я не счел возможным отказаться, полагая, что вы меня простите за то, что все получилось так некстати. Однако вопрос не в этом, а в том, что, как вы говорите, трудно стало общаться. Мои соображения на сей счет можно выразить очень просто: если бы вы хоть на четверть были знакомы с моей жизнью и ее обязательствами, вы не написали бы ни единой строки из вашего письма. Но вы ее не знаете, а мне невозможно, да и не подобает объяснять ее для вас. «Высокомерное одиночество», на которое вы жалуетесь вслед за многими другими, из коих отнюдь не все вам ровня, явилось бы в самом деле, буде оно имелось, благословением для меня. Но райское это состояние приписывается мне несправедливо. Правда же заключается в том, что каждый час для работы я просто-таки отвоевываю у времени и у окружающих меня людей, хотя, как правило, безуспешно. Я ни на что не жалуюсь. Моя жизнь такова, какой я сам ее сделал, и сам же я в первую очередь несу ответственность за такой ее ритм и беспорядочность. Но все же когда я получаю письмо, подобное вашему, тогда да, хочется кому-нибудь пожаловаться или, по крайней мере, попросить не торопиться с обличениями. Чтобы везде успеть, мне понадобилось бы сегодня три жизни и в придачу несколько сердец. У меня есть одно-единственное, и судить о нем можно по-разному — я сам часто бываю о нем не слишком высокого мнения. Я физически не располагаю временем, а тем более внутренней независимостью, чтобы видеться с друзьями так часто, как бы мне того хотелось (спросите-ка у Шара, которого я люблю, как брата родного, сколько раз в месяц мы с ним видимся). У меня нет времени, чтобы писать статьи в журналы ни о Тунисе, ни о Ясперсе — даже затем, чтобы лишить Сартра еще одного аргумента. Хотите — верьте, хотите — нет, но у меня нет ни времени, ни внутренней независимости даже для того, чтобы просто поболеть. Стоит мне заболеть, как все начинает идти наперекосяк, и потом требуется несколько недель, чтобы жизнь вошла в обычную колею. Однако серьезнее всего то, что у меня больше нет ни времени, ни внутренней возможности писать книги, и приходится тратить четыре года на то, что при свободной жизни я сделал бы за год-два. Вообще за последние годы писания мои не столько освобождали меня, сколько порабощали. И если я продолжаю этим делом заниматься, то лишь потому, что не могу иначе, ибо предпочитаю его всему на свете, даже свободе, даже великой мудрости или богатству мысли и даже — это так, — даже дружбе. Я, правда, пытаюсь по-всякому сам себя организовать, тяну за двоих и увеличиваю «охват» благодаря определенному расписанию, четкому распорядку каждого дня, все большей отдаче. Надеюсь, когда-нибудь меня хватит на все. Пока же я явно не справляюсь: каждое письмо оборачивается еще тремя, каждый новый человек тянет за собой еще десятерых, после каждой книги — сотня писем и еще два десятка корреспондентов, а жизнь тем временем продолжается, остаются и работа, и те, кого я люблю, и те, кому я нужен. Жизнь идет, а я иной раз проснусь, и от всего этого шума, от необходимости продолжать работу, которой конца не видно, от безумного этого мира, который обступает вас со всех сторон, стоит только взять утром газету, наконец, от уверенности, что я все равно не справлюсь и всех разочарую, — мне хочется просто сесть и сидеть так до вечера. Такое вот желание, и я иногда ему уступаю.