Он что-то на том же французском с загадочной, чувственной улыбкой ответил; я, невежда, естественно, ни бельмеса не понял, кроме вычитанного то ли у Мопассана, то ли у Флобера расхожего обращения «моя любовь».
   До самой гостиницы они продолжали ворковать, как будто, кроме них, в машине никого не было. У гостиницы машина скрипнула тормозами; Натан, почувствовав неловкость, толкнул меня локтем в плечо и, перейдя на русский, с подчеркнуто грубоватым дружелюбием сказал:
   – Вытряхивайся!.. Завтра Николь сходит с тобой в Собор Парижской Богоматери и в… А то ты уже тут третьи сутки, но, в сущности, ни хрена еще не видел… А об остальном мы вроде бы договорились. К Майзельсу я тебя сам отведу…
   Николь высунула окна свою каштановую голову и помахала мне ручкой. Она долго шевелила в переливчатом свете уличных фонарей своими тонкими пальчиками с накрашенными ногтями, словно молясь, перебирала янтарные четки.
   Лифт не работал. Я не спеша поднялся на крутой четвертый этаж, вошел в свою келью и, не зажигая света, разделся и завалился спать.
   Мне снился тот самый, высаженный ясновельможным паном Войцехом Пионтковским каштан. Как будто усыпан он не спелыми плодами, готовыми вот-вот освободиться своего зеленого узилища, а моими однокашниками. На нижних ветках, болтая ногами, обутыми в ботинки фабрики «Скороход», сидят: Лука Георгиев – сын православного протоиерея Виленского Свято-Духова монастыря; Сема Зарецкий по прозвищу Тощий Сплетник с незаслуженным и Бог весть где добытым значком «Ворошиловский стрелок» на груди; Илька Богуславский – верзила и задира, тайком потягивающий вонючую папиросу «Арома»; Слава Тихончик в вязаном свитере и лыжной шапочке; повыше, там, где ветви густо переплетались друг с другом, качаются, как на качелях, Натик Идельсон, смачно уминающий бутерброд с сыром «Шетос» и листающий той рукой, на которой выжжен лагерный номер, новехонький учебник алгебры; Витька Тягунов – капитан юношеской сборной Литвы с победным волейбольным мячом под мышкой и я сам, громоподобным голосом читающий Арику Берлину, первому тенору школьной самодеятельности, юному философу, автору трактата о париях и плебеях в Древней Индии, стихи собственного разлива, пусть и корявые, но очень нравящиеся в соседней женской гимназии.
   – А ну-ка, слазьте! – кричит директор гимназии, историк Михаил Алексеевич Антоненков. – Где это слыхано, чтобы ученики на деревьях торчали?
   Кричит и звонит в колокольчик. Но класс не слушается. На дереве лучше, чем за партами.
   В ветвях озорует в Только раздвинь их рукой, и откроется безбрежный простор с молочными облаками, со шпилями костелов, островерхими крышами, кирпичные клавиши которых – если только прислушаться – исторгают дивные полузабытые звуки.
   Шум, гам
   – За самовольный уход с урока всем ставлю двойки, – говорит Вульф Абелевич не столько классу, повисшему на ветках, сколько директору Михаилу Алексеевичу, желая проявить перед ним свой несгибаемый хара– Немедленно ступайте в класс!
   Но никто его подопечных и не думает ему подчиниться.
   – Слазьте! – надувая щеки, требует орденоносный Антоненков и, убедившись в тщете увещеваний, поворачивается к открытому окну директорского кабинета и с какой-то злобной торжественностью восклицает: – Николай Николаич! Пилу! Принесите пилу!
   Вместе с военруком, одноруким Эн Эном, как его называли гимназисты, во двор высыпают все учителя. Подходят к каштану, задирают головы, укорненно разглядывают бунтовщиков.
   Эн Эн серого здания гимназии одиноко и гордо выносит, как поверженное фашистское знамя на Красной площади на параде Победы, пылившуюся в подсобке довоенную пилу.
   Михаил Алексеевич берется за один ее конец, военрук – за другой, и начинается нудная и кропотливая пилка. Жжик-жжик, жжик-жжик!
   Ствол у каштана толстый, пила ржавая, скрипучая, у неутомимых вдохновенных пильщиков только три руки (Вульф Абелевич в пильщики не годится – глядишь, не то перепилит). Михаил Алексеевич и Эн Эн пилят и пилят, а каштану хоть бы хны – ни зазубрины, ни отметины.
   Пилят и пилят.
   Вытирают пот и снова пилят.
   Весь класс сидит на невредимом, как бы заклятом дереве, кора которого словно отлита на танковом заводе, болтает ногами, надрывает животики; и сквозь зеленые расщелины в густой кроне с неба струится голубая благодать, не сравнимая ни с геометрией, ни с историей Великой, Малой и Белой Руси, ни с устройством советской винтовки образца такого-то и такого-то года…
   Когда я проснулся, скрип пилы умолк не сразу – по привитому сызмальства обыкновению бедняги-дровосеки все еще пытались перепилить то, чего сами никогда не высаживали.
   Я побрился, влез в легкие чесучовые брюки, надел новую рубашку с накладными карманами и легионерскими погонами, причесался перед осколком крохотного зеркальца, побрызгал волосы цветочным одеколоном, ужаснувшись его резкому провинциальному запаху, спустился в вестибюль, где толпилась стайка индусов с белыми тюрбанами на голове, напоминавшими взбитые сливки, отдал портье ключ и вышел на улицу.
   Боязливо принюхиваясь к себе, я стал прохаживаться по оживленной улице и ждать Николь, с которой договорился встретиться в девять. Но та опаздывала, и мне ничего не оставалось, как коротать время с моим будущим клиентом месье Майзельсом.
   Разглядывая толпу, я пробовал ее гущи выхватить лицо какого-нибудь старика, похожего на Майзельса, хотя я того никогда и в глаза не видел. Как назло, среди прохожих чаще всего попадались либо люди среднего возраста, либо молодые.
   Двойника Майзельса мне так и не удалось вычислить – кто-то сзади игриво постучал в мою спину, как в приоткрытую дверь, я обернулся и увидел перед собой Николь.
   – Ужасное… как это называется по-русски… давление, – пропела она.
   – Пробки?
   – Наверно… Простите…
   Она была в тонкой спортивной куртке и кроссовках «Адидас», как будто направлялась не в Собор Парижской Богоматери, не в Лувр, а на стадион, где должна была принять участие в каких-то важных забегах. Неожиданная одежда Николь не портила и не умаляла ее женственности, а только оттеняла и подчеркивала ее. В своей чесучовой рубашке с галстуком, со своими по-жениховски приланными волосами, пахнувшими еще не выветрившимся отечественным одеколоном, со всем своим опереточным лоском я, по-видимому, по сравнению с ней казался записным пошляком.
   Когда Николь одолевала усталость, она останавливала такси, и мы мчались на нем, петляя по Парижу, от одной достопримечательности к другой. Их великолепие и красоты застило что-то такое, чему я – как ни старался – не находил названия. Не то жалость к ней, не то предосудительная зависть к удачливому Идельсону, вечно занятому, передавшему меня своей подружке, как посылку, которую надо доставить по затерявшемуся адресу.
   – Сама тут не была миллион лет, – прналась Николь, когда наш дневной налет на бессмертные острова Парижа закончился и наступил в– Нейтан ждет нас на бульваре Бомарше. Вы не утомились?
   – Нет.
   Она явно была чем-то опечалена, но я сделал вид, будто этого не заметил.
   – Если не возражаете, пройдемся пешком. Я истратила все деньги.
   Мы двинулись пешком. Впереди, опираясь на палку с толстым набалдашником, шел Майзельс; я не сводил глаз с его сутулой старческой спины, с его седых косм и прислушивался к стуку палки о тротуар, как к биению своего сердца.
   – Нейтан вам что-нибудь рассказывал? – неожиданно заговорила Николь.
   – О чем?
   – О себе… О своей болезни… Он очень и очень болен…
   Я покачал головой. Мне почему-то вдруг захотелось, чтобы она замолчала, и Николь словно уловила мое желание, осеклась, и до бульвара Бомарше мы дошли молча, повязанные одной большой печалью.
   Идельсон нас уже ждал. Он обнял Николь, обменялся с ней несколькими словами по-французски, которые еще больше опечалили ее, по-мальчишески подтолкнул меня обеими руками в спину и быстро направился к подъезду. Отыскав в списке жильцов фамилию «Майзельс», Натан позвонил в домофон; сверху, как жухлый лист, упало подозрительное старушечье: «Кто там?» Идельсон что-то ответил, и дверь распахнулась.
   – Если повезет, – сказал он, разглядывая свою лысину в зеркале лифта, – мы с тобой, дружок, учредим всемирную фирму с филиалами во всех крупных городах, где проживают евреи, и наладим обслуживание на дому живой и полноценной информацией всех стариков литваков, лишенных возможности передвигаться и перманентно возвращающихся в мыслях в свое прошлое. – Он засмеялся, но смех его был каким-то натужным и невеселым.
   – Что сказал доктор? – успел я спросить, пока лифт не остановился.
   – Я еще не был у него, – замялся он.
   Квартира месье Жака Майзельса, оказавшегося совершенно непохожим на того, кого рисовало мое воображение, занимала два этажа. Сухонькая старушка, видно, его дочь, встретила нас и провела на верхний этаж, где на высоком стуле мореного дуба с мягкой кожаной спинкой сидел хозяин – сам Жак Майзельс, хмурый, неприветливый мужчина с лицом, ъеденным оспой, в теплой рубашке с открытым воротом, в вельветовых брюках и летних сандалиях. Издали казалось, что он спит. Может, Майзельс и в самом деле спал, но, заслышав шаги, встрепенулся и помахал со своего трона Идельсону рукой.
   Натан, представив меня, бросил: «Я позвоню и заеду», – винился перед хозяевами и удалился.
   Месье Жак, широко растопыренных ушей которого косточками перезревшей маслины торчали кругляши слухового аппарата, с любопытством рассматривал меня, как картину художника-абстракциониста, прицениваясь и прикидывая в уме, стоит ее приобрести или нет.
   Его сандалии все время шуршали по необозримому персидскому ковру, и в этом назойливом и размеренном шуршании было что-то завораживающее и угрожающее одновременно.
   Узнав, что я свободно говорю на мамэ-лошн – на идише, месье Жак оживился, одобрительно покачал головой, на которой, несмотря на патриарший возраст Майзельса, сохранились все волосы, и пожаловался на то, что с тех пор, как вернулся Штутгофа, где не только узники, но и некоторые немцы – лагерные чины говорили по-еврейски, он почти ни с кем не общался на языке матери. Только на франсе, только на франсе. Эла, дочь, и та забыла идиш.
   Похвала улучшила мое настроение. Я ждал, когда он меня спросит о главном, – не для того же он пригласил меня, чтобы на идише лясы точить!
   – Скажите, молодой человек, вы давно бывали на Телжском кладбище? – не обманул мои ожидания месье Жак.
   Я смешался.
   В Тельшяй я, конечно, не раз бывал, но на кладбище?.. Что мне было делать на чужом кладбище? Не мог же я ему сказать, что и на свой-то пустырь езжу редко. Как сказать, что и в Телже, и в моем местечке, и в других местах от еврейских кладбищ остались только груды камней.
   Не этого Майзельс ждал от меня.
   Не этого ждал от меня мой старый друг Натан Идельсон.
   Глядя на сморщенное, почти безжненное лицо месье Жака, усеянное, как болотной клюквой, багряными оспинками, ловя его взыскующий утешительного ответа взгляд, я, памятуя о наставлениях Натана, великодушно обронил:
   – Да, да…
   – Там, сразу за воротами… если пойти налево… лежат мои родители Шейна и Юдл Майзельс… Два маленьких надгробия в виде Моисеевых скрижалей. Может, проходя, заметили?
   У меня сжалось сердце. Сейчас оно, как мне казалось, напоминало раскрытую скрижаль.
   – Как же, как же… очень красивый памятник, – дрогнувшим голосом промолвил я.
   – А напротив могила Рабби Кремера, святого человека… – прохрипел Майзельс и от Рабби Кремера плавно перешел к ешиве: – А что с ешивой?
   – Слава Богу, стоит… Только никто в ней сейчас не учится, – сказал я, решив разбавить небылицу перчащей правдой.
   – Рабби Кремер готовил меня к бармицве. Помню, как я читал в битком набитой синагоге молитву… в белом талесе до пят… с молитвенником в золотом переплете в руках… Господи, когда это было!
   Месье Жак вздохнул.
   Вздохнул и я.
   – Память у меня хорошая… Не то что у нынешних евреев, которые – за франка готовы все забыть… Врачи хвалят мою память…
   Он отдышался и позвал Элу.
   – Уи, – сказала она по-французски и исчезла.
   – Весь Телж покупал у Юдла Майзельса, моего отца, светлый ему рай, мясо. Такого мяса ни в одной лавке не было… Кошерное, свежее, прямо со скотобойни…
   Эла принесла фрукты.
   – Ешьте, ешьте… – подстегнул он меня. – Улица Вишневая, десять… Мясная Юдла Майзельса…
   – Возле костела, – содрогаясь от собственной выдумки, ввернул я.
   – Точно… Вишневая!
   Я был потрясен совпадением, неожиданно придавшим достоверность моим случайным словам. Чувство стыда и жалости стеснило грудь, я протянул руку к хрустальной вазе с гроздьями винограда, краснощекими яблоками, золотистыми абрикосами и, не сообразуясь с правилами хорошего тона, схватил ранет и принялся уплетать его, чтобы только рта не раскрывать.
   Час пролетел незаметно.
   Любознательный месье Майзельс обращался ко мне все реже и реже; воспоминания о Телже, взбодрившие его поначалу, к концу, видно, утомили его и стали, как морфий, усыплять не утративший за долгие годы ни пытливости, ни бдительности нуренный мозг. Глаза его сузились; он все чаще откидывал свою львиную голову на дубовую спинку стула; внимание его вдруг рассеялось, распылилось; Эла не спускала с него глаз – отложив вязанье, поглядывала на него – под очков, как строгая сестра милосердия на тяжелобольного.
   Я пялился на нее и утешал себя тем, что и мной двигали не корысть, не любопытство праздного писаки, а что-то похожее именно на это милосердие. Пусть отдаленно, но похожее.
   Идельсон, видно, не торопился со звонком.
   – Когда летите обратно? – как сквозь сон осведомился месье Жак.
   – В воскресенье.
   – Так скоро, – сказал Майзельс, и в голосе заплескалось сожаление. – Зачем вам спешить?.. Если вам нужны деньги, то я охотно…
   – Нет, нет.
   – Месье Идельсон вам, наверно, говорил о международной сети моих магазинов… Я продаю не мясо, как мой отец, а меха. Соболиные, каракулевые, норковые… «Майзельс и Шапиро»… Наверно, слышали? Не стану скрывать – я богатый человек… И очень бедный… Ведь нет беднее человека, который не может прийти на родные могилы…
   – Папа! – воскликнула Эла с ударением на последнем слоге, подавая отцу какой-то предупредительный знак.
   – Если будете еще в Телже… Вы же там все равно будете?..
   – Буду.
   – Сходите на кладбище и за меня прочтите кадиш… Вы умеете говорить кадиш?
   – Да, – сказал я и весь зарделся. – Обязательно! Обязательно!
   – Я заплачу…
   – Папа! – сверкнула спицами, как боевым мечом, заботливая дочь.
   На столике слоновьей кости зазвонил телефон.
   Я стал прощаться.
   «Кадиш, кадиш, кадиш», – покусывая губы и глядя на себя, невежду, до сих пор так и не удосужившегося выучить ни одной молитвы, повторял я в пустом лифте, и эхо моего запоздалого раскаяния, казалось, вырывалось шахты и отдавалось над могилами в далекой Литве.



IV


   Натан, видно, искал пятачок, где он смог бы припарковаться.
   – В Париже легче купить машину, чем ее поставить, – сказал он еще в то утро, когда встречал меня с плакатиком в аэропорту Орли.
   Я ждал его у дома месье Майзельса и, глядя на огромное скопище застрявших в вечерней пробке жуков и жучков, возвращался мыслями к старику, прикованному к своему дубовому стулу, к уюту двухэтажной квартиры, обставленной антикварной мебелью и устланной дорогими коврами, к бесценным картинам Шагала и Сутина, приобретенным еще при жни художников за баснословные деньги, к зеркалам в позолоченных рамах, в которых он все реже и реже отражался, и пытался понять его щемящее, бесплодное стремление хотя бы на время перенестись в прошлое – от своего рутинного, привычного, как чистка зубов, богатства к счастливой и задорной бедности в далеком, захолустном литовском городке.
   Извлекая памяти подробности нашего короткого с ним разговора, я не раз ловил себя на том, что в роли удачливого продавца снов выступал вовсе не я, как было задумано Идельсоном, а он, престарелый месье Жак Майзельс; на мою же долю выпало другое – как можно аккуратней и бережней снимать их с прогнувшихся, заплесневелых полок, стирать накопившуюся за долгие десятилетия пыль и, надраив их до блеска, стопками укладывать перед ним на прилавок.
   Чем больше я размышлял о первой встрече, тем четче сознавал печальную выгоду Натановой затеи. Меня вдруг осенило, что продажа снов – не ремесло, а образ жни, свойственный каждому, что и я, и меховщик месье Майзельс, и скрывающий от меня свою болезнь Идельсон, и Николь, и даже Вульф Абелевич Абрамский – все мы продавцы снов, что, сами того не ощущая и не понимая, ежедневно и неустанно занимаемся одним и тем же – продаем друг другу по дешевке или втридорога сны, которые тщетно соперничают с явью.
   – Ну, как прошел дебют? – вывел меня оцепенения голос Натана.
   – Сносно.
   – Сколько, дружок, получил? – спросил он таким тоном, как будто речь шла не о гонораре, а об отметке на экзамене по любимой им алгебре.
   – Нисколько.
   – Это еще что? – возмутился Идельсон. – Ты отказался? Или месье Жак не предложил тебе?
   – Чтобы отказаться, надо сперва согласиться…
   – Я так этого не оставлю! – возмутился Идельсон. – Да он тебе и ворсинки с шубы задарма не отдаст.
   В его решимости восстановить справедливость не было никакого наигрыша и нажима, но она казалась мне не столь важной и отвлекала от чего-то более существенного. Ведь прошла чуть ли не половина срока моего пребывания в Париже, а я о самом Натане так ничего и не узнал, кроме того, что он был дважды женат, что чем-то болен и что у него есть молоденькая подружка.
   – Не беспокойся! Завтра же все улажу. Месье Жак сказал мне, что желает встретиться с тобой не один раз, а несколько… Между прочим, заказы сыплются, как рога обилия… Впору на бульварах контору открывать. Месье Заблудовский Каунаса, Шрайман Жагаре, – Натан стал загибать пальцы, – мать моего семейного врача Клод Бронфман-Дюбуа…
   Он с воодушевлением перечислял фамилии, давал каждому клиенту какую-нибудь короткую и лестную характеристику, называл их примерный год рождения, место проживания до первой и второй мировой войны в Литве, род их занятий; я слушал и диву давался, откуда эта напускная беспечность, этот коммивояжерский пыл?
   – Мать моего эскулапа просит, чтобы ты пришел к ней завтра утром. Для нее это лучшее время. По утрам мадам Клод прогуливает своего любимчика Шарля… ангорского кота, который у нее на положении мужа… А по вечерам смотрит по телевору любовные сериалы и ходит к соседкам в карты играть. Дама, скажу тебе, интересная во всех отношениях.
   – У тебя со здоровьем что-то серьезное? – перебил я его. В самом деле: не к мадам же Клод Бронфман-Дюбуа, прогуливающей по утрам своего Шарля, я в гости приехал.
   – Уммм… – промычал Идельсон, не подтвердив и не опровергнув моего предположения. – В прошлом году лишний комочек вырезали… Сейчас на Земле нет человека, у которого бы чего-нибудь да не вырезали.
   – Надеюсь, не злокачественное?
   – Давай, брат, о чем-нибудь другом… – буркнул Натан и добавил: – От всех этих разговоров о здоровье просто тошнит. Лучше о женщинах… о гимназии… Мы живы до тех пор, пока вспоминаем… Вспоминаем – следовательно, существуем… Ты не поверишь, но я уже давно, ох, как давно не торгую воспоминаниями, я теперь их сам покупаю. Заламывай цену – все куплю, дурные ли, хорошие ли, все… ты уже столько их мне даром продал… и каштан… и Вульфа Абелевича… Кстати, памятник вы ему поставили?
   – Поставили. Вскладчину. Сложились и поставили.
   Идельсон вытаращил на меня печальные, с поволокой глаза; его лохматые брови с морозью седины сошлись на переносице.
   Я не спрашивал Натана, куда едем, мне было все равно, да и его это, видно, не заботило. Лишь бы ехать, лишь бы быть вместе, лишь бы снова пристегнуться невидимым ремнем, пусть и ненадолго, к тому, что было сорок лет тому назад.
   – До этого долго на могиле Вульфа никакого знака не было. Даже дощечка с его фамилией куда-то запропастилась. Голый холмик, опавшая хвоя, и все. Я и в профком ходил, и к Михаилу Алексеевичу, требовал, доказывал, совестил. В ответ слышал бодрое: «Будет сделано в будущем бюджетном году!» И тут у нашего ушлого юриста Коли Мукомолова мысль, как зуб, прорезалась: «Да пропади он пропадом вместе со своим бюджетным годом! Устроим складчину!» И пошло – поехало… Илька Богуславский Израиля доллары прислал, Арик Берлин, сделавший хороший бнес в Америке на компьютерных системах, черный гранит на Украине купил и оплатил все расходы на его доставку в Вильнюс. Ядерщик Семен Зарецкий – атомного центра в Дубне – деньги на благоустройство пожертвовал…
   – Только я, выходит, от взноса уклонился… – нахмурился Идельсон. – Правда, ничего не зная о смерти Абрамского, сына в его честь Вульфом нарек.
   – Вульф живет с тобой?
   Натан помрачнел. Таким я его еще не видел.
   – У тебя, дружок, талант не писателя, а следователя.
   – Не насилую. Хочешь отвечать – отвечай, не хочешь – Бог тебе судья.
   – Вульф погиб, – понил он голос, как бы боясь, что сын услышит. – Поехал добровольцем и погиб… в ливанской кампании… под Сайдой… На горе Герцля в Иерусалиме лежит… Я каждый год туда езжу. Качаюсь над могилой, как дерево на ветру, и думаю, когда же меня срубят. – Натан сглотнул катыш боли и продолжил: – Дочь от первой жены… гречанки… в Салониках православных внуков-гречат нянчит… Никоса и Аристидиса… Мог ли я когда-то в Майданеке подумать, что мои внуки будут греками? Что судьба забросит меня в Париж? Что я на старости останусь таким же сиротой, каким был там, в лагере, среди вшей и волкодавов? – Он все это выпалил на одном дыхании как стихотворение, раздробленные строфы которого наконец-то сочленились и лесенкой подступили к горлу. – А у тебя кто?
   – Два сына. Старший в Канаде… Младший в Израиле…
   – Так ты у нас мужской закройщик, как и твой отец, – горько усмехнулся он. – Не поверишь, у меня до сих пор сшитый им костюм дома висит… Рад бы показать, но…
   – Что – «но»?
   – Дом у меня вроде бы есть и вроде бы нет его… Так случилось, что придется его на две половинки перепиливать. Та, где костюм, достанется мне. Та, где его нет, – Рашели Идельсон… Врагу не пожелаю разводиться с еврейкой… – Натан открыл окно, и вечер выдавил, как тюбика с кремом, освежающую прохладу. – Ты, наверно, не поверишь, но я, как и ты, сейчас живу в гостинице, только на другом конце города.
   – А Николь?
   – Не слишком ли много тебе хочется знать, Мегрэ? – пристыдил он меня за бестактность. – Куда поедем – ко мне в кафе или за город?
   – О! Что я слышу? У тебя есть свое кафе? Профессор Сорбонны и владелец кафе? Здорово!
   – А ты, пережиток социалма, не зубоскаль, не иронируй. Ты что, считаешь – профессор и богадельня звучит лучше? Какой прок в ленивых деньгах? Деньги должны работать… Как сказал один остряк, счастье, конечно, не в деньгах, но в этом приятно убедиться… Так куда?
   – Поедем за город.
   – За город так за город. Отвезу тебя в такую пригородную рощу… Пейзаж, как в Литве… Пустынно и тихо…
   То, однако, была не роща, а длинная липовая аллея, освещенная редкими фонарями, как театральными софитами. Мы молча бродили по ней – два пррака, две бесплотные тени, тишина и неверное освещение облекали нас в странное, неземное одеяние; липы шумели едва слышно, на землю, кружась в воздухе, падал их невесомый, словно рукотворный цвет, придавая всему вокруг еще большую пррачность и условность.
   Я чувствовал, что Идельсон что-то недоговаривает, но слова, которыми он мог мне что-то объяснить и которые мы сочувствия могли сказать друг другу, были суше и холодней, чем эта липовая роща, полная первородного таинства. Она вся была и сострадание, и объяснение, и напутствие, как никогда, сближала нас теплой и безмолвной жалостью. Казалось, останься в ней, и все как рукой снимет: и болезни, и утраты, и разочарования. Может, поэтому ни я, ни Натан не спешили нее выбраться. Куда спешить? К кому?
   К Вульфу на горе Герцль?
   К православным внукам в Салониках?
   К Николь?
   В Канаду?
   В родную неродную Литву?
   Где наш дом?
   Только построишь его – и оглянуться не успеешь, как пильщики и дровосеки тут как тут.
   Жжжик, жжжик!..
   Молчанием была выстлана и дорога липовой аллеи назад, к нашим временным приютам, и ни мне, ни Идельсону не хотелось портить его ни правдой, ни ложью. Мое любопытство дошло до какого-то предела, за который я не отваживался переступать. За этим пределом маячили новые открытия и потрясения – химиотерапия, долгая – если не вечная – разлука, срубленные вместе с православными и еврейскими птенцами гнезда. Не от этого ли сознания мое желание помочь Натану, выполнять его прихоти, не перечить, не досаждать вопросами только крепло? Спрашивай, не спрашивай, откровенного ответа не дождешься. Тем паче что ясность множила не надежду, а тревогу.
   Я теперь уже не сомневался, что никакие лекции мой однокашник не читает, в Сорбонну давно уже не ходит (что за лекции в каникулярное время?!), что ни на какой конгресс в Стокгольм он уже не поедет и в желанный Вильнюс никогда не попадет, – Идельсон просто продавал самому себе сны. Николь – сон, я – сон… и послал он мне вызов не для того, чтобы его будить.
   Не для того.
   Он загнал своего «пежо», как пулю в ствол винтовки, в узкий раструб улицы Декарта.