– Не забудь. Завтра, в десять ноль-ноль… Пляс де Пантеон, дом восемь.
   Когда он укатил, я зашел в соседний ресторанчик, забрался в угол и, заказав на ломаном английском аперитив, принялся под звуки неживой, записанной на пленку музыки смачно потягивать его.
   В ресторанном полумраке думалось легко и незлобиво. Откуда-то накатывала безудержная доброта, и все, что происходило, окутывала какая-то предрассветная, не предвещающая ничего дурного дымка.
   – Натан, – говорит моя мама, – я сделала специально к твоему отъезду рыбу-фиш… Пальчики оближешь! Приходи в субботу!
   – В субботу у меня, Евгения Семеновна, самолет.
   – Приходи в пятницу. – Мама присаживается к столику, впивается взглядом в бокал. – Кто тебе там, в Париже, будет готовить рыбу-фиш? Ты об этом хоть подумал?
   – Подумал.
   – Если бы ты, Натан, подумал, то никогда бы от нас не уехал.
   – А я не от вас уезжаю… А от этой жни.
   – От нас, от нас. От жни, сердце мое, еврей, не приведи Господь, может только уехать сам знаешь куда… – Мама придвигается ближе к Натану. – А мой шлимазл пристрастился в рюмку заглядывать… будущее свое на дне видит, что ли? Все, говорит, знаменитые русские поэты водку пили. Или на этих самых… на дуэлях… дрались… Господи, прости и помилуй, если бы кто-то мне в еврейской больнице сказал, что мой красавец, мое солнышко будет пить, я бы его на свет не родила. Еврей-пьяница – такая же редкость, как еврей-свинопас. Так как, Натанчик, придешь в субботу… на прощальный обед?
   – Приду, – успокаивает ее Идельсон.
   Мы сидим втроем, и вместе с нами рыба-фиш – большой литовский карп со слепыми гомеровскими глазами.
   – Скажи мне, Натан, сердце мое, почему евреи никогда не могут усидеть на одном месте?.. Почему они все время куда-то должны ехать, мчаться, бежать?.. Матери рожают в Литве, а вдовы, не про тебя да будет сказано, хоронят во Франции, или в Америке, или еще где-нибудь…
   Официант подошел, спросил: «Месье еще чего-нибудь желает?», я расплатился, кивком поблагодарил его, метнул затуманенный взгляд на пустой бокал, на тщательно обглоданную искусником Идельсоном рыбью голову, на кучку костей на подносе и направился в гостиницу.
   Почему рожают в Литве, а хоронят во Франции, спрашивал я себя, засыпая. Почему?
   Утром за мной вместо Идельсона заехала Николь.
   – Нейтан сегодня очень и очень занят, – сообщила она, стараясь сохранить спокойствие. – Он попросил выручить его…
   Ее слишком подчеркнутое спокойствие и деловитость внушали подозрение.
   – Что-нибудь случилось? – спросил я.
   – Нет, нет! – Голос у нее затрепетал, как взвившаяся в воздух бабочка. – Проверка… Нейтан возле клиники Ротшильда и передал мне руль… Садитесь!.. Мадам Клод не любит, когда опаздывают… Особенно если ждет мужчину…
   – Вы с ней знакомы?
   – О, да! Садитесь, пожалуйста… и молитесь…
   – За Нейтана?
   – За Нейтана тоже…
   – А за кого еще?
   – За меня, – улыбнулась она. – Чтобы все закончилось без полиции.
   – А при чем тут полиция? Разве «Пежо» краденый?
   – О, нет… Я краденая… У машины… другая фамилия! Я – Николь Кутурье, а она – Идельсон.
   – Ааа!
   – Если полиция ничего не увидит, мы приедем к мадам Дюбуа без опозданий.
   Из ее объяснений я уразумел только то, что права у нее в полном порядке
   – она водитель со стажем, за рулем четвертый год, как только познакомилась с Идельсоном, так сразу и научилась водить, но машина – не ее собственность, записана на имя Натана. Поди потом докажи полиции, кем она ему приходится и что это не угон.
   – Ведь я, сами понимаете, не жена… – просто сказала Николь.
   – А венчание в Белом костеле?
   – Думаю, никакого ветшанья не будет…
   – Из-за болезни Натана?
   – О, нет… Я не согласна…
   – Но почему? – вырвалось у меня.
   Она задумалась, откинула рукой в мою сторону прядь волос, от которых пахнуло соблазнами и духами.
   – Я люблю Нейтана, – с тем же простодушием промолвила она. – Но не хочу, чтобы он… после того как… – Николь поперхнулась. – Ну, чтобы он расплачивался со мной тем, что останется после дележа – правильно я сказала?
   – с Рашелью. Половиной дома… кафе… этим «Пежо»…
   Николь замолкла. Я понимал, чего стоила ей эта исповедь, да еще перед чужим человеком, но, может, именно благодаря тому, что я был гостем, временщиком, который через три дня канет в невестность, она и решилась на такое прнание.
   Всю остальную дорогу до пляс де Пантеон Николь искала опасливым взглядом слывущих своей неподкупностью парижских полицейских, но те словно в воду канули, и она, заклиная мучившую ее тревогу, принялась без передышки рассказывать: про мадам Клод Бронфман-Дюбуа; про то, как та в войну пряталась в кармелитском монастыре под Парижем, куда ее помог устроить деверь – аббат Пьер Дюбуа; как носила монашеское платье и клобук; про то, как после смерти Жерара Дюбуа, умершего через пять лет после войны, хотела покончить самоубийством, и покончила бы, наверно, но, как говаривала сама мадам Клод, ее удержали малолетний сын и девочки-блнецы Иветт и Мэри, которых она в ту пору, незадолго до кончины Пьера, носила под сердцем и гласу которых вняла в последний момент.
   Николь высадила меня на пляс де Пантеон, я быстро нашел нужный дом, поднялся на второй этаж и, едва раскрыв дверь, буквально попал в объятия хозяйки.
   – Барух хаба! – восторженно приветствовала меня мадам Клод на языке наших далеких предков – царей и скотоводов древней Иудеи. – Минуточку, минуточку, – перешла она на идиш, – сейчас мы все – вы, Шарль и я – спустимся в палисадник и там в беседке поговорим… Господи, как я рада, как я рада… – Она засеменила к дивану; Шарль бросился к ней, повис на старческой груди, но тут же снова был усажен на вышитую подушку; мадам Бронфман-Дюбуа схватила поводок, накинула коту на шею, где красовался алюминиевый жетон с высеченной надписью «Шарль Дюбуа, 1984, пляс де Пантеон, десять, телефон 44757322», и не то мне, не то себе, не то своему ангорскому обольстителю скомандовала:
   – На прогулку!
   Мы спустились в палисадник. Впереди, сияя родовитой шерстью и вращая большими меланхолическими глазами, бежал Шарль, за ним гордо следовала одетая в цветастое платье мадам Клод, а замыкал шествие я.
   – Если бы не Шарль, – грустно сказала хозяйка, – я бы тут от скуки умерла. Не с кем словом перемолвиться. Дочери целый день пропадают и к тому же на идише не понимают ни слова…
   – А он… он понимает? – осторожно вставил я.
   – Немеримо больше, чем они… – с достоинством ответила мадам. – Иветт и Мэри знают только одну фразу: «Зай гезунт, мамэ» – «Будь здорова, мама».
   – Это немало, – пробормотал я.
   – Азох ун вей, – пожаловалась старуха. – А вы… вы настоящий литвак?.. Или самозванец?..
   – Настоящий.
   – Простите мне мое любопытство, – продолжала она. – Приводили тут ко мне одного господина… Выдавал себя за литвака… А оказалось, что он Ченстохова, Польши… Вместо «поним» говорил «пуним», вместо «штуб» – «штиб», вместо «цорес» – «цурес». А вы настоящий, не фальшивый?
   – Самый что ни на есть настоящий…
   – Как я рада, как я рада! – пропела она и повернула маленькую седую голову к коту, что-то вынюхивавшему в траве своим небалованным уличными запахами носом. – Слышишь, Шарль, какой у него идиш? Это, моя прелесть, не синтетика, это настоящий продукт.
   Кот понятливо мяукнул.
   – Боже мой, какое наслаждение! Спасибо нашему другу – профессору Идельсону, – как заведенная, восторгалась она. – Где вы родились?
   – В Вилкомире.
   – Ах, в Вилкомире. Там жил мой дядя… Хаим Ю… Может, слышали?
   – Как же, как же, – машинально ответил я, вспомнив поучения Идельсона, и, рискуя провалиться, добавил: – Лесоторговец…
   – Чем он только не торговал! Сырыми кожами, молодыми бычками и, может, лесом… Память, как буханка хлеба: чем больше отрезаешь, тем меньше остается на столе.
   – Это вы замечательно сказали… Я обязательно запишу ваше выражение в блокнот и увезу в Литву…
   – Ради Бога, буду только польщена… Господи, господи, как он вкусно, Шарль, говорит на мамэ-лошн!.. Он говорит так, как мой дед Шмуэль, как моя бабушка Енте… Как мои сестры Шейндл и Двойре… – Она натянула поводок, приблила к себе кота, погладила его по шерстке. – Вы и сейчас там живете?..
   – Нет, я живу в Вильнюсе.
   – В Вильне, – не позволила она облитовить название города.
   – Да. В Вильне.
   В отличие от чопорного, чванливого Майзельса было в ней что-то простодушное и неотразимо притягательное – ее местечковая восторженность, далекая от всяких корыстных расчетов любознательность, поистине монашеская скромность и чистота.
   Малюсенькая, с всклокоченными, как у домашней птицы, волосами, в недорогом, в кои веки купленном на Рош Хашана или Симхат Тора платье, она была похожа на старух моего детства. Иногда в ней – и это явилось для меня неожиданной, ниспосланной свыше радостью – проглядывали черты моей мамы.
   – А я в Вильне родилась… На Мясницкой. Вы бываете на Мясницкой? – Мадам Клод Бронфман-Дюбуа глянула на меня – под седых бровей.
   – Бываю… Очень часто бываю.
   – А на Рудницкой?
   – И на Рудницкой.
   – Иветт и Мэри смеются надо мной, когда я говорю, что вывеска над пекарней Довида Иоселевича, напротив родительского дома, мне до сих пор ближе и дороже, чем Триумфальная арка или Елисейские поля… Они не верят… считают меня, наверно, вздорной старухой… Разве у вздорной старухи не может быть чего-то дорогого… не похожего ни на что?.. И незаменимого… – сказала она и резко дернула поводок. – Шарль, ну что тебе неймется, что ты сегодня мучаешь меня, веди себя прилично, а то я еще подумаю, что ты ревнуешь… Слушай, слушай и учись! Такого идиша ты, может, уже никогда не услышишь. Никогда.
   Но ревнивый ангорский кот предпочитал, видно, учебе на свежем воздухе отдых на диване.
   – В шестнадцать лет я ушла дому и уехала в Варшаву… поступила в театр «Централ»… хотела стать еврейской актрисой. Но потом появился донжуан Жерар, и я стала мадам Дюбуа… Вы, месье, меня слушаете или вам, как Шарлю, мой поводок уже тоже шею натирает?..
   – Что вы, что вы… – быстро возразил я. – Мне очень интересно.
   Мне действительно было интересно. Я смотрел на нее и пытался выстроить в одну цепочку Мясницкую улицу, варшавский театр «Централ», донжуана Жерара Дюбуа, монастырь кармелитов где-то под Парижем, но, как я ее ни выстраивал, она распадалась на разрозненные звенья.
   – Я всегда оставалась еврейкой… – прналась она. – Мать-игуменья однажды услышала, как я пою после утреннего богослужения в своей келье, открыла дверь и сурово спросила: «Что это за песня?» Хорошо еще, я не растерялась и выпалила: «Немецкая!» «Чтоб я от тебя этих бошских песен не слышала!» Но это была не бошская песня… Шарль, ну иди, мой бедненький, ко мне на колени! – сжалилась она и, когда кот взобрался на привычное местечко, тихо и хрипловато запела: – Ойфн припечек брент а файерл… («В печке маленькой огонек горит»). – И через миг не то попросила, не то потребовала:
   – Подпевайте!
   Я стал подпевать.
   Из палисадника на пляс де Пантеон лилась песня о рабби, который в незапамятные времена, во времена Мясницкой и Рудницкой улиц, дешевых булочек Довида Иоселевича, во времена вонючих сыромятных кож учил где-нибудь в хедере малышей еврейской азбуке.
   Кот таращился на поющую хозяйку, на меня и жалобно мяукал.
   Крупные, как буквы первого букваря мадам Клод Бронфман-Дюбуа, слезы медленно текли по ее увядшему, но просветленному лицу, а я покусывал немеющие губы.
   – Вы никуда не торопитесь? – спросила она меня.
   – Нет.
   – Чудно! – воскликнула она, не вытирая слез.
   Я и сам не узнавал себя: невольного пленника, которого привели в чужой стан на аркане, натирающем не шею, а душу, я вдруг превратился в добровольца, бравшего этот плен как желанную и недолговременную свободу, эту душу возвышающую.
   – Я приготовлю еврейский обед… флойменцимес, суп с креплех – фрикадельками, рубленую селедку, телятину… Как получится, так получится. Ведь я столько лет не готовила эти блюда… Иветт и Мэри – христианки… У них другое меню… У них все другое…
   Она опустила на землю прикорнувшего кота, встала со скамейки и направилась к дому.
   – Пока я буду готовить, мы посидим на кухне и еще поговорим. Евреям нечего друг другу сказать нового, но у них всегда есть о чем вспомнить…
   Я сидел на кухне, стены которой были выложены кафельными плитками, и следил за приготовлениями хозяйки, а она, в белом фартуке, что-то нарезала, молола, подсыпала, неумело рубила, зачерпывала ложкой и, обжигаясь, пробовала.
   – Уезжаете скоро? – приподнимая крышку кастрюли с булькающим варевом, промолвила мадам Клод Бронфман-Дюбуа.
   – Через три дня.
   – Скоро… Очень скоро… А может, еще останетесь?
   – Семья ждет и дела…
   – Дела, дела, – пригорюнилась она. – У всех дела… Иветт и Мэри ни о чем другом и слышать не хотят. Им надоело прошлое… – Мадам задумалась и тихо сказала: – А мне надоело их настоящее.
   Обед затянулся до вечера.
   Заметив мое нетерпение, хозяйка поспешила успокоить меня:
   – У нас с вами еще полчаса… За вами приедут без четверти восемь… Скажите, сколько я вам должна? Месье Идельсон ничего не говорил… Не стесняйтесь… Мы люди не бедные… даже богатые… Но то, что мне нужно, ни в одной лавке не купишь. Сколько?
   – Это я ваш должник…
   – Вы?!
   – За песню, которую вы пели в монастыре… и которую пела моя мама… А у мамы денег не берут.
   – Еще как берут, – воспротивилась мадам Клод Бронфман-Дюбуа. – Попробуйте сказать это моим дочерям. Они вас поднимут на смех…
   – Может, вы и правы, может, и берут. Но только не за то, чего нельзя купить в лавке…
   – Гот зол айх хитн… Да хранит вас Господь.
   Она подошла и поцеловала меня.
   Шарль смотрел на нее с печальным удивлением, и у него не то завистливо, не то благодарно слезились глаза.



V


   Мне оставалось пробыть в Париже неполных три дня, и пора было подводить предварительные итоги, скорее неутешительные, чем отрадные.
   Меня огорчало не столько то, что я не привезу жене какую-нибудь безделушку на память о Париже, сколько то, что мне так и не удалось вволю пообщаться с Идельсоном. Если мы и встречались с ним, то только накоротке, если о чем-то говорили, то только на ходу, по дороге аэропорта или к месье Майзельсу, или в пригородную липовую рощу. А ведь Натан обещал, что мы будем сидеть с вечера до утра, от зари до заката, а потом снова до утра и снова до заката. Но выполнял свое обещание урывками, наскоками. Все выдавалось отмеренными, как в аптеке, дозами. Для обиды вроде бы никакого серьезного основания у меня не было – он и приглашение прислал, и все расходы по моему содержанию на себя взял, и поил, и кормил, и с интересными людьми свел, и о заработке моем позаботился, и ангела-хранителя с обворожительной челкой и иссиня-голубыми, как горное озеро, глазами приставил – чего еще хотеть? Кроме того – не это ли главное? – ради моего спокойствия виду не подал, что тяжело болен. И все же меня не оставляло ощущение, что между нами что-то преждевременно и обидно оборвалось, осталось невысказанным. А ведь меня так и подмывало сказать ему какие-то единственные, сокровенные слова.
   Я и сам не мог взять в толк, что это за слова и существуют ли они вообще в природе. Наверно, существуют. Недаром же люди находят их в своей душе в те минуты, когда нужно как-то припорошить душистой корицей надежды свое отчаяние, когда можно сойти с ума от одиночества и пустить себе пулю в лоб. Мне казалось, что сокровенным уже было наше молчание в липовой аллее, не переводимое на доступный будничному слуху язык. Может, Идельсон нуждался
   – а так, наверно, на самом деле и было – вовсе не в сокровенности, а в обыкновенных, обнадеживающих результатах аналов его крови и мочи?
   Я корил себя за то, что смалодушничал, без всякого сопротивления пошел на поводу у Натана, когда согласился, как скоморох, ходить по домам вместо того, чтобы все время быть рядом с ним, стоять в больничном коридоре и молить Господа. Но он вряд ли бы разрешил мне быть рядом и ждать, вряд ли бы обрадовался, скажи кто-нибудь ему, что я, неверующий, молю за него, неверующего, Господа Бога. Мужчина, мол, не ходатай, не богомол, а добытчик, он должен не вымаливать, а работать, не торчать в больничных коридорах, а пить вино, любить женщин и до смертного часа ждать не результатов аналов, а любви, как верующий ждет Мессию…
   – Ты не боишься уезжать?
   Мы оба стоим на заснеженном, в жирных пятнах мазута, пустом перроне в Вильнюсе и кутаемся в воротники пальто от шмыгающего повсюду безбилетного ветра.
   – После Майданека мне уже и в аду не страшно, – говорит Натан и оглядывается.
   Неподалеку маневрирует озябший паровоз, греющий себя задорными частушечными гудками.
   – Холодно, – жалуюсь я. – Может, зайдем в зал, клюкнем по сто боевых и по кружке пива?..
   – А что? Идея совсем неплохая, – неожиданно соглашается Идельсон – неисправимый трезвенник.
   У облезлой стойки бара толпятся заспанные пьяницы.
   Дым, икота, мат.
   Сквозь шум доносится голос диктора. Не скрывая своей пугливой радости, он торжественно, абзац за абзацем, читает по-литовски рассекреченный доклад Хрущева на двадцатом съезде.
   – А мы, олухи, подумать только, по усатому плакали, когда его в Москве хоронили. Стояли на Кафедральной площади… у подножия горы Гедиминаса и ревели.
   – Я не стоял и не ревел… В те дни меня вообще не было в Вильнюсе, – обрывает меня Идельсон. – Я не плакал даже тогда, когда мама в гетто от голода умирала… А уж для них, псов поганых, у меня ни одной слезы нет…
   – Но они же нас спасли… Что бы с нами было?
   Натан хмурится, смотрит на меня, на пьянчуг, которых, судя по всему, куда больше интересует похмел, чем проклятый культ личности.
   – А ты, брат, не о том думай, что бы с нами было, а о том, что с нами, спасенными, будет, если мы тут застрянем…
   – Большинство же, Натан, сидит на месте… Ты всегда был первым… И в классе, и…
   – Первый никогда не остается последним. Твое здоровье! – перебивает меня Натан и чокается. – По закону равновесия у меня все будет хорошо. – Идельсон оборачивается, смотрит через окно бара на заснеженный перрон. – Плохо мне уже было… И слишком долго… – Он выпивает, крякает. – Пока, кроме тебя, никто ребят на вокзал не пришел. Да-а-а, не в Сочи еду и не в Ессентуки…
   – Витька Тягунов, тот точно не придет. У него папаша в эмгэбе служит… Зарецкий тоже вряд ли появится, мачеха – парторгесса на «Красной звезде»… У Арика Берлина – аппендицит.
   «Граждане пассажиры! Скорый поезд «Москва – Варшава» прибывает на третью платформу третьего пути…»
   Скрип тормозов, лязг буферов, топот.
   – Что-то, наверно, с ним случилось, что-то случилось, – безостановочно повторяла Николь.
   И я очнулся: поезд «Москва – Варшава» отошел от перрона, диктор дочитал доклад, в зале ожидания, усеянном окурками и заплеванном семечками, тихо и застенчиво зазвучал вальс «Лебединого озера», только крупные хлопья снега кружили в памяти и студили виски. Мы сидели с Николь в холле четырехзвездочной гостиницы «Париж энд Лондон», где Идельсон снимал одиночный номер, притихшие и подавленные, и с нетерпением ждали пропавшего Натана.
   Приближалась полночь, но его все не было.
   Николь то и дело вскакивала с места, бросалась к автомату, звонила в больницу Ротшильда, в полицию, лихорадочно листала телефонную книгу, в которой значились сотни Дюбуа и десятки Майзельсов, возвращалась в холл, плюхалась в кресло, но через минуту снова вспархивала, как вспугнутая ночная птица, и снова терзала диск.
   – Может, его в больницу положили?
   – Нет, нет, – встряхивала она челкой, не спуская глаз с входной двери, каждый скрип которой дарил ей надежду, а потом приводил в отчаяние.
   Волнение Николь передалось и мне.
   Мне до боли захотелось остановить время и вернуть Натана назад, туда, откуда он так рвался уехать, под сень вельможного каштана, под строгую отеческую длань Вульфа Абелевича, под теплое субботнее крыло моей мамы. Кто знает, может, там он был бы совершенно здоров, жил бы, обласканный своими кошерными внуками, был бы классным руководителем в какой-нибудь школе или даже профессором в университете. Ведь Вильнюс пусть и не Париж, но и не концлагерь. Если бы я мог, я остановил бы время, и все вернулось бы на круги своя – и ветер, и птицы, и учителя, и каштан за окном.
   Я и мысли не допускал, что с ним что-то случилось, хотя кто может поручиться за человека, которому заранее вестен не подлежащий обжалованию приг
   – Господи, Господи, – причитала Николь. – С ним никогда такого не бывало.
   – Все будет хорошо, все будет хорошо, – уговаривал я ее и себя.
   – Да, да, – бессознательно, как в бреду, шептала она. – Нейтан однажды… когда у него обнаружили опухоль… сказал мне: «Завидую тем, кто… Они уже свое дело сделали, а нам еще предстоит…» Может, и Нейтан уже сделал?
   – Глупости, – сказал я неуверенно. Бывает же такое: приглашает человек друга, тот садится в самолет, летит за тридевять земель и попадает на его поминки.
   – Нейтан! – закричала вдруг Николь. – Нейтан!
   Она кинулась к нему сломя голову, повисла на шее и принялась сучить ногами, как будто танцевала в воздухе. Я завороженно смотрел на этот ее безумный, ненасытный танец, и сердце у меня сжималось от жалости.
   Николь отчитывала его по-французски, осыпая упреками и поцелуями.
   – Нехороший, нехороший, – перевел я с ее накрашенных губ, как с подстрочника. – Где ты был?..
   – А я вас искал, – опустив ее на пол, объяснил Натан. – Правда, мадам Дюбуа меня немножко задержала. Ты становишься суперстар – старуха от тебя в восторге, – обратился он ко мне. – Предлагает контракт на месяц с трехразовым питанием и премиальными… а в будущем вообще вытащить тебя Литвы сюда, к нам… Встретился я и с месье Жаком – тоже премного доволен… хотел бы с тобой провести еще несколько путешествий в прошлое… – Идельсон сунул руку в задний карман и возвестил: – Твой гон… Купишь жене подарок… У того же Майзельса… Только, ради Бога, не строй себя верного ленинца… Какого она у тебя роста?
   – Как Николь.
   – Мой совет – шуба… От «Майзельса и Шапиро». Месье Жак с удовольствием сделает скидку.
   – Ты лучше расскажи, что в больнице…
   Хитрость моя не удалась.
   – Ни в какой больнице я, брат, не был… По-твоему, у меня, кроме больницы, нет других дел? Развод, аспиранты, кафе… Возьми денежки. Ты их честно заработал.
   – Натан, – простонал я.
   – Брось свои засраные советские привычки, – выругался он. – Дают – бери, бьют – беги.
   Я понял: мне не отвертеться.
   – Николь поможет выбрать… Тебе повезло – она когда-то мечтала стать манекенщицей и даже счастья на этом поприще пытала.
   Идельсон пребывал в прекрасном расположении духа, но его бодрость не столько радовала, сколько будила смутную тревогу.
   – Следующий твой клиент – месье Морис Заблудовский… – Он подмигнул Николь: – Между прочим, когда-то меня к его младшей дочери Жоржете сватали… Я в молодости подавал большие сексуальные надежды… – Он захохотал. – А сейчас, господа, в «Мулен Руж»! Развлекаться, развлекаться и еще раз развлекаться!
   – Нейтан, – воспротивилась Николь.
   – Не лучше ли тебе отдохнуть? – вставил я.
   Но наш бунт был подавлен без промедления и пощады.
   Ссориться с Натаном, портить ему настроение, доказывать свое нежелание развлекаться или развлекать россказнями стариков, при всем моем сочувствии к ним, пытающимся чуть ли не на инвалидных колясках угнаться за утраченным временем, не имело смысла.
   – Покажем, Николь, ему, ханже и святоше, на что способны парижанки и парижане!
   Меня поражало и восхищало умение Идельсона не падать духом, подтрунивать над собой и другими, переплавлять все в радость, скрывать то, что другому не под силу утаить.
   Он взял нас, как первоклашек, за руки и повел к выходу…
   – Морис Заблудовский, – представился мне полный, еще крепкий пожилой мужчина в тяжелых роговых очках, с крашеными волосами и дорогим перстнем с сапфиром на руке. Перстень был так хорош и лучист, что я невольно загляделся, забыв поздороваться.
   – Морис Заблудовский, – повторил он с нажимом.
   – Очень приятно, очень приятно, – затараторил я.
   Из головы у меня еще не выветрился блестящий, непревзойденный «Мулен Руж», перед глазами еще мелькали маленькие и легкие, как стрекозы, танцовщицы, по всему телу разливалась неодолимая, но блаженная усталость.
   – Бывший юв… Ныне эмерит…
   – Да, – сказал я, пытаясь вспомнить, что значит это слово.
   – Пенси… – помог он мне и добавил: – Попрошу вас, молодой человек, сесть поближе… Вот сюда…
   Я опустился в большое плюшевое кресло, в котором неотвратимо клонило ко сну, и приготовился к тем же самым, не отличавшимся новной, затертым вопросам, словно размноженным под копирку и розданным всем литвакам Франции.
   – Вам удобно? – осведомился месье Морис.
   – Прекрасно, прекрасно, – удвоил я свое удовлетворение.
   – Сейчас я вас хорошо вижу…
   Месье Заблудовский, испытывая мое терпение, вдруг пустился в пространные рассуждения о том, как важно для ювелира обладать безупречным зрением. Он об этом говорил так, словно я пришел к нему наниматься в ученики.
   – Было время, я любой камешек оценивал с первого взгляда… без всякой лупы. Гляну, и все мне ясно.
   – Годы, – философски заметил я, ерзая в кресле и борясь с предательским сном.