Господи, только бы не уснуть. Я не боялся опозориться сам, но если опозорю Идельсона?.. Господи, не дай мне смежить веки, вставь в мои зрачки иголки, чтобы кололи до тех пор, пока я отсюда не уйду.
   – Вы еще, дорогой, молоды и не знаете, что такое годы. Годы – это львы… голодные львы, а человек – их самая лакомая добыча… Набрасываются и в один присест все до последней жилки пожирают… Посмотрите на мои волосы!..
   Ну и сосватал меня Натан!
   – Вполне нормальные волосы… густые… русые…
   – Русые, – усмехнулся месье Заблудовский. – Я их уже двадцать пять лет крашу…
   – А выглядят как натуральные, – бойко ввернул я, надеясь, что с львами и волосами будет покончено.
   – Их, молодой человек, можно перекрасить… А годы никакая краска не берет. Никакая, – вздохнул он, и его вздох, как я и надеялся, стал предвестием того, ради чего он, собственно, меня и просил прийти.
   – Я Ковно… «Мендлелис Заблудовскис». Не слышали?
   Я не слышал, но и тут, как в случае с меховщиком Майзельсом, решил сыграть ва-банк. Провал меня не пугал. Послезавтра я все равно тю-тю – и поминай, как звали.
   – Обручальные кольца, золотые цепочки, серебряные ожерелья, бриллианты… – наглел я.
   – Бриллианты мой отец не держал, – сказал месье Морис и поправил очки, чтобы лучше разглядеть меня. – В тогдашнем Ковно они не шли – не было на них покупателей… Литовцы только-только свою независимость провозгласили… А евреи больше любили свои деньги в чулок класть, чем в виде бриллиантов на руках носить…
   Я чувствовал себя победителем на белом коне, въезжающим через Триумфальную арку в столицу Франции (месье Морис как раз поблости и проживал). Дар ясновидения, который я по-шарлатански вдруг открыл в себе, сразу бавил меня от сонливости. Я подтянулся, приободрился.
   Как ни странно, приободрился и месье Заблудовский.
   – Может, чаю? – спросил он.
   Нет, нет, никакого чаю! Чай уведет нас от Ковно Бог весть куда. Потом целый час возвращайся обратно.
   – Спасибо.
   – Я поставлю, – пробормотал месье Морис. – А то еще подумаете, что я негостеприимный хозяин…
   – Что вы, что вы, – заклинал я его. – Вы замечательный хозяин. Замечательный…
   – Вам какой – «Липтон» или «Высоцки»?
   – «Высоцки», – прнал я свое поражение.
   К моему удивлению, Морис Заблудовский справился быстро.
   Мы пили чай с лимоном и какими-то шоколадными конфетами, копошившимися в разукрашенной коробке, как улитки.
   – К сожалению, мне сладкого нельзя, – прихлебывая чай тонкого стакана с серебряным подстаканником, сообщил месье Морис. – Врачи запретили… Диабет… Сладкий период в моей жни кончился.
   Я уже досадовал на то, что списка моих клиентов Идельсон выбрал именно его, этого зануду, а не другого литвака, и впервые усомнился в том, что их такая уж уйма, как говорил Натан.
   От чая, от всей почти музейной обстановки, от роговых очков месье Мориса, как и от его гостеприимства, веяло состоятельной, ювелирно ограненной скукой, от которой снова стали слипаться глаза.
   – Полвека тому мой отец… Мендель Заблудовский… перед самой Катастрофой выправил японскую ву, и мы через Токио попали в Париж… – как бы угадав мою досаду, наконец приступил к делу месье Морис. – Вы меня слушаете?
   – С огромным вниманием, – искренне пронес я.
   – Никто нас, Заблудовских, слава Богу, не пострадал… Все спаслись… Все, кроме жильцов нашего дома.
   Я воспрянул духом, отодвинул стакан с недопитым чаем и уставился на взволнованного месье Мориса.
   – Дому ву не выправишь. – Заблудовский выловил стакана лимонный ломтик, разгрыз его вставными зубами, поморщился и продолжал: – Он стоял напротив сквера Военного музея… Представляете примерно где?..
   – Конечно… Я частенько езжу в Каунас. В сквере устраиваются литературные вечера…
   Литературные вечера месье Мориса не интересовали.
   – Я хотел у вас спросить, как он выглядит?
   – Музей?
   – Дом…
   – Стоит, как стоял.
   – Дом, молодой человек, не птица. Дом не может улететь… Хотите, я вам долью горяченького?
   – Мерси…
   – Я бы, наверно, его не узнал. Дом без хозяина погибает… Вы не помните, флигель – там жила моя няня – не снесли?
   – Нет, не снесли.
   – А медные ручки на парадных дверях?
   – Никуда не делись… Потускнели только…
   – Все тускнеют. И все тускнеет. Даже золото… – Голос у месье Мориса сел, и он несколько раз откашлялся, чтобы закончить предложение. – А чугунная ограда?
   – Что – ограда?
   – Ограды небось уже нет?
   Для большей правдивости я решил пожертвовать оградой и ответил на его вопрос утвердительно.
   – Ну да, – прошамкал месье Заблудовский, – у вас там только тюрьмы огорожены… – Он помолчал и вдруг выдохнул: – Я уже, видно, не доживу до того дня, когда мне его вернут… Ведь, кроме меня, никаких прямых наследников нет… Если бы вернули, я бы снова его огородил и ручки бы заменил, и фасад, как свои волосы, покрасил бы… Не суждено, однако…
   – Все еще может быть, – сказал я, убежденный не в том, что ему вернут отцовскую собственность, а в том, что легче умирать с надеждой, чем с озлоблением.
   – Я понимаю. Лучше было бы, если бы вернули живыми жильцов… всех, кто был убит и расстрелян… я бы все простил и больше ни у кого ничего бы не требовал. Но их не вернешь… – прохрипел он и вдруг спохватился: – Месье Идельсон, дай Бог ему здоровья, договорился со мной, что вы пробудете у меня только час… – Месье Морис глянул на свои часы с золотым браслетом. – А прошло уже целых полтора… Но я в долгу не останусь… Я всегда возвращаю то, что другим принадлежит. Всегда.
   – Да вы, месье Заблудовский, не волнуйтесь… – сказал я, почти раскаиваясь за свое предубеждение против него, против его барской медлительности, против его лучезарного сапфира на властной руке.
   – Если у вас есть еще минуточка, я вам что-то покажу.
   – Я никуда не спешу… – заверил я его.
   – Тот, кто в Париже не спешит, тот ничего в нем не добьется… – возразил месье Морис и удалился.
   Он долго не возвращался, и сколько я ни гадал, зачем он ушел, ничего путного на ум не приходило. Я мысленно сравнивал месье Заблудовского с моими предыдущими собеседниками и все больше укреплялся во мнении, как опрометчивы и несправедливы заведомые оценки. Что мы знаем друг о друге, что мы знаем, повторял я про себя. Какова мера нашей общей печали? Почему только она, эта печаль, эти утраты роднят нас всех, а скоротечная радость разъединяет? Кто и когда нам вернет дом – не тот, что стоит в Каунасе, напротив Военного музея, и не тот, что расколот междоусобными распрями, как у Натана с Рашелью, а тот, что заповедал Господь Бог, – дом, в котором обитала наша душа и который мы с таким ожесточенным и самоистребительным рвением ради корысти разрушили и опустошили?
   Месье Морис появился не один, а вместе со стройной женщиной в накидке и едва различимым ребенком в детской коляске.
   – Гляньте! Это я. – Старик ткнул пальцем в коляску на фотографии. – А это мама, светлый ей рай… По ночам, когда не сплю, я слышу, как рессоры скрипят, как она меня баюкает… А это наш дом…
   Он проводил меня дону, протянул на прощание руку и тихо сказал:
   – Если Бог даст и вы еще приедете в Париж, привезите мне Ковно хоть кирпичик от стены… на могилу…
   Не было для меня занятия более хлопотного, чем поиски подарков для жены. Зная о моих мучениях, она перед каждой моей поездкой предупреждала: «Не ищи, не трать зря времени и денег, все равно ничего стоящего не привезешь. – И насмешливо добавляла: – Ты сам хороший подарочек!»
   Как я ни уговаривал Идельсона, что сам что-нибудь выберу, что одежду нельзя покупать на глазок, тот не сдавался: только шубу! Тем более что растроганный Майзельс согласился скостить цену более чем наполовину.
   – А если не подойдет?
   – Не подойдет – продашь, – не растерялся Натан.
   – Ты, я вижу, собираешься меня заправского торговца сделать – то снами, то шубами…
   – Пока Николь не раздумала, отправляйтесь за обновкой.
   Все дальнейшие препирательства были бесполезны, ибо тут наши взгляды на жнь, мягко говоря, рознились. А о том, что жена, узнав, на какие деньги куплен подарок, шубы никогда не наденет, я и заикнуться не мог.
   Я шагал за Николь в магазин великодушного меховщика Жака Майзельса и злился на себя, что в который раз уступил Натану, позволил ему навязать свои условия, вместо того чтобы проявить характер и сказать решительное: нет! С одной стороны, меня обуревало желание угодить другу, сделать приятное жене; с другой – мне хотелось, по хлесткому и образному выражению Идельсона, остаться верным ленинцем.
   До магазина было квартала два, и, пока мы шли, я думал и о другом подарке – нашему учителю Вульфу Абелевичу Абрамскому, которому и я, и Натан очень задолжали. Приду, думал я, на кладбище, склоню голову над могилой, а Троцкий своим скрипучим, вечно простуженным голосом ехидно спросит:
   – Ну, как там в Париже поживает мой любимчик Натан Идельсон?
   И я ему, мертвому, что-нибудь совру.
   Ведь правда не только живым, но и мертвым ни к чему. Мертвые тоже нуждаются в небылицах. Кроме вечного сна, им еще нужны добрые, воскрешающие их небытия сны. Разве скажешь Вульфу Абрамовичу, что Натан, любимый ученик и великая надежда, смертельно болен, что дни его, может, сочтены? Разве скажешь ему, что сын Натана Вульф Идельсон погиб в ливанской кампании? Разве скажешь, что внуки Никос и Аристидис стали христианами и отреклись от него?
   Какой же теплый, как шуба от «Майзельса и Шапиро», сон привезти Вульфу Абелевичу?
   По парижскому тротуару цокала туфельками длинноногая Николь. Я смотрел на ее строптивые волосы, которые ерошил ветер, и вдруг – взбредет же такое еврею ясным летним днем в голову – в пронанном солнцем воздухе выудил ответ: я привезу ему сон о никем не решенном доселе в мире уравнении.
   – Вульф Абелевич, Натан нашел решение… Нет, нет, это не то решение, которое гласит, что «жнь равняется смерти», а то, над которым вы после уроков, вечерами, вместе бились в красном уголке. Ученые назвали это открытие в его и вашу честь «Уравнением Идельсона и Абрамского». Оно уже вошло во все учебники математики… Теперь вы бессмертны, Вульф Абелевич! Бес-смерт-ны…
   – Вы что-то мне сказали? – внезапно обернулась Николь.
   – Нет, нет.
   Оклик Николь вернул меня к действительности.
   В витрине магазина, распахнув полы шубы и соблазнительно обнажив пластиковое колено, красовалась дама с неживой безотказной улыбкой.
   Юркий господин, которого заранее уведомили о нашем приходе, провел нас в зеркальный, увешанный шубами отсек. Николь не без удовольствия принялась их примерять.
   – Не слишком длинная?
   Вопросы сыпались на меня один за другим.
   – Ваша жена какой цвет любит?
   – Коричневый, бежевый…
   – Сейчас примерим. Пожалуйста, месье, бежевый!..
   Я вернулся в гостиницу с огромным целлофановым мешком и стал ломать голову, что с ним делать.
   Когда я уже совсем было отчаялся, Бог смилостивился надо мной и подсказал выход.
   Я вытащил целлофана шубу, сунул в карман остаток своего заработка, затем достал свой блокнот, вырвал чистый лист и старательно, как школьник, высовывающий от рвения кончик языка, вывел: «Собираемся уехать к младшему, а в Израиле и без шубы жарко. Обнимаю. Твой верный ленинец».
   И сунул записку туда же – в карман.
   Вну я поймал свободное такси и до гостиницы «Париж энд Лондон» добрался без приключений.
   Я подошел к лощеному, сияющему, как и скользкий, надраенный пол, администратору и тоном поднаторевшего в обманах шулера на убогом английском пронес:
   – Для месье Идельсона. Просьба вручить пакет завтра… пополудни…
   Тот взял мешок с фирменным знаком «Майзельс и Шапиро» и буркнул:
   – Йес, Я улетал на рассвете.
   – Ты ничего в номере не забыл? Все сложил? – спросил у меня Идельсон.
   – Все.
   – Есть еще возможность проверить. – Натан открыл багажник.
   – Все, – подтвердил я.
   – А шуба где?
   – В чемодане. Едва уместилась, – не дрогнув, соврал я Натану, который все время уверял меня, что вранье полезнее правды.
   Николь, как и неделю назад, дремала на заднем сиденье.
   За окнами «Пежо» стелился утренний туман. Видимость была скверная. Идельсон нервничал, и я старался не отвлекать его внимание разговорами.
   – Будьте оба счастливы… – сказал я, как только отметил билет и сдал багаж.
   – И ты будь счастлив… Только не обессудь: я не хотел бы затягивать прощание… Один и тот же сон смотреть вредно – можно и не проснуться. Поклонись от меня Вульфу… твоей маме… воробьям…
   Он обнял меня и прижался щекой к моей щеке.
   Стряхнула дремоту и Николь.
   – До свидания, – пропела она и почти обреченно прошептала: – Я буду молиться, чтобы вы… Натан и вы… и еще долго-долго сидели за одной партой, чтобы Бог вас не разлучил… – И заплакала.
   Она, видно, знала о больном больше, чем я, и больше, чем сам Натан.
   Самолет набрал высоту.
   Я сидел у иллюминатора и смотрел на проплывающие облака. Вдруг них, как суглинков Литвы, вырос высаженный ясновельможным паном Войцехом Пионтковским старый каштан. Он распускал над облаками свою густую, непроницаемую крону; на его зеленых, гнущихся на ветру ветках сидели взъерошенные люмпены-воробьи, отливающие глазурью грачи и белобокие сороки; голубой, необозримой сини слетались мои учителя и однокашники, мои мама и отец; слетались на неуловимый, как сон, парящий над облаками каштан, который – сколько его ни руби, сколько ни пили – никогда не срубить и не спилить, ибо то, что всходит любви и прорастает без печали, ни топору, ни пиле неподвластно.