Бубен, уже прицепленный к шее шестерки пахана лентой, сплетенной из паутины каракуртов, испрямлённых гипербол и следов водомерок, возвышался над его макушкой, на манер нимба или опахала, и при любом движении ударялся о гладко выбритую голову зека, издавая каждый раз новый по высоте и длительности звук.
А ты стоял, безучастный, бездеятельный и безалаберный, и ноздри твои не могли уловить ни единого флюида справедливости. И твое тело даже не пыталось реагировать на гипнотический ритм бубенных ударов, уже подчинивший себе и население камеры и ставший уже покорным и понурым смерчик, который только и мог, словно повешенный констриктор или швартовочный канат, вяло трепыхаться в воздухе, а шестерка пахана уже запихивал его в хозяйскую бездонную емкость.
И, едва за последней каплей жизни твоего бывшего соседа захлопнулась бидонная крышка, а его иссохшееся и ломкое, словно слюда или панцирь виноградной улитки, тело начали поглощать и растаскивать приглашенные термиты, циклопическая шестерня, ранее сливавшаяся с дверью камеры, вышла из пазов, заскрипела и начала неудержимое вращение. Из щелей, куда зеки набивали паклю, обрезки ногтей и любопытных носов, обильно посыпались синие искры.
Шестерка пахана засуетился, запихивая во мрак под нарами трофей своего сюзерена, а все прочие зеки, выскользнув из одного транса и тут же погрузившись в новый, поступили к любимому занятию: они ловили искры ладонями и чертили ими на своих базальтовых телах светящиеся полосы. Некоторые засовывали искры в свои плоские носы и дышали ими, при каждом выдохе изображая драконов, а при вдохе трупы саламандр.
Сделав несколько оборотов, шестерня раскололась на две неровные части. Они с грохотом обрушились на потолок камеры, прихватив с собой нескольких нерасторопных и неказистых зеков. Открывшаяся за ними плита из сплетенных между собой семисвечников и пантаклей тоже удалилась в движение. Ее разборные детали стали терять связи между собой, с каждой новой обретенной степенью свободы их вращение убыстрялось и усложнялось, пока между элементами двери не начала образовываться щель в форме трехлучевой циклоиды. Едва она стала настолько велика, чтобы в нее смог пройти взрослый обитатель тюрьмы, как из образовавшегося просвета в камеру полились звуки. Это пел гондурасский ментовский рожок.
Зеки построились в треугольники по шесть и, возглавляемые паханом, под царапание когтей сторожевых манулов, рвущихся с поводков и провожавших арестантов сытыми глазами, направились в баню. В последнем треугольнике оставалось два места для тебя, но ты не мог занять ни одного из них и шел отдельно, топча чужие следы, неожиданности и тени.
В помывочной тебе отвели худшее, по суждению большинства и понятию меньшей части, место. Зеки и пахан, облачившись в шкуры окапи, натирали друг друга бамбуковым щелоком. Волокна меха проникали в поры жителей тюрьмы, выковыривая из них накопившиеся за неделю споры, склоки и ороговевшие куски пота. Ты же довольствовался душем, из которого попеременно капали лишь то холодные, то кипящие, то соленые крошки.
– Ты даже не догадываешься, кто и как тебя обманул. – Цирюльник, косоглазый парень с тщательно отращенным бельмом на третьем глазу, и кожаным ошейником с разномастными шипами, срезал твои дреды десантным тесаком, не забывая заученно хихикать после каждого убитого волоса.
– Женская спина! Хи! Это местное изобретение. У кого угодно может быть женская спина. Хи! А спустя полмига, глядь, а она уже и мужская! А женские теперь живот или лингам! Хи!..
Ты даже внутренне не улыбнулся наивности стригаля. Его речь даже не подпитывалась мыслями.
– Вот тебя и подловили, а ты и поверил! И как, несладко тебе сейчас приходится? Хи? А станет еще неслаще! Уж поверь мне. Хи! Я много таких, как ты, повидал. Некоторые сначала бодрились. Хи… Другие – ходили как в мазут опущенные. Третьи – строили планы, как и первые два. Хи. Думаешь, у кого-нибудь хоть что-нибудь получилось? Дудки! Хи!
Поглощенный стрижкой, разговором и исключительностью своей миссии, парикмахер не замечал, как твои срезанные волосы постепенно оплетали его ноги. Даже то, что ступни цирюльника постоянно отбивали чечетку, икры танцевали рэп, а чресла ламбаду, не мешало твоим обрубленным волосам стремиться обратно к своим корням.
– А все почему? А все потому, что каждый из вас стремился действовать в одиночку! Хи! Нет, чтоб собраться вместе, выработать стратегию и тактику, определить приоритеты, назначить ответственных и спрашивать с них. Но вы же на это не способны! Хи! Вам легче страдать по своим углам, забившись в щели и каверны, откуда вас все равно извлекают при первой в вас надобности. Но, поверь мне, настанет, настанет час, когда вас станет так много, что не хватит никаких мест для пряток! Хи!
Откромсав последнюю прядь, цирюльник почесал вспотевшую кожу под ошейником и небрежно отбросил нож. Тот, пронзив несколько слоев разноцветного воздуха, застрял в самом плотном из них и медленно спланировал в емкость для стерилизации. Твои дреды в своем неукротимом винтовом движении уже достигли паха стригаля и начали врастать в его кожу, ища волосяные луковицы, фолликулы и чесноки. Это шевеление в промежности возбудило гениталии и тестикулы зека, его пенис стремглав эрегировал, а набившиеся в его промежность твои волосы, умножив волосы стригаля, прорвали кожаные фартук, трусы и брюки парня и расчистили путь для его оживленного енга. Сияющий фаллос цирюльника торжественно показался из прорехи, сопровождаемый эскортом из поддерживающих и щекочущих его дредов.
– Я хочу дать тебе очень ценный совет.
Парень положил обе ладони на твою голову и погладил тебя по шишкам твоего депилированного еще при рождении черепа. Схватившись за две самые большие из них, он поднял и повернул тебя, робко, но безжалостно. Затем он нагнул тебя так, что ты сложился пополам, словно распаренная ладонь или скрипучая дверная петля.
Твои волосы, уже укоренившиеся в коже цирюльника устремились к исходным местам своего произрастания, выстроив из себя мост и рельсы для лингама парня. Обретя путь, член парикмахера, разнузданный и расхристанный, не медля, но и не торопясь, вкрутился в твой анус.
– Совет мой прост и неизыскан.
Парень совершал коитуальные движения, так, словно качал тугой эспандер или пытался освободиться от хватки синепёрой щуки.
– Ты знаешь, что волосы цепляют на себя все былое. Мало того, они притягивают к себе и предстоящее!
Когда ты лишаешься волос – ты очищаешься от того и другого. Законы причин, законы следствий и законы последствий на этот краткий миг перестают для тебя действовать.
Амплитуда движений цирюльника становилась все меньше и тише. Волосы, сплачивающие тебя и стригаля, находя новые, старые и несуществующие места для роста укорачивались и дробились, уже бессчетными спиральками сцементировав тебя и парня в почти что единое целое и разное.
– Сохрани же это состояние! Сохрани и найди тех, кто, как и ты, смог его удержать. И только тогда ты выйдешь на свободу, которая тебе будет не нужна, если ты ее достигнешь! Тогда ты сможешь преодолеть нежелание всех остальных и дать им ее, как дают павлинье перо объевшимся, ночную вазу тем, кто выпил слишком много или словарь звукоподражаний элитарному критику.
Закончив говорить слово «критику», стригаль эякулировал. Реактивная сила струи его спермы, преодолела сопротивление твоей кожи. Твои волосы, вылезшие из нее и впившиеся в цирюльника, не смогли удержаться, и стригаль отпрянул, неся на себе все твои мечты и чаяния, твои ошибки и надежды на любое из завтра.
Теперь ему предстояло стать тем, кем ты никогда не стал бы и мучаться этим. Но этот груз оказался неподъемным для цирюльника и слишком легким для его тела. Исходя паром, парень топтался на месте. Черты и резы его тела стали смещаться, смешиваться и, не выдюжив такого размножения и разнообразия, стригаль рассыпался, успев лишь сказать:
– Видал я и тех, кто питался только той спермой, что попадала в их прямые, косые и извилистые кишки!
Ты запомнил, что потом пришлось тебе пережить?
А ты стоял, безучастный, бездеятельный и безалаберный, и ноздри твои не могли уловить ни единого флюида справедливости. И твое тело даже не пыталось реагировать на гипнотический ритм бубенных ударов, уже подчинивший себе и население камеры и ставший уже покорным и понурым смерчик, который только и мог, словно повешенный констриктор или швартовочный канат, вяло трепыхаться в воздухе, а шестерка пахана уже запихивал его в хозяйскую бездонную емкость.
И, едва за последней каплей жизни твоего бывшего соседа захлопнулась бидонная крышка, а его иссохшееся и ломкое, словно слюда или панцирь виноградной улитки, тело начали поглощать и растаскивать приглашенные термиты, циклопическая шестерня, ранее сливавшаяся с дверью камеры, вышла из пазов, заскрипела и начала неудержимое вращение. Из щелей, куда зеки набивали паклю, обрезки ногтей и любопытных носов, обильно посыпались синие искры.
Шестерка пахана засуетился, запихивая во мрак под нарами трофей своего сюзерена, а все прочие зеки, выскользнув из одного транса и тут же погрузившись в новый, поступили к любимому занятию: они ловили искры ладонями и чертили ими на своих базальтовых телах светящиеся полосы. Некоторые засовывали искры в свои плоские носы и дышали ими, при каждом выдохе изображая драконов, а при вдохе трупы саламандр.
Сделав несколько оборотов, шестерня раскололась на две неровные части. Они с грохотом обрушились на потолок камеры, прихватив с собой нескольких нерасторопных и неказистых зеков. Открывшаяся за ними плита из сплетенных между собой семисвечников и пантаклей тоже удалилась в движение. Ее разборные детали стали терять связи между собой, с каждой новой обретенной степенью свободы их вращение убыстрялось и усложнялось, пока между элементами двери не начала образовываться щель в форме трехлучевой циклоиды. Едва она стала настолько велика, чтобы в нее смог пройти взрослый обитатель тюрьмы, как из образовавшегося просвета в камеру полились звуки. Это пел гондурасский ментовский рожок.
Зеки построились в треугольники по шесть и, возглавляемые паханом, под царапание когтей сторожевых манулов, рвущихся с поводков и провожавших арестантов сытыми глазами, направились в баню. В последнем треугольнике оставалось два места для тебя, но ты не мог занять ни одного из них и шел отдельно, топча чужие следы, неожиданности и тени.
В помывочной тебе отвели худшее, по суждению большинства и понятию меньшей части, место. Зеки и пахан, облачившись в шкуры окапи, натирали друг друга бамбуковым щелоком. Волокна меха проникали в поры жителей тюрьмы, выковыривая из них накопившиеся за неделю споры, склоки и ороговевшие куски пота. Ты же довольствовался душем, из которого попеременно капали лишь то холодные, то кипящие, то соленые крошки.
– Ты даже не догадываешься, кто и как тебя обманул. – Цирюльник, косоглазый парень с тщательно отращенным бельмом на третьем глазу, и кожаным ошейником с разномастными шипами, срезал твои дреды десантным тесаком, не забывая заученно хихикать после каждого убитого волоса.
– Женская спина! Хи! Это местное изобретение. У кого угодно может быть женская спина. Хи! А спустя полмига, глядь, а она уже и мужская! А женские теперь живот или лингам! Хи!..
Ты даже внутренне не улыбнулся наивности стригаля. Его речь даже не подпитывалась мыслями.
– Вот тебя и подловили, а ты и поверил! И как, несладко тебе сейчас приходится? Хи? А станет еще неслаще! Уж поверь мне. Хи! Я много таких, как ты, повидал. Некоторые сначала бодрились. Хи… Другие – ходили как в мазут опущенные. Третьи – строили планы, как и первые два. Хи. Думаешь, у кого-нибудь хоть что-нибудь получилось? Дудки! Хи!
Поглощенный стрижкой, разговором и исключительностью своей миссии, парикмахер не замечал, как твои срезанные волосы постепенно оплетали его ноги. Даже то, что ступни цирюльника постоянно отбивали чечетку, икры танцевали рэп, а чресла ламбаду, не мешало твоим обрубленным волосам стремиться обратно к своим корням.
– А все почему? А все потому, что каждый из вас стремился действовать в одиночку! Хи! Нет, чтоб собраться вместе, выработать стратегию и тактику, определить приоритеты, назначить ответственных и спрашивать с них. Но вы же на это не способны! Хи! Вам легче страдать по своим углам, забившись в щели и каверны, откуда вас все равно извлекают при первой в вас надобности. Но, поверь мне, настанет, настанет час, когда вас станет так много, что не хватит никаких мест для пряток! Хи!
Откромсав последнюю прядь, цирюльник почесал вспотевшую кожу под ошейником и небрежно отбросил нож. Тот, пронзив несколько слоев разноцветного воздуха, застрял в самом плотном из них и медленно спланировал в емкость для стерилизации. Твои дреды в своем неукротимом винтовом движении уже достигли паха стригаля и начали врастать в его кожу, ища волосяные луковицы, фолликулы и чесноки. Это шевеление в промежности возбудило гениталии и тестикулы зека, его пенис стремглав эрегировал, а набившиеся в его промежность твои волосы, умножив волосы стригаля, прорвали кожаные фартук, трусы и брюки парня и расчистили путь для его оживленного енга. Сияющий фаллос цирюльника торжественно показался из прорехи, сопровождаемый эскортом из поддерживающих и щекочущих его дредов.
– Я хочу дать тебе очень ценный совет.
Парень положил обе ладони на твою голову и погладил тебя по шишкам твоего депилированного еще при рождении черепа. Схватившись за две самые большие из них, он поднял и повернул тебя, робко, но безжалостно. Затем он нагнул тебя так, что ты сложился пополам, словно распаренная ладонь или скрипучая дверная петля.
Твои волосы, уже укоренившиеся в коже цирюльника устремились к исходным местам своего произрастания, выстроив из себя мост и рельсы для лингама парня. Обретя путь, член парикмахера, разнузданный и расхристанный, не медля, но и не торопясь, вкрутился в твой анус.
– Совет мой прост и неизыскан.
Парень совершал коитуальные движения, так, словно качал тугой эспандер или пытался освободиться от хватки синепёрой щуки.
– Ты знаешь, что волосы цепляют на себя все былое. Мало того, они притягивают к себе и предстоящее!
Когда ты лишаешься волос – ты очищаешься от того и другого. Законы причин, законы следствий и законы последствий на этот краткий миг перестают для тебя действовать.
Амплитуда движений цирюльника становилась все меньше и тише. Волосы, сплачивающие тебя и стригаля, находя новые, старые и несуществующие места для роста укорачивались и дробились, уже бессчетными спиральками сцементировав тебя и парня в почти что единое целое и разное.
– Сохрани же это состояние! Сохрани и найди тех, кто, как и ты, смог его удержать. И только тогда ты выйдешь на свободу, которая тебе будет не нужна, если ты ее достигнешь! Тогда ты сможешь преодолеть нежелание всех остальных и дать им ее, как дают павлинье перо объевшимся, ночную вазу тем, кто выпил слишком много или словарь звукоподражаний элитарному критику.
Закончив говорить слово «критику», стригаль эякулировал. Реактивная сила струи его спермы, преодолела сопротивление твоей кожи. Твои волосы, вылезшие из нее и впившиеся в цирюльника, не смогли удержаться, и стригаль отпрянул, неся на себе все твои мечты и чаяния, твои ошибки и надежды на любое из завтра.
Теперь ему предстояло стать тем, кем ты никогда не стал бы и мучаться этим. Но этот груз оказался неподъемным для цирюльника и слишком легким для его тела. Исходя паром, парень топтался на месте. Черты и резы его тела стали смещаться, смешиваться и, не выдюжив такого размножения и разнообразия, стригаль рассыпался, успев лишь сказать:
– Видал я и тех, кто питался только той спермой, что попадала в их прямые, косые и извилистые кишки!
Ты запомнил, что потом пришлось тебе пережить?
Голос рассыпавшегося стригаля отторгли и стены, и уши зеков, и воздух. Слова цирюльника, не находя последних пристанищ, вернулись к пыли, оставшейся от их бывшего хозяина и укрылись в ней, подарив праху видимость жизни.
Шестерка пахана, смущенный и смятенный от своей излишней торопливости, подскочил к праху цирюльника, набрал его в горсти и принялся просеивать, пропуская сквозь щели между истонченными пальцами, как пропускают неисполненные обещания, докучливые взгляды или время, за миг до его смерти. Но пыль продолжала оставаться бездыханной, даже спрятавшиеся в ней слова уже утратили свою мизерную силу и смешались с прахом, неотличимые и неотделимые от него.
Пахан перехватил опустошенный взгляд своего замешкавшегося шестерки и отвернулся, пытаясь сохранить видимость беспечности. Но ты видел, насколько раздосадован пахан. Его гнев вырывался наружу через шрамы на шее, растроенные ногти и вставшие дыбом спинные позвонки. Этот гнев разрывал ткань пространства и набедренных повязок других зеков, и из этих дыр сыпались комья неудовлетворенной похоти, горькие, как листья алоэ или дым сгоревшего отечества, и бесформенные, словно полуобъеденные медузы или марганцевые конкреции.
Тебя не трогали эти спонтанные извержения прячущихся под кожей пахана эмоций. Ты чувствовал, как шевелится и растет укрытая внутри тебя книга. Растет, накапливая свой мортальный потенциал, сродство к окружавшим тебя зекам и свое, ставшее уже отчетливым, стремление погубить их всех, одного за третьим, чтобы лишь в качестве кинжала милосердия вернуться к обнадеженным на миг вторым.
Не получив ни двух, ни трехсмысленного приказа, шестерка пахана подпрыгивал на месте, уворачиваясь от ягод, выпадающих из покрывших эбеновое тело его владельца корзинок гнева. Так и не определившись, шестерка поднял опустевший костюм стригаля и несколько раз встряхнул его. Штанины и фартук, выпуская накопившиеся в них воздух и опорожненные склянки из-под высосанной досуха надежды, ударяясь друг о друга, внезапно издали изумительную музыку. Раньше, возможно, ты бы покорился ей, и, упиваясь до отрыжки ее волнами, позволил бы им унести себя в сияющие бездны или зияющие горние чертоги. Но сейчас ты стоял безучастно и эта музыка могла лишь проноситься сквозь тебя, не находя там ни созвучия, ни контрапункта.
Шестерка пахана замер, прислушиваясь к порожденным им звукам, которые проникли в его кости и фасции, но не затронули суставов. Ты видел, как завибрировал его скелет, готовый по первому твоему сигналу покинуть плоть и врасти в кафель пола и стен ажурными пучками костяных молний. Ты видел мольбу не делать этого, стекающую из глаз, рта и ушей шестёрки пахана мутными перламутровыми лентами. И ты не дал сигнала. Не потому, что хотел шестёрке жизни или смерти, а потому что утратил ты все сигналы, равно как и способность давать их.
Едва дребезжание костей успокоилось, ленты мольбы отпали и, невесомые, робко кружились в воздухе, пока не попадали в ручейки, которые и понесли их в сток, вместе с пылью, червями и мушиными коконами, смытыми с зековских тел. Лишь несколько блесток на ланитах шестерки пахана выдавали закрепленную в нем слабость, да и те через мгновение слизнул его пупырчатый язык. Тут в его лобные доли, видимо, пришла некая мысль и он, заглядывая тебе в глаза, широко улыбнулся одними ушами.
Но ты не обращал внимания на ужимки шестерки. Глаза твои провожали в последний путь муаровые ленты мольбы, бездарно отпущенные им на свободу. Но другие зеки не позволили им ускользнуть. Они выхватывали ленты из воды, размахивали ими, словно флагами временной победы или билетами на отходящий поезд. Зеки, кривляясь, пританцовывая и показывая друг другу гримасы из-за спин соседей, сооружали из этих лент тюрбаны для головок своих многочисленных пенисов, подвешивали к членам мочалки, словно ордена за не начавшееся сражение или медали за спасение цепеллинов, обвязывались ими, как драгоценной портупеей. Нежная ткань не выдерживала такого обращения и сгорала от совести, оставляя после себя лишь облачка, с восседавшими на них клопами-пожарниками.
Пока ты наблюдал за этими метаморфозами, шестерка пахана успел обрядить тебя в вывернутые наизнанку штаны стригаля и теперь кривой медицинской иглой методично, где крест на квадрат, где крест на треугольник, и, очень редко, крест на круг, пришивал их кожу к твоей. При этом он напрягал то правую, то левую, то снова левую ягодицы, и бубен, привязанный к чреслам шестерки, вибрировал от этих ударов, испуская то медленные, то протяжные звуки.
Твоя черная кожа, оскорбленная искусственным соседством, сперва затрепетала, словно попавший под обстрел снайперов парус флибустьеров или как застрявший в саксауле выползок древесного варана, затем она пошла волнами, на ней появились буруны. Брызги от пенных барашков летели в лицо шестерки пахана, но тот жадно поедал их глазами, не оставляя твоей коже ни шанса, ни простора. Ей оставалось лишь роптать в местах проколов и, чтобы никто не смог воспользоваться ее девственностью и поражением, плакать кровью и бессилием под своим новым покровом и тут же вбирать эти слезы обратно.
Завершив шитейные работы и отступив одной ногой на шаг а второй на прах цирюльника, чтобы оценить эстетизм и качество своей работы, шестерка вдруг взмыл в воздух. Зацепившись своими дредами за трубы и неровности потолка, он отковырял от своей ступни ошейник парикмахера. Довольно и подозрительно взвизгнув, шестерка пахана спикировал на тебя и, уцепившись ногтями мизинцев на ногах за твои тестикулы, вонзил острые, затупленные и зазубренные о множество бритв шипы ошейника в твое горло. Не удовлетворившись и не примериваясь, он приник к тебе объятием Иуды и завязал тесемки ошейника сначала воровским, потом полицейским узлом и завершил многоярусным бантом так, что ты теперь не мог дышать.
После этого, расслабленный и несколько смущенный своей смелостью и усердием, шестерка пахана испустил струю усталой лиловой мочи на прах стригаля, собрал получившиеся комки в цирюльничий фартук и понес пахану, дабы тот мог намазать получившейся смесью волосы и те бы заторчали как объевшиеся рыбами-иглами коралловые змейки или пучки прямых, проходящих через координатный ноль.
Но в тебе не было ни любопытства, ни безумия, чтобы наблюдать за этой процедурой. Ты без страсти и бесстрастности лишь принимал проистекшие с тобой изменения. Твой уд и мошонка теперь были открыты всем, даже самым скромным взорам, твои ягодицы стали видимы всем тем, кто хотел проникнуть меж ними и тем, кто намеревался познать тебя с любой иной стороны. Но это не зародило в тебе даже подобия тени мысли. Будь на то твоя воля, ты бы исторг все нити, скреплявшие твою и искусственную кожу, и она бы свалилась, как валится молния в аккумулятор или как падает стонущая в предвкушении забвения устрица в пищевод. Но тебе не было до этого дела и события. Даже то, что ты теперь не мог вдыхать нашпигованный праздностью и испарениями гниющих мощей воздух, не вызывало твоего недовольства. Тебе не требовалось знать, что ты сможешь существовать без воздуха, ты и так уже не использовал его ни для наполнения легких, ни для постройки на нем башен из слоновьих кишок и бивней.
И, если бы демоны анализа не были отвергнуты тобой, они подсказали бы, что все это – еще один шаг к рождению книги, равно умерщвляющей как понявших ее, так и тех, кто не мог понять в ней смысла месторасположения любой из точек.
Внезапно в бане исчез свет и, под звуки мантр и причитаний, на стене высветилось табло с вопросом «Все помылись?» Пахан, уже облаченный в лиловый, под цвет дредов, фрак и бабочку подалирий, лениво повел извилистой сигарой. Его шестерка, бросив куски оставшихся дел и фантазий, приник к крану с табличкой «Все» и накрепко прикрутил его. Невидимые насосы тут же прекратили давать воду в рожки душей и принялись нагнетать воздух в воздушную подушку, по которой начала скользить бронзовая дверь в баню, инкрустированная бездомным жемчугом и царапинами от былых потасовок. За ней зеков уже ждали вертухаи, едва удерживая на витых резиновых поводках сторожевых дикобразов, добродушных в бою и яростных в ночь, когда не спят все подсолнухи.
– В кумирню построились!
Седой прапорщик, с глазами, слезящимися от детских обид и протекших баллончиков с «сиренью», «черемухой» и «ландышем золотистым», лихо орудуя семихвостой плеткой, выстроил выбравшихся из помывочной зеков в длинную колонну.
– Запевай!
Пахан камеры подтолкнул торчащими дредами своего шестерку и тот, с искренним подобострастием и умилением принялся петь забытый всеми гавот в ритме марша.
– Мы длинной вереницей идем дорогой длинной,
Идем дорогой длинной мы в город золотой!
За ним подхватили и понесли в разные стороны и тональности и прочие зеки.
– И нас там встретит евнух, с коростой разномастной,
И аист шизокрылый над темною водой!
Ты плелся сзади, безучастный к общему веселью. Мокрые и шершавые носы дикобразов тыкались тебе в пятки, но ты не обращал на них внимания, и озадаченные животные молча проглатывали эту обиду и панибратство, хотя любому другому зеку они бы без долгих предисловий отгрызли бы и пятки, и голени, и ступни со всеми прилипшими к ним следами заблуждений.
Вскоре зеленые стены сменились стенами, покрытыми резными панелями из сандала и бальза. Безвестные и знаменитые зеки-резчики украсили их сурами и янтрами, танками и хокку. Безымянные, поименованные и никому не известные божества, демоны и те, кого можно было принять за людей, показывали на них свои гениталии и иные органы размножения, оплодотворения и испускания жизненных смол и электричеств. Кто делал это со всей ответственностью, кто украдкой, но все они, понимая важность сравнительного анализа и антропного принципа, сопровождающего их небытие, изъявили согласие своего присутствия на этих панно. Но все это было лишь обрамлением и подступами к кумирне, вход в которую пока прикрывала дверь из теплого и жидкого галлия, на которой любой мог начертать свои мечты, чаяния или выплеснуть на нее чашку кофе из гороховых зерен пополам с фасолью.
Просунув руку с плеткой сквозь расплавленный металл двери, седой прапорщик, косясь одной ноздрей на раздухарившихся зеков, а другой на семена злобы, которые они в избытке рассеивали вокруг себя, роняя вчерашние, чужие и лягушачьи слезы, помахал там тремя плеточными хвостами из семи, привлекая внимание и долг прислужника культов. Тут же дверь стекла на пол блестящей лужей, отражавшей лишь тех, кто был готов покрыть себя и соседа бесчестием и украденными одеждами.
– Заходим!
Вертухаи остались снаружи, а ты оказался в просторном зале. С когда-то синего потолка, свисали лохмотья штукатурки, символизирующие и исполняющие функции и обязанности облаков, туч и престолов. По стенам змеились ручейки, не похожие ни на мирру, ни на ладан.
– Проклинаю вас, пасынки бесовские до той секунды пока не удалитесь вы из пределов кумирни сей! Кто ведал меня, окликайте меня, как знаете, кто ж не посещал меня доселе, для вас я Отчим рода Вашего.
Ослушник культа, чьи морщины на щеках выдавали его невежество в делах, ускользающих от внимания, а бородавки на плечах, коленях и солнечном расплетении – его приверженность к лести и голословности, воздел руки холму. Зеки, преисполненные восторгом и наличием пустого места, тут же принялись изображать салочки с невидимками, футбол с иблисами и бейсбол с джиннами.
– В миг сей забудьте мою отповедь! Все вы суть отвар греха и плод инистой динго! Труды ваши – плен ваш! Сила ваша – смрад ваш! Гимны ваши – алкание грязи небесной! Кто встанет на пути вашем – забудет и соль земли, и горечь звезд и муку солнца! Кто повернется лицом к вам – станет бешенством и гноем. Кто повернется спиной к вам – станет мразью и падет!
Беспредельно нежелание ваше, кое простирается вне альфы и омеги. Нет границ бессилию вашему, кое взрастили вы меж чресл своих. Безумна жадность ваша, коя злато топит в омуте выгребном, а серебром накрывается. Воля ж беглая ваша сокрылась в хлябях топких и тиной измученных, и нет ей ни тропы, ни направления, ни компаса, ни радиомаяка!
Нет у вас лика и оправдания тому. Не бывать вам вне могилы и власяницы, коие принайтованы к вам вечным грехом третьего сорта и рода. И нет для вас отличий между печалью и радостью, скорбью и пляской!
И попросите меня: «Отчим рода нашего, сделай нам красиво!» И получите кукиш с маргарином! И попросите меня: «Отчим рода чужого, сделай нам вкусно!» И получите цвет терновый с икрой кабачковой! И попросите меня: «Отчим дедов повивальных, сделай нам ласково!» И получите розог мореных в мокроте чумной!..
Ты видел, как звуки этой отповеди поражают зеков в место, где должно было быть у них сердце. Но зеки продолжали бегать и веселиться, как будто выпали их сердца, словно поклеванные курами вишни и оливки из дырявой авоськи, и не осталось в том месте ни прорехи, ни желания. Лишь пахан камеры, грозно и сумрачно выпятив обнаженную грудь навстречу мыслепостроениям Отчима рода Его, отражал упреки отповеди прокуренными альвеолами. Обвинения, словно куча ослепленных бромистой солью сперматозоидов или стая неуправляемых кордовых моделей махолетов, носились по кумирне меж зеков, пока хватало залежей движения. Когда же кончался их заряд и осознание цели, они валились под ноги неуемных арестантов, где и хрустели как надкрылья жужелиц или зерна кофе под жерновами меланхоличного циклопа.
Единственный, кого не трогала эта сумятица и свистопляска, был ты. Ты стоял, прижатый броуновскими перемещениями зеков к стенной панели, на которой презираемые божества, засвеченные Бодхисаттвы и возвышенные самими собой демоны, восседая на шелковичном дереве, его плодах и скрошившейся коре, закрывали ладонями свои соски и пупки, дабы не быть приобщенными к возвестиям ослушника культа. Его речи проносились сквозь тебя, недоступные боле для твоего приятия и презрения.
– Эй, вон ты там, где тут и его листья!
Культовик-затейник внезапно порвал свои обличения и их остатки, словно препарированные усердными родственниками трупы или насильно распахнутые бутоны ирисов, вальяжно улеглись на кафедру амвона, бесстыже выпятив свои незаслуженно неинтересные внутренности. Его длань простерлась в направлении тебя.
– Я вызываю его – Содом Капустин. – Ответил за тебя пахан камеры, и его ногти завибрировали от грядущего возбуждения, а шея позеленела, не в силах удержать вожделение и страсть к насилию.
– Приблизься ко мне, Содом Капустин!
Профанатор культа поманил тебя двумя фалангами среднего пальца. И ты мог бы заметить, что ногти у греховнослужителя растроены теми же способом и причиной, что у пахана, но не сделал этого.
Непросохшие от пота, негодования и лампадного масла бедра и предплечья зеков вытолкнули тебя к алтарю. Там ослушник культа, расстрига в седьмом колене и запястье, возложил тебя на пахнущий просроченными зельями и гниющей тиной алтарь. И, умывая плечи и затылок, обратился к тебе.
– Ты – скверна греха! Ты – сублимация возгонки! Ты – дробь неделимого! Ты – падаль бессмертия!
Без этих слов он, не присматриваясь и не приноравливаясь, сорвал со стенного крюка платиновое, но покрытое медью и патиной, Ж-образное расшестерение, с барельефом прикрученного к нему гимнаста в прыжке через козла или улей, и затщился вонзить его в твой анус. Арестанты, с ожиданием и предвкушением серы и уксуса, открыли рты и схватились всеми руками за пенисы. Но расшестерение гимнаста, на немного проникнув внутрь тебя, вдруг остановилось.
Поливая позором всех отцов и прадедов, Отчим рода Их выдернул металл из твоего сфинктера. Член у барельефа атлета восстал, словно обнажившийся после самума зиккурат или политая гиберелинами секвойя, порвав и разметав по кумирне свои путы и вязы, большая часть которых вошла драгоценными скобами в твои ягодицы и мошонку, а меньшая скрепила вместе и врозь ногтевые пластины твоего насильника. И теперь, напряженный и грозный, енг спортсмена не давал ослушнику культа воплотить и восполнить его эротические притязания.
– Кто же ты, не давший мне вызова и поразивший меня в самую суть мою? Кто ты, что без сопротивления и тревоги убил мои притязания и смелость? Кто ты, что без отпора и караула уничтожил мою верность и принципы?
Пав на спину и устремив к потолку свои подошвы, профанатор культа завывал и извивался, ломая руки и завязывая их в узлы и узы, но никак не мог избавиться от пронзивших его ногти скоб гимнаста. Ты встал, и не было в тебе ни отклика, ни поползновения на него. Зеки же, упустившие развлечение, поймали прежнее веселье и начали им забавляться, отрывая ему, то по одному, а то по несколько, его лапки, усики и жужжальца. Лишь пахан, понимая ненужность и безысходность момента, супил брови. И одна бровь его горела укоризной, а вторая уже истлела в морозе негодования.
Шестерка пахана, смущенный и смятенный от своей излишней торопливости, подскочил к праху цирюльника, набрал его в горсти и принялся просеивать, пропуская сквозь щели между истонченными пальцами, как пропускают неисполненные обещания, докучливые взгляды или время, за миг до его смерти. Но пыль продолжала оставаться бездыханной, даже спрятавшиеся в ней слова уже утратили свою мизерную силу и смешались с прахом, неотличимые и неотделимые от него.
Пахан перехватил опустошенный взгляд своего замешкавшегося шестерки и отвернулся, пытаясь сохранить видимость беспечности. Но ты видел, насколько раздосадован пахан. Его гнев вырывался наружу через шрамы на шее, растроенные ногти и вставшие дыбом спинные позвонки. Этот гнев разрывал ткань пространства и набедренных повязок других зеков, и из этих дыр сыпались комья неудовлетворенной похоти, горькие, как листья алоэ или дым сгоревшего отечества, и бесформенные, словно полуобъеденные медузы или марганцевые конкреции.
Тебя не трогали эти спонтанные извержения прячущихся под кожей пахана эмоций. Ты чувствовал, как шевелится и растет укрытая внутри тебя книга. Растет, накапливая свой мортальный потенциал, сродство к окружавшим тебя зекам и свое, ставшее уже отчетливым, стремление погубить их всех, одного за третьим, чтобы лишь в качестве кинжала милосердия вернуться к обнадеженным на миг вторым.
Не получив ни двух, ни трехсмысленного приказа, шестерка пахана подпрыгивал на месте, уворачиваясь от ягод, выпадающих из покрывших эбеновое тело его владельца корзинок гнева. Так и не определившись, шестерка поднял опустевший костюм стригаля и несколько раз встряхнул его. Штанины и фартук, выпуская накопившиеся в них воздух и опорожненные склянки из-под высосанной досуха надежды, ударяясь друг о друга, внезапно издали изумительную музыку. Раньше, возможно, ты бы покорился ей, и, упиваясь до отрыжки ее волнами, позволил бы им унести себя в сияющие бездны или зияющие горние чертоги. Но сейчас ты стоял безучастно и эта музыка могла лишь проноситься сквозь тебя, не находя там ни созвучия, ни контрапункта.
Шестерка пахана замер, прислушиваясь к порожденным им звукам, которые проникли в его кости и фасции, но не затронули суставов. Ты видел, как завибрировал его скелет, готовый по первому твоему сигналу покинуть плоть и врасти в кафель пола и стен ажурными пучками костяных молний. Ты видел мольбу не делать этого, стекающую из глаз, рта и ушей шестёрки пахана мутными перламутровыми лентами. И ты не дал сигнала. Не потому, что хотел шестёрке жизни или смерти, а потому что утратил ты все сигналы, равно как и способность давать их.
Едва дребезжание костей успокоилось, ленты мольбы отпали и, невесомые, робко кружились в воздухе, пока не попадали в ручейки, которые и понесли их в сток, вместе с пылью, червями и мушиными коконами, смытыми с зековских тел. Лишь несколько блесток на ланитах шестерки пахана выдавали закрепленную в нем слабость, да и те через мгновение слизнул его пупырчатый язык. Тут в его лобные доли, видимо, пришла некая мысль и он, заглядывая тебе в глаза, широко улыбнулся одними ушами.
Но ты не обращал внимания на ужимки шестерки. Глаза твои провожали в последний путь муаровые ленты мольбы, бездарно отпущенные им на свободу. Но другие зеки не позволили им ускользнуть. Они выхватывали ленты из воды, размахивали ими, словно флагами временной победы или билетами на отходящий поезд. Зеки, кривляясь, пританцовывая и показывая друг другу гримасы из-за спин соседей, сооружали из этих лент тюрбаны для головок своих многочисленных пенисов, подвешивали к членам мочалки, словно ордена за не начавшееся сражение или медали за спасение цепеллинов, обвязывались ими, как драгоценной портупеей. Нежная ткань не выдерживала такого обращения и сгорала от совести, оставляя после себя лишь облачка, с восседавшими на них клопами-пожарниками.
Пока ты наблюдал за этими метаморфозами, шестерка пахана успел обрядить тебя в вывернутые наизнанку штаны стригаля и теперь кривой медицинской иглой методично, где крест на квадрат, где крест на треугольник, и, очень редко, крест на круг, пришивал их кожу к твоей. При этом он напрягал то правую, то левую, то снова левую ягодицы, и бубен, привязанный к чреслам шестерки, вибрировал от этих ударов, испуская то медленные, то протяжные звуки.
Твоя черная кожа, оскорбленная искусственным соседством, сперва затрепетала, словно попавший под обстрел снайперов парус флибустьеров или как застрявший в саксауле выползок древесного варана, затем она пошла волнами, на ней появились буруны. Брызги от пенных барашков летели в лицо шестерки пахана, но тот жадно поедал их глазами, не оставляя твоей коже ни шанса, ни простора. Ей оставалось лишь роптать в местах проколов и, чтобы никто не смог воспользоваться ее девственностью и поражением, плакать кровью и бессилием под своим новым покровом и тут же вбирать эти слезы обратно.
Завершив шитейные работы и отступив одной ногой на шаг а второй на прах цирюльника, чтобы оценить эстетизм и качество своей работы, шестерка вдруг взмыл в воздух. Зацепившись своими дредами за трубы и неровности потолка, он отковырял от своей ступни ошейник парикмахера. Довольно и подозрительно взвизгнув, шестерка пахана спикировал на тебя и, уцепившись ногтями мизинцев на ногах за твои тестикулы, вонзил острые, затупленные и зазубренные о множество бритв шипы ошейника в твое горло. Не удовлетворившись и не примериваясь, он приник к тебе объятием Иуды и завязал тесемки ошейника сначала воровским, потом полицейским узлом и завершил многоярусным бантом так, что ты теперь не мог дышать.
После этого, расслабленный и несколько смущенный своей смелостью и усердием, шестерка пахана испустил струю усталой лиловой мочи на прах стригаля, собрал получившиеся комки в цирюльничий фартук и понес пахану, дабы тот мог намазать получившейся смесью волосы и те бы заторчали как объевшиеся рыбами-иглами коралловые змейки или пучки прямых, проходящих через координатный ноль.
Но в тебе не было ни любопытства, ни безумия, чтобы наблюдать за этой процедурой. Ты без страсти и бесстрастности лишь принимал проистекшие с тобой изменения. Твой уд и мошонка теперь были открыты всем, даже самым скромным взорам, твои ягодицы стали видимы всем тем, кто хотел проникнуть меж ними и тем, кто намеревался познать тебя с любой иной стороны. Но это не зародило в тебе даже подобия тени мысли. Будь на то твоя воля, ты бы исторг все нити, скреплявшие твою и искусственную кожу, и она бы свалилась, как валится молния в аккумулятор или как падает стонущая в предвкушении забвения устрица в пищевод. Но тебе не было до этого дела и события. Даже то, что ты теперь не мог вдыхать нашпигованный праздностью и испарениями гниющих мощей воздух, не вызывало твоего недовольства. Тебе не требовалось знать, что ты сможешь существовать без воздуха, ты и так уже не использовал его ни для наполнения легких, ни для постройки на нем башен из слоновьих кишок и бивней.
И, если бы демоны анализа не были отвергнуты тобой, они подсказали бы, что все это – еще один шаг к рождению книги, равно умерщвляющей как понявших ее, так и тех, кто не мог понять в ней смысла месторасположения любой из точек.
Внезапно в бане исчез свет и, под звуки мантр и причитаний, на стене высветилось табло с вопросом «Все помылись?» Пахан, уже облаченный в лиловый, под цвет дредов, фрак и бабочку подалирий, лениво повел извилистой сигарой. Его шестерка, бросив куски оставшихся дел и фантазий, приник к крану с табличкой «Все» и накрепко прикрутил его. Невидимые насосы тут же прекратили давать воду в рожки душей и принялись нагнетать воздух в воздушную подушку, по которой начала скользить бронзовая дверь в баню, инкрустированная бездомным жемчугом и царапинами от былых потасовок. За ней зеков уже ждали вертухаи, едва удерживая на витых резиновых поводках сторожевых дикобразов, добродушных в бою и яростных в ночь, когда не спят все подсолнухи.
– В кумирню построились!
Седой прапорщик, с глазами, слезящимися от детских обид и протекших баллончиков с «сиренью», «черемухой» и «ландышем золотистым», лихо орудуя семихвостой плеткой, выстроил выбравшихся из помывочной зеков в длинную колонну.
– Запевай!
Пахан камеры подтолкнул торчащими дредами своего шестерку и тот, с искренним подобострастием и умилением принялся петь забытый всеми гавот в ритме марша.
– Мы длинной вереницей идем дорогой длинной,
Идем дорогой длинной мы в город золотой!
За ним подхватили и понесли в разные стороны и тональности и прочие зеки.
– И нас там встретит евнух, с коростой разномастной,
И аист шизокрылый над темною водой!
Ты плелся сзади, безучастный к общему веселью. Мокрые и шершавые носы дикобразов тыкались тебе в пятки, но ты не обращал на них внимания, и озадаченные животные молча проглатывали эту обиду и панибратство, хотя любому другому зеку они бы без долгих предисловий отгрызли бы и пятки, и голени, и ступни со всеми прилипшими к ним следами заблуждений.
Вскоре зеленые стены сменились стенами, покрытыми резными панелями из сандала и бальза. Безвестные и знаменитые зеки-резчики украсили их сурами и янтрами, танками и хокку. Безымянные, поименованные и никому не известные божества, демоны и те, кого можно было принять за людей, показывали на них свои гениталии и иные органы размножения, оплодотворения и испускания жизненных смол и электричеств. Кто делал это со всей ответственностью, кто украдкой, но все они, понимая важность сравнительного анализа и антропного принципа, сопровождающего их небытие, изъявили согласие своего присутствия на этих панно. Но все это было лишь обрамлением и подступами к кумирне, вход в которую пока прикрывала дверь из теплого и жидкого галлия, на которой любой мог начертать свои мечты, чаяния или выплеснуть на нее чашку кофе из гороховых зерен пополам с фасолью.
Просунув руку с плеткой сквозь расплавленный металл двери, седой прапорщик, косясь одной ноздрей на раздухарившихся зеков, а другой на семена злобы, которые они в избытке рассеивали вокруг себя, роняя вчерашние, чужие и лягушачьи слезы, помахал там тремя плеточными хвостами из семи, привлекая внимание и долг прислужника культов. Тут же дверь стекла на пол блестящей лужей, отражавшей лишь тех, кто был готов покрыть себя и соседа бесчестием и украденными одеждами.
– Заходим!
Вертухаи остались снаружи, а ты оказался в просторном зале. С когда-то синего потолка, свисали лохмотья штукатурки, символизирующие и исполняющие функции и обязанности облаков, туч и престолов. По стенам змеились ручейки, не похожие ни на мирру, ни на ладан.
– Проклинаю вас, пасынки бесовские до той секунды пока не удалитесь вы из пределов кумирни сей! Кто ведал меня, окликайте меня, как знаете, кто ж не посещал меня доселе, для вас я Отчим рода Вашего.
Ослушник культа, чьи морщины на щеках выдавали его невежество в делах, ускользающих от внимания, а бородавки на плечах, коленях и солнечном расплетении – его приверженность к лести и голословности, воздел руки холму. Зеки, преисполненные восторгом и наличием пустого места, тут же принялись изображать салочки с невидимками, футбол с иблисами и бейсбол с джиннами.
– В миг сей забудьте мою отповедь! Все вы суть отвар греха и плод инистой динго! Труды ваши – плен ваш! Сила ваша – смрад ваш! Гимны ваши – алкание грязи небесной! Кто встанет на пути вашем – забудет и соль земли, и горечь звезд и муку солнца! Кто повернется лицом к вам – станет бешенством и гноем. Кто повернется спиной к вам – станет мразью и падет!
Беспредельно нежелание ваше, кое простирается вне альфы и омеги. Нет границ бессилию вашему, кое взрастили вы меж чресл своих. Безумна жадность ваша, коя злато топит в омуте выгребном, а серебром накрывается. Воля ж беглая ваша сокрылась в хлябях топких и тиной измученных, и нет ей ни тропы, ни направления, ни компаса, ни радиомаяка!
Нет у вас лика и оправдания тому. Не бывать вам вне могилы и власяницы, коие принайтованы к вам вечным грехом третьего сорта и рода. И нет для вас отличий между печалью и радостью, скорбью и пляской!
И попросите меня: «Отчим рода нашего, сделай нам красиво!» И получите кукиш с маргарином! И попросите меня: «Отчим рода чужого, сделай нам вкусно!» И получите цвет терновый с икрой кабачковой! И попросите меня: «Отчим дедов повивальных, сделай нам ласково!» И получите розог мореных в мокроте чумной!..
Ты видел, как звуки этой отповеди поражают зеков в место, где должно было быть у них сердце. Но зеки продолжали бегать и веселиться, как будто выпали их сердца, словно поклеванные курами вишни и оливки из дырявой авоськи, и не осталось в том месте ни прорехи, ни желания. Лишь пахан камеры, грозно и сумрачно выпятив обнаженную грудь навстречу мыслепостроениям Отчима рода Его, отражал упреки отповеди прокуренными альвеолами. Обвинения, словно куча ослепленных бромистой солью сперматозоидов или стая неуправляемых кордовых моделей махолетов, носились по кумирне меж зеков, пока хватало залежей движения. Когда же кончался их заряд и осознание цели, они валились под ноги неуемных арестантов, где и хрустели как надкрылья жужелиц или зерна кофе под жерновами меланхоличного циклопа.
Единственный, кого не трогала эта сумятица и свистопляска, был ты. Ты стоял, прижатый броуновскими перемещениями зеков к стенной панели, на которой презираемые божества, засвеченные Бодхисаттвы и возвышенные самими собой демоны, восседая на шелковичном дереве, его плодах и скрошившейся коре, закрывали ладонями свои соски и пупки, дабы не быть приобщенными к возвестиям ослушника культа. Его речи проносились сквозь тебя, недоступные боле для твоего приятия и презрения.
– Эй, вон ты там, где тут и его листья!
Культовик-затейник внезапно порвал свои обличения и их остатки, словно препарированные усердными родственниками трупы или насильно распахнутые бутоны ирисов, вальяжно улеглись на кафедру амвона, бесстыже выпятив свои незаслуженно неинтересные внутренности. Его длань простерлась в направлении тебя.
– Я вызываю его – Содом Капустин. – Ответил за тебя пахан камеры, и его ногти завибрировали от грядущего возбуждения, а шея позеленела, не в силах удержать вожделение и страсть к насилию.
– Приблизься ко мне, Содом Капустин!
Профанатор культа поманил тебя двумя фалангами среднего пальца. И ты мог бы заметить, что ногти у греховнослужителя растроены теми же способом и причиной, что у пахана, но не сделал этого.
Непросохшие от пота, негодования и лампадного масла бедра и предплечья зеков вытолкнули тебя к алтарю. Там ослушник культа, расстрига в седьмом колене и запястье, возложил тебя на пахнущий просроченными зельями и гниющей тиной алтарь. И, умывая плечи и затылок, обратился к тебе.
– Ты – скверна греха! Ты – сублимация возгонки! Ты – дробь неделимого! Ты – падаль бессмертия!
Без этих слов он, не присматриваясь и не приноравливаясь, сорвал со стенного крюка платиновое, но покрытое медью и патиной, Ж-образное расшестерение, с барельефом прикрученного к нему гимнаста в прыжке через козла или улей, и затщился вонзить его в твой анус. Арестанты, с ожиданием и предвкушением серы и уксуса, открыли рты и схватились всеми руками за пенисы. Но расшестерение гимнаста, на немного проникнув внутрь тебя, вдруг остановилось.
Поливая позором всех отцов и прадедов, Отчим рода Их выдернул металл из твоего сфинктера. Член у барельефа атлета восстал, словно обнажившийся после самума зиккурат или политая гиберелинами секвойя, порвав и разметав по кумирне свои путы и вязы, большая часть которых вошла драгоценными скобами в твои ягодицы и мошонку, а меньшая скрепила вместе и врозь ногтевые пластины твоего насильника. И теперь, напряженный и грозный, енг спортсмена не давал ослушнику культа воплотить и восполнить его эротические притязания.
– Кто же ты, не давший мне вызова и поразивший меня в самую суть мою? Кто ты, что без сопротивления и тревоги убил мои притязания и смелость? Кто ты, что без отпора и караула уничтожил мою верность и принципы?
Пав на спину и устремив к потолку свои подошвы, профанатор культа завывал и извивался, ломая руки и завязывая их в узлы и узы, но никак не мог избавиться от пронзивших его ногти скоб гимнаста. Ты встал, и не было в тебе ни отклика, ни поползновения на него. Зеки же, упустившие развлечение, поймали прежнее веселье и начали им забавляться, отрывая ему, то по одному, а то по несколько, его лапки, усики и жужжальца. Лишь пахан, понимая ненужность и безысходность момента, супил брови. И одна бровь его горела укоризной, а вторая уже истлела в морозе негодования.