Наука и современный язык
 
   Наука с ее сложной структурой, собственным труднодоступным языком, специфической системой норм поведения не может питать идеологию непосредственно. Предлагая человеку определенную картину мира и формируя тип его мышления, наука закладывает основания для принятия фундаментальных постулатов идеологии. Но этим роль науки не ограничивается — она помогает и «прикладной» идеологии. Прагматичная и гибкая идеологическая практика, включающая разработку объясняющих общество концепций и идей, превращение их в сообщения и внедрение этих сообщений в общественное сознание, нуждается в механизмах, стыкующих ее с наукой, «переводящих» продукт науки на язык идеологии. Этот стыковочный механизм развивался и обогащался усилиями обеих взаимодействующих систем — и наукой, и идеологией.
   В том искусственном мире культуры, который окружает человека, выделяется особый мир слов — логосфера. Он включает в себя язык как средство общения и все формы «вербального мышления», в котором мысли облекаются в слова.
   Язык как система понятий, слов (имен), в которых человек воспринимает мир и общество, есть самое главное средство подчинения (подробнее см. в [22]). «Мы — рабы слов», — сказал Маркс, а потом это буквально повторил Ницше. Этот вывод доказан множеством исследований, как теорема. В культурный багаж современного человека вошло представление, будто подчинение начинается с познания, которое служит основой убеждения. Слова у-бежденный и по-бежденный — однокоренные. Это идет из древности, из латинского, в котором слово «убеждать» (сonvinсere) буквально означает «заставлять быть вместе с победителем».
   И вот одним из следствий научной революции XVI-XVII веков было немыслимое раньше явление: сознательное создание новых языков, с их морфологией, грамматикой и синтаксисом. В ходе Французской революции идеологи нового общества поняли, что главным средством власти будет в нем язык. Здесь сознательно пошли на поистине богоборческое дело — планомерное, как в лаборатории, создание нового языка. Первопроходцем здесь был Лавуазье, который создал язык химии, но философское значение этого далеко выходило за рамки науки (кстати, английских богобоязненных химиков смелость Лавуазье ужаснула). Предлагая новый, искусственно созданный язык химии, Лавуазье сказал: «Аналитический метод — это язык; язык — это аналитический метод; аналитический метод и язык — синонимы». Анализ значит расчленение, разделение (в противоположность синтезу — соединению); подчинять — значит разделять. Наука и возникла как разделение: вещей и слов, человека и мира, субъекта и объекта, знания и этики. Метод науки был воспринят идеологией нового общества — для объяснения мира, лишенного святости, нужен был новый язык.
   Язык стал аналитическим, в то время как раньше он соединял — слова имели многослойный, множественный смысл. Они действовали во многом через коннотацию — порождение словом образов и чувств через ассоциации. Отбор слов в естественном языке отражает становление национального характера, тип человеческих отношений и отношения человека к миру. Русский говорит «у меня есть собака» и даже «у меня есть книга» — на европейские языки буквально перевести это невозможно. В русском языке категория собственности заменена категорией совместного бытия. Принадлежность собаки хозяину мы выражаем глаголом быть.
   В Новое время, в новом обществе Запада естественный язык стал заменяться специально создаваемым. Теперь слова стали рациональными, они были очищены от множества уходящих в глубь веков смыслов. Они потеряли святость и ценность (приобретя взамен цену). Это был разрыв во всей истории человечества. Ведь раньше язык, как выразился Хайдеггер, «был самой священной из всех ценностей». Когда вместо силы главным средством власти стала манипуляция сознанием, власть имущим понадобилась полная свобода слова — превращение слова в безличный, неодухотворенный инструмент.
   Хайдеггер, подводя после войны итог своим мыслям, писал (в «Письме о гуманизме»):
   «Язык под господством новоевропейской метафизики субъективности почти неудержимо выпадает из своей стихии. Язык все еще не выдает нам своей сути: того, что он — дом истины Бытия. Язык, наоборот, поддается нашей голой воле и активности и служит орудием нашего господства над сущим» [37, с. 318].
   «Освобождение» слова (так же, как и «освобождение» знания) означало прежде всего устранение из него святости, искры Божьей — десакрализацию. Означало и отделение слова от мира (от вещи). Слово, имя переставало тайно выражать заключенную в вещи первопричину. Древний философ Анаксимандр сказал о тайной силе слова: «Я открою вам ужасную тайну: язык есть наказание. Все вещи должны войти в язык, а затем вновь появиться из него словами в соответствии со своей отмеренной виной».
   Разрыв слова и вещи был культурной мутацией, он отражал скачок от общества традиционного к гражданскому. Отрыв слова от скрытого в вещи смысла был важным шагом в разрушении всего упорядоченного Космоса, в котором жил и прочно стоял на ногах человек Средневековья и древности. Начав говорить «словами без корня», человек стал жить в разделенном мире, и в мире слов ему стало не на что опереться.
   На создание и внедрение в сознание нового языка буржуазное общество истратило несравненно больше средств, чем на полицию, армию, вооружения. Ничего подобного не было в аграрной цивилизации (в том числе в старой Европе). Говорят, новое качество общества индустриального Запада заключалось в нарастающем потреблении минерального топлива. Сейчас добавляют, что не менее важным было то, что общество стало потреблять язык — так же, как минеральное топливо.
   С книгопечатанием устный язык личных отношений был потеснен получением информации через книгу. В Средние века книг было очень мало (в церкви обычно имелся один экземпляр Библии). В университетах за чтение книги бралась плата. Всего за 50 лет книгопечатания, к началу XVI века, в Европе было издано 25-30 тыс. названий книг тиражом около 15 млн. экземпляров. Это был переломный момент. На массовой книге стала строиться и новая школа.
   Главной ее задачей стало искоренение «туземного» языка своих народов. Философы используют не совсем приятное для русского уха слово «туземный» для обозначения того языка, который естественно вырос за века и корнями уходит в толщу культуры данного народа — в отличие от языка, созданного индустриальным обществом и воспринятого идеологией. Этот туземный язык, которому ребенок обучался в семье, на улице, на базаре, стал планомерно заменяться «правильным» языком, которому стали обучать платные профессионалы — языком газеты, радио, а теперь телевидения.
   Язык стал товаром и распределяется по законам рынка. Французский философ, изучающий роль языка в обществе, Иван Иллич пишет: «В наше время слова стали на рынке одним из самых главных товаров, определяющих валовой национальный продукт. Именно деньги определяют, что будет сказано, кто это скажет и тип людей, которым это будет сказано. У богатых наций язык превратился в подобие губки, которая впитывает невероятные суммы». В отличие от туземного, язык, превращенный в капитал, стал продуктом производства, со своей технологией и научными разработками.
   Как создавался «правильный» язык Запада? Из науки в идеологию, а затем и в обыденный язык перешли в огромном количестве слова-«амебы», прозрачные, не связанные с контекстом реальной жизни. Они настолько не связаны с конкретной реальностью, что могут быть вставлены практически в любой контекст, сфера их применимости исключительно широка (возьмите, например, слово прогресс). Это слова, как бы не имеющие корней, не связанные с вещами (миром). Они делятся и размножаются, не привлекая к себе внимания, — и пожирают старые слова. Они кажутся никак не связанными между собой, но это обманчивое впечатление. Они связаны, как поплавки рыболовной сети, — связи и сети не видно, но она ловит, запутывает наше представление о мире.
   Важный признак этих слов-амеб — их кажущаяся «научность». Скажешь коммуникация вместо старого слова общение — и твои банальные мысли вроде бы подкрепляются авторитетом науки. Начинаешь даже думать, что именно эти слова выражают самые фундаментальные понятия нашего мышления. Слова-амебы — как маленькие ступеньки для восхождения по общественной лестнице, и их применение дает человеку социальные выгоды. Это и объясняет их «пожирающую» способность. В «приличном обществе» человек обязан их использовать.
   Характеристики слов-амеб, которые заполнили язык, сегодня хорошо изучены. Предложено около 20 критериев для их различения. Так, эти слова уничтожают все богатство семейства синонимов и сокращают огромное поле смыслов до одного общего знаменателя. Он приобретает «размытую универсальность», обладая в то же время очень малым, а то и нулевым содержанием. Объект, который выражается этим словом, очень трудно определить другими словами — взять хотя бы слово «прогресс», одно из важнейших в современном языке. Отмечено, что эти слова-«амебы» не имеют исторического измерения, непонятно, когда и где они появились, у них нет корней. Они быстро приобретают интернациональный характер.
   Наравне с логосферой в культуре можно выделить особый мир графических и живописных форм, воспринимаемых с помощью зрения — эйдосферу (от греческого слова «эйдос» — вид, образ).
   Как правило, они употребляются в совокупности с текстом и числами, что дает многократный кооперативный эффект. Он связан с тем, что соединяются два разных типа восприятия, которые входят в резонанс и взаимно «раскачивают» друг друга. Эффект соединения слова и образа хорошо виден даже на простейшей комбинации. Издавна известно, что добавление к тексту хотя бы небольшой порции зрительных знаков резко снижает порог усилий, необходимых для восприятия сообщения. Например, графики и диаграммы делают статью интересной (на деле — понятной) для ученого.
   Возьмем другой пример — использование зрительных образов в сочетании с авторитетом науки. Речь идет о географических картах. Они, как и язык, оказывают на человека огромное идеологическое воздействие (уже Николай Кузанский говорил: «язык относится к реальности, как карта к местности»). Уже с начала ХХ века (точнее, с зарождением геополитики — крайне идеологизированного учения о территориальных отношениях между государствами) карты стали интенсивно использоваться для манипуляции общественным сознанием.
   В ходе развития цивилизации человек выработал два в принципе равноправных языка для записи, хранения и передачи информации — знаковый (цифра, буква) и иконический (визуальный образ, картинка). На пути соединения этих двух языков совершенно особое место занимает изобретение карты — важная веха в развитии культуры.
   Карта как способ «свертывания» и соединения разнородной информации обладает не просто огромной, почти мистической эффективностью. Карта имеет не вполне еще объясненное свойство — она «вступает в диалог» с человеком. Карта — инструмент творчества, так же, как картина талантливого художника, которую зритель «додумывает», дополняет своим знанием и чувством, становясь соавтором художника. Карта мобилизует пласты неявного знания работающего с нею человека (а по своим запасам неявное, неформализованное знание превышает знание осознанное, выражаемое в словах и цифрах). В то же время карта мобилизует подсознание, гнездящиеся в нем иррациональные установки и предрассудки — надо только умело подтолкнуть человека на нужный путь работы мысли и чувства. Как мутное и потрескавшееся волшебное зеркало, карта открывает все новые и новые черты образа по мере того, как в нее вглядывается человек. При этом возможности создать в воображении человека именно тот образ, который нужен идеологам, огромны. Ведь карта — не отражение видимой реальности, как, например, кадр аэрофотосъемки. Это визуальное выражение представления о реальности, переработанного соответственно той или иной теории, той или иной идеологии.
   В то же время карта воспринимается как продукт солидной, уважаемой и старой науки и воздействует на сознание человека всем авторитетом научного знания. Для человека, пропущенного через систему современного европейского образования, этот авторитет столь же непререкаем, как авторитет священных текстов для религиозного фанатика.
   Первыми предприняли крупномасштабное использование географических карт для идеологической обработки населения немецкие фашисты. Они быстро установили, что чем лучше и «научнее» выполнена карта, тем сильнее ее воздействие на сознание в нужном направлении. И они не скупились на средства, так что фальсифицированные карты, которые оправдывали геополитические планы нацистов, стали шедеврами картографического издательского дела. Эти карты заполнили учебники, журналы, книги. Их изучение сегодня стало интересной главой в истории географии (и в истории идеологии).
   В последние годы фабрикация географических карт (особенно в историческом разрезе) стала излюбленным средством для разжигания национального психоза при подготовке этнических конфликтов. Это — особая «горячая» сфера манипуляции общественным сознанием. Наглядная, красивая, «научно» сделанная карта былого расселения народа, утраченных исконных земель и т. д. воздействует на подогретые национальные чувства безотказно. При этом человек, глядящий на карту, совершенно беззащитен против того текста, которым сопровождают карту идеологи. Карта его завораживает, хотя он, как правило, даже не пытается в ней разобраться.
   Мы сами совсем недавно были свидетелями, как во время перестройки идеологи, помахав картой Прибалтики с неразборчивой подписью Молотова, сумели полностью парализовать всякую способность к критическому анализу не только у депутатов Верховного Совета СССР, но и у большинства нормальных, здравомыслящих людей. А попробуйте спросить сегодня: какую же вы там ужасную тайну увидели? Почему при виде этой филькиной грамоты вы усомнились в самой законности существования СССР и итогов Второй мировой войны? Никто не вспомнит. А на той карте ничего и не было. Просто наши манипуляторы хорошо знали воздействие самого вида карты на сознание. Поскольку тоталитарный контроль над прессой был в их руках и никакие призывы к здравому смыслу дойти до масс не могли, успех был обеспечен.
   Другое важнейшее средство идеологии — язык чисел. В числе, как и в слове, заложены множественные смыслы. Порой кажется, что эти — исключительно холодные, рассудочные, рациональные смыслы. Это не так. Изначально числа нагружены глубоким мистическим и религиозным содержанием. Не будем уж углубляться в «число зверя» и вообще каббалистику (хотя для манипуляции суеверного и религиозного сознания она используется сегодня в самых примитивных политических целях).
   Число, как и слово, было изначально связано с вещью. Последователи религиозной секты Пифагора считали, что в числе выражена сущность, природа вещи, при этом число не может лгать, и в этом его преимущество перед словом. Пифагорейцы считали даже, что числа — это те матрицы (парадигмы), по которым создаются вещи. Вещи «подражают числам». Через число только и может быть понят мир.
   Философ и богослов XV века Николай Кузанский, немало сделавший для подготовки Возрождения, поставил вопрос жестко: «Там, где терпит неудачу язык математики, человеческий дух ничего уже не сможет понять и узнать». Сила «языка чисел» объясняется тем, что он кажется максимально беспристрастным, он не может лгать (особенно если человек вообще спрячется за компьютером). Это снимает с тех, кто оперирует числами, множество ограничений, дает им такую свободу, с которой не сравнится никакая «свобода слова». Один из великих математиков современности Кантор так и сказал: «Сущность математики заключается в ее свободе».
   М. Вебер особо отмечает ту роль, которую «дух счета» (сalсulating sрirit) сыграл при возникновении капитализма: пуританизм «преобразовал эту „расчетливость“, в самом деле являющуюся важным компонентом капитализма, из средства ведения хозяйства в принцип всего жизненного поведения». Эту «расчетливость» Запада укрепила и Научная революция, сделавшая механицизм основой мироощущения. Со времен Декарта для Запада характерна, как говорят философы, «одержимость пространством», которая выражается в склонности к «математическому методу» мышления11.
   Но свобода тех, кто «владеет числом», означает глубокую, хотя и скрытую зависимость тех, кто числа «потребляет». Сила убеждения чисел огромна. Это предвидел уже Лейбниц: «В тот момент, когда будет формализован весь язык, прекратятся всякие несогласия; антагонисты усядутся за столом один напротив другого и скажут: подсчитаем!» Эта утопия означает полную замену качеств (ценностей) их количественным суррогатом (ценой). В свою очередь это снимает проблему выбора, занимает ее проблемой подсчета. Что и является смыслом технократии.
   Магическая сила внушения, которой обладает число, такова, что если человек воспринял какое-либо абсурдное количественное утверждение, его уже почти невозможно вытеснить не только логикой, но и количественными же аргументами. Число имеет свойство застревать в мозгу необратимо.
   Идеологическая сила числа многократно возрастает, когда числа связаны в математические формулы и уравнения — здравый смысл против них бессилен12. Говорят даже о мистической силе математических формул и сравнений. Здесь возник целый большой жанр идеологической манипуляции, особенно в сфере экономики, где одно время даже господствовала целая «наука» — эконометрия. Ее репутация рухнула в момент кризиса 1973 г., когда все ее расчеты оказались ложными.
 
Приспособление методологии науки к целям идеологии
 
   Выше говорилось, что помимо «продукта науки» (например, научной картины мира) большим идеологическим потенциалом обладает сама методология научного познания.
   Сформировав тип мышления, менталитет человека индустриальной цивилизации, наука предопределила и способы идеологического воздействия на него. Хабермас считает даже, что идеология как таковая возникла лишь вместе с наукой как продукт буржуазного общества. Идеология быстро стала пользоваться в своих целях методологическими средствами, создаваемыми наукой для познания.
   Так, мощным средством науки был редукционизм — сведение объекта к максимально простой, желательно механической системе, которую можно описать на языке математики. Как утверждал Гельмгольц, «явления природы необходимо свести к движениям материальных частиц, обладающих неизменными движущими силами, которые зависят лишь от условий пространства». Собственно, наука и началась с упрощения объектов: мир без человека, знание без моральных ценностей, тело без души (Уайтхед писал о «разрушительном разделении тела и духа, внедренном в европейское мышление Декартом»). Редукционизм создал основу для огромных аналитических возможностей науки, но и, разумеется, создал затруднения в изучении сложных объектов, особенно человека и живой природы в целом.
   Явное идеологическое значение приобретает редукционизм в тех науках о человеке, предметом которых является поведение (психология, психиатрия). Тот успех, который имеет в идеологии современного индустриализма бихевиоризм — механистическое представление человека как управляемой стимулами машины, К. Лоренц объясняет склонностью к «техноморфному мышлению, усвоенному Человечеством вследствие достижений в овладении неорганическим миром, который не требует принимать во внимание ни сложные структуры, ни качества систем… Бихевиоризм доводит его до крайних следствий. Другим моментом является жажда власти: уверенность, что человеком можно манипулировать посредством дрессировки, основана на стремлении достичь этой цели» [17, с. 143].
   От брака науки и искусства родились средства массовой информации, и самое энергичное дитя — телевидение. Исследования процесса формирования общественного мнения показали поразительное сходство со структурой научного процесса. СМИ тоже превращают любую реальную проблему в модель, но делают это, в отличие от науки, не с целью познания, а с целью непосредственной манипуляции сознанием. Способность упрощать сложное явление, выявлять в нем или изобретать простые причинно-следственные связи в огромной степени определяет успех идеологической акции. Так, мощным средством науки был редукционизм — сведение объекта к максимально простой системе. Так же поступают СМИ.
   Идеолог формулирует задачу («тему»), затем следует этап ее «проблематизации» (что в науке соответствует выдвижению гипотез), а затем этап редукционизма — превращения проблем в простые модели и поиск для их выражения максимально доступных штампов, лозунгов, афоризмов или изображений. Как пишет один специалист по телевидению, «эта тенденция к редукционизму должна рассматриваться как угроза миру и самой демократии. Она упрощает манипуляцию сознанием. Политические альтернативы формулируются на языке, заданном пропагандой». При этом сходстве важно, конечно, подчеркнуть целевое различие: в науке не выдержавшая проверки экспериментом гипотеза отбрасывается, а в идеологии опрос общественного мнения служит не для того, чтобы изменить отвергаемую обществом политику, а для поиска более эффективной пропагандистской стратегии, направленной на изменение общественного мнения.
   Покуда в культуре господствовало механистическое мышление, редукционистские методы в идеологии действовали безотказно. Политэкономия, сведя многообразие жизни общества к отношениям собственности и рынку, дала убедительную механистическую модель, в которой условия броуновского движения людей-атомов объясняют состояние общества так же, как температура и давление газа объясняют движение поршня. В объяснении социальной истории и политики редукционизм стал опираться на другое важное методологическое средство науки — классификацию.
   Этот метод, который был почти страстью науки XIX в., предполагал объединение объектов в множества по тому или иному основанию лишь в целях исследования, как абстракцию, имея в виду, что в действительности такого однозначного подразделения не существует. Идеология, адаптируя научный метод, отбросила эти предубеждения (хотя, впрочем, и многие ученые их быстро забыли). В сознание вошла идея классового деления общества со всеми последующими производными выводами. То, что явно не влезало в классификацию, выработанную «техноморфным» мышлением, объявлялось исчезающим (как, например, крестьянство). Огромные части человечества, многие культуры и способы производства оказались как бы несуществующими — некуда было деть Китай, в котором не существовало феодализма в западном смысле, не поддавался классификации экономический строй Индии — и он был туманно назван «азиатским способом производства» и т. д.
   На протяжении XIX в. наука претерпела методологическую революцию, освоив статистический и вероятностный тип мышления, заменив или дополнив простейший механистический детерминизм. Идеология стала сферой, в которой эксплуатация статистики далеко выходит за рамки реальных возможностей этого метода. При этом нарушения и злоупотребления столь велики, что вызывает удивление позиция ученых, полностью устранившихся от «авторского контроля» за использованием в практике созданных ими методов и не считающих своим моральным долгом время от времени предупреждать общество о совершаемых под прикрытием статистики идеологических подлогах.
   У науки идеология переняла мощное методологическое средство — представлять объект в виде модели. В науке же она находит и неисчерпаемый источник моделей самого разного вида — от сложных аналоговых моделей до художественных метафор.
   Л. Карно (отец Сади Карно), исходя из математического анализа бесконечно малых, разработал «физическую теорию поведения», применив ее к военной стратегии. Главная идея теории в том, что эффективное поведение должно основываться на «исчезающе малых изменениях» («deрlaсements рar degrees insensibles»). Как говорилось впоследствии, Л. Карно впервые сформулировал здесь «термодинамический императив» поведения. В идеологии мы видим два приложения этой модели почти без изменения ее основных идей. Во-первых, в принципиальном, почти «термодинамическом», отрицании крупномасштабных (революционных) социальных изменений в социальной философии либералов (с которыми, впрочем, в этом пункте соглашаются и социал-демократы). Во-вторых, в тактике идеологического воздействия через средства массовой информации, согласно которой искажения правды в политических целях должны быть столь малыми, что не достигают «порога раздражения» читателя или слушателя. Редакторы сообщений могут лишь время от времени сознательно превышать этот порог с целью его измерения (но у нас в России, к счастью манипуляторов, публика такая доверчивая, что редакторам такие ухищрения ни к чему — раздражить людей враньем невозможно) [38].