Многие социалисты Англии и США, напротив, искали в концепции «борьбы за существование» обоснование классовой борьбы пролетариата, цитируя Дарвина чаще, чем Маркса. Как пишет историк дарвинизма Д. Олдройд, «все оттенки политической мысли смогли найти для себя поддержку в теории Дарвина-Уоллеса». Для развития самого марксизма эволюционное учение имело огромное, прежде всего методологическое значение. Маркс писал Энгельсу после выхода книги Дарвина, что теперь его теория капитала имеет естественнонаучное обоснование, и послал Дарвину рукопись «Капитала», прося разрешение посвятить ему этот труд (на что Дарвин разрешения не дал). Можно сказать, что если в политэкономии Адама Смита спроецирована механистическая картина мира, то в «Капитале» — эволюционная, с циклами расширенного производства и научно-техническим прогрессом как эндогенным, то есть внутренне присущим фактором капиталистического производства.
   Интересно отметить, что хотя концепция «борьбы за существование» хорошо служила всем идеологам, стремящимся легитимировать борьбу того или иного класса, лежащая в основе этой концепции идея сохранения вида сильно подрывала идеализированную модель экономики свободного рынка, отрицающую «ассоциацию атомов», при котором уже нет борьбы всех против всех. Поэтому во время периодически повторяющихся «консервативных волн», когда усиливается идеологическое наступление на вмешательство профсоюзов и правительства в вольную борьбу на рынке, философы получают стимул для поиска новых оснований классических тезисов Гоббса или их новых интерпретаций. Вот как выступает сейчас, на гребне неолиберальной волны, сторонник неограниченной свободы рынка немецкий философ Г. Радницки:
   «В так называемой биологической „борьбе за существование“ вовсе нет стремления к сохранению видов, как думали в течение долгого времени, как нет также стремления к выживанию со стороны индивида. Скорее, как показывает эволюционная биология, поведение может быть объяснено при помощи гипотезы, что каждый индивидуум ведет себя так, чтобы максимизировать собственный успех в воспроизведении себя самого, как будто желает помочь выжить своим собственным генам, вместо того чтобы помочь выжить виду» [44, с. 54].
   Это — лишь несколько модернизированная схема Гоббса, приближенная к реальности в том смысле, что индивидуальные атомы в ней наделены генами, в которых и записана сущность каждого атома. Новое мощное обоснование необратимого социального неравенства дала в начале ХХ в. генетика. Оптимизм социальных реформ конца XIX в., считавших, что распространенные в низших слоях общества людские пороки можно исправить изменением социальных условий, исчезал по мере того, как генетика доказывала невозможность наследования приобретенных признаков. Сейчас к обоснованию социал-дарвинизма присоединились молекулярная биология и генная инженерия, позволяющие вполне «объективно» предсказывать поведение человека путем диагностики его генетических дефектов в раннем возрасте или даже на стадии эмбриона.
   Игнорируя, подобно сторонникам евгеники начала века, социальную сущность человека, современные пропагандисты социальной генетической диагностики создают идеологическую основу для маргинализации — вытеснения из общества значительной части бедных слоев населения и даже среднего класса. Решается очень непростая задача легитимации общества двух третей в развитых индустриальных странах. Становятся как бы научно оправданными превентивные полицейские меры против подростков, «генетически предрасположенных» в будущем к алкоголизму, агрессивному поведению и преступности, сегрегация и сокращение расходов на школьное образование детей с «врожденной» склонностью к неуспеваемости. Американские социологи в книге под названием «Опасная диагностика: Социальная власть биологической информации» говорят о возникновении нового класса — класса «биологически угнетенных» людей, хотя очевидно, что эта новая классификация совпадает с социальной.
   Социолог из ФРГ П. Вайнгарт, сравнивая новую волну евгенических настроений с концепциями расовой гигиены и евгеники фашистской Германии, с облегчением констатирует, что положение радикально изменилось благодаря технологии генетической диагностики: теперь не государство принимает решение о судьбе потенциального ребенка, а сами родители — технология дала им такую возможность, «что означает общий процесс рационализации». Но технология создала и другой тип власти общества над человеком, во многом заменяющий вмешательство государства, — власти средств массовых коммуникаций и массовой культуры, формирующих систему ценностей и поведение личности.
   Быть может, участие ученых в политической практике в качестве экспертов в спокойные периоды не позволяет видеть идеологические стороны их суждений, оценок и рекомендаций. Как сказал однажды Роберт Вуд, ученые хорошо знают, что их авторитет и влияние на политику в большой степени зависит от их способности казаться аполитичными. Однако, хотя в любые периоды политические решения не могут быть свободны от идеологических предпочтений, в моменты кризисов или серьезных конфликтов эксперты-ученые совершенно открыто используют авторитет рационального, якобы «свободного от ценностей» научного знания в очевидно идеологических целях.
   Особый всплеск социал-дарвинизма и евгеники вызвал кризис конца 20-х и начала 30-х годов. Некоторые ученые в этот момент перешли от идеологического обоснования социального порядка к прямым политическим рекомендациям. В Англии виднейший ученый, сэр Джулиан Хаксли, предупреждал о необходимости мер, не допускающих, чтобы «землю унаследовали глупцы, лентяи, неосторожные и никчемные люди». Чтобы сократить рождаемость в среде рабочих, Хаксли предложил обусловить выдачу пособий по безработице обязательством не иметь больше детей. «Нарушение этого приказа, — писал ученый, — могло бы быть наказано коротким периодом изоляции в трудовом лагере. После трех или шести месяцев разлуки с женой нарушитель, быть может, в будущем будет более осмотрительным». Немало было и возражений против программ социальной помощи, «ложной филантропии», поддерживающей слабых и тем самым нарушающей закон борьбы за существование. Но, как выразился Ницше, «сострадание в человеке познания почти так же смешно, как нежные руки у циклопа».
   Последний исключительно сильный всплеск социал-дарвинизма мы наблюдаем в конце 80-х годов в СССР, а затем в России, в связи с необходимостью легитимации рыночной экономики и неизбежного социального расслоения. Это — первый случай, когда рыночная экономика внедряется путем радикального регресса (попросту, ограбления) общества, а не вырастает в ходе развития производительных сил. Поэтому идеологические выступления с отсылками к социал-дарвинизму носят преувеличенный, экстремистский характер, свойственный революционной пропаганде. В солидном философском журнале на Западе почти невозможно прочесть столь откровенные мальтузианские утверждения, как в нынешних российских академических «Вопросах философии» (так, Н. Ф. Реймерс и В. А. Шупер всерьез утверждают: «На кончике иглы можно поместить сколько угодно чертей, но наша планета приспособлена не более чем для 1-1,5 млрд. людей» [49, с. 70]. Еще, впрочем, прямо не говорят, по какому критерию предполагают проводить селекцию 4 млрд. лишних людей).
   Основным объектом атаки советских социал-дарвинистов является идея равенства. Вполне в духе первого теоретика консерватизма XVIII в. Э. Берка (как, впрочем, и теоретиков всех последующих «консервативных волн») они представляют равенство непримиримым антиподом свободы. Следуя положению английского неолиберала Р. Скрутона, что «недовольство усмиряется не равенством, а приданием законной силы неравенству», для разрушения уравнительного идеала в общественном сознании широко применяется «биологическая» аргументация. Доказывается, что в результате революции, войн и репрессий произошло генетическое вырождение большинства населения СССР, и оно в ницшеанской классификации уже не поднимается выше категории «человек биологический».
   Видный социолог В. Шубкин дает в «Новом мире» такие определения: Человек биологический — «существо, озабоченное удовлетворением своих потребностей… речь идет о еде, одежде, жилище, воспроизводстве своего рода». Человек социальный — «в социологии его нередко определяют как „внешне ориентированную“ личность в отличие от личности „внутренне ориентированной“… он „непрерывно, словно четки, перебирает варианты: это выгодно, это не выгодно… Если такой тип не нарушает какие-то нормы, то лишь потому, что боится наказания. Он как бы в вечном жестоком противоборстве с обществом, с теми или иными социальными институтами“, у него „как видно, нет внутренних ограничений, можно сказать, что он лишен совести“. Человек духовный — „это, если говорить кратко, по старому, человек с совестью. Иначе говоря, со способностью различать добро и зло“. Каково же, по выражению В. Шубкина, „качество населяющей нашу страну популяции“? Это качество удручающе низко в результате якобы организованной в стране „генетической катастрофы“:
   «По существу, был ликвидирован человек социальный, поскольку любая самодеятельная общественная жизнь была запрещена… Человек перестал быть даже „общественным животным“. Большинство людей было обречено на чисто биологическое существование… Человек биологический стал главным героем этого времени» [50].
   Идеологическое содержание таких выступлений вполне ясно и необходимо для оправдания тех катастрофических социальных последствий, с которыми сопряжен радикальный проект перехода к рыночной экономике. Мы не затрагиваем этот идеологический аспект по существу — нам здесь важно лишь то, что мифический тезис о генетическом вырождении советского народа, легитимирующий обращение с ним как популяцией сугубо биологических существ, прикрывается авторитетом науки.
   Известный ученый, народный депутат СССР Н. Амосов обосновывает необходимость, в целях «научного» управления обществом в СССР, «крупномасштабного психосоциологического изучения граждан, принадлежащих к разным социальным группам» с целью распределения их на два классических типа: «сильных» и «слабых». Он пишет: Неравенство является сильным стимулом прогресса, но в то же время служит источником недовольства слабых… Лидерство, жадность, немного сопереживания и любопытства при значительной воспитуемости — вот естество человека» [51].
   Хотя в большинстве консервативных атак на идею равенства звучит пессимистическая и негативная нота («не отдать землю в руки низших существ»), наши отечественные неолибералы, которые полны утопических планов построения в России рыночного общества, видят в неравенстве ту разность потенциалов, тот источник стимулов, который направит все силы общества в русло прогресса.
   Социал— дарвинизм и представление прогресса высшей и универсальной ценностью помогли обеспечить в глазах образованного западного человека легитимацию империализма и эксплуатации колоний и «третьего мира». Капиталистическая рыночная экономика, которая сложилась в Европе под знаменем войны всех против всех -искусственная и крайне неравновесная система. На протяжении всей ее истории она вынуждена поддерживать равновесие путем экспансии — в поисках сырья, энергии, рабочей силы или рынков сбыта, а также в поисках тех буферных социальных систем, куда она могла бы экспортировать свои проблемы и где гасить флуктуации (например, путем вывоза в эти страны «кризисонеустойчивых производств»). Р. Люксембург писала в 1908 г.:
   «Капиталистическое накопление зависит от средств производства, созданных вне капиталистической системы… Непрерывный рост производительности труда, который является главным фактором повышения нормы прибавочной стоимости, требует неограниченного использования всех материалов и всех ресурсов почвы и природы в целом. Сущность и способ существования капитализма несовместимы ни с каким ограничением в этом плане… В целом капиталистическое производство сосредоточено главным образом в странах с умеренным климатом. Если бы капитализм был вынужден пользоваться только ресурсами, расположенными в этой зоне, само его развитие было бы невозможно. Начиная с момента своего зарождения капитал стремился привлечь все производственные ресурсы всего мира. В своем стремлении завладеть годными к эксплуатации производительными силами, капитал обшаривает весь земной шар, извлекает средства производства из всех уголков Земли, добывая их по собственной воле, силой, из обществ самых разных типов, находящихся на всех уровнях цивилизации» [52].
   Тему неразрывной связи капитализма с зонами некапиталистического хозяйства развивали виднейшие ученые вне истмата. Историк Ф. Бродель с точными данными показал, что «капитализм вовсе не мог бы существовать без услужливой помощи чужого труда», а К. Леви-Стросс показал, что «Запад создал себя из материала колоний». Из этого, кстати, прямо следует, что колонии уже никогда не могут пройти по «столбовой дороге» через формацию капитализма, поскольку их «материал» пошел на строительство Запада. В колониях и «третьем мире» создается особая формация «дополняющей экономики», так что Запад (центр) и периферия на деле составляют одно неразрывно связанное из двух разных подсистем целое, формацию-кентавра.
   Обосновать идеологию захвата, подчинения и эксплуатации других народов в цивилизации, основанной на христианских догмах и идеалах «свободы, равенства и братства», было непросто. Исключительно большую роль в легитимации империалистической политики сыграло эволюционное учение в его приложении к этническим проблемам и идея прогресса, оправдывающая миссионерское «бремя белого человека» (Киплинг). В изданной в США фундаментальной «Истории технологии» сказано:
   «Интеллектуальный климат конца XIX в., интенсивно окрашенный социал-дарвинизмом, способствовал европейской экспансии. Социал-дарвинизм основывался на приложении, по аналогии, биологических открытий Чарльза Дарвина к интерпретации общества. Таким образом, общество превратилось в широкую арену, где „более способная“ нация или личность „выживала“ в неизбежной борьбе за существование. Согласно социал-дарвинизму, эта конкуренция, военная или экономическая, уничтожала слабых и обеспечивала длительное существование лучше приспособленной нации, расы, личности или коммерческой фирмы» [20, с. 783].
   Лежащий в глубине социал-дарвинизма расизм стал одним из оснований общей идеологии Запада (его мета-идеологии) — евроцентризма (подробнее об этом см. в [53]). Мифологизированный «Запад» стал важнейшей идеологической категорией. Видный идеолог перестройки Л. Баткин писал в книге-манифесте «Иного не дано» (1988):
   «Запад» в конце ХХ в. — не географическое понятие и даже не понятие капитализма (хотя генетически, разумеется, связано именно с ним). Это всеобщее определение того хозяйственного, научно-технического и структурно-демократического уровня, без которого немыслимо существование любого истинно современного, очищенного от архаики общества» [54, с. 175].
   Лишь недавно в поверхностных слоях европейского сознания и идеологии стал преодолеваться самый грубый евроцентризм, ведущий к культурному империализму, лишь недавно антропологи открыли, пока еще для узкой элиты, богатство системного, вненаучного способа познания и мироощущения «примитивных» народов. К. Леви-Стросс пишет:
   «Так что же узнал я от мастеров, которыми любовался, от философов, которых читал, обществ, которые я изучал, от самой науки, которой так гордится Запад? Один-два урока, соединив которые, можно стать на уровень дикаря, сидящего в безмолвном созерцании под деревом. Стремясь познать предмет, мы его разрушаем, заменяя его другим, который также разрушаем своим познанием… как и все последующие, пока не достигнем того бесконечного настоящего, в котором исчезает разница между смыслом и бессмыслицей, того настоящего, с которого мы начали» [32, с. 268].
   Нам трудно поверить, что совсем недавно наука всерьез обосновывала деление человечества на подвиды, буквально считая, что примитивные народы были менее сложными в отношении развития головного мозга. Сейчас никто из ученых не будет доказывать органическое различие народов, живущих в разных культурах и экономических системах. Это лишило идеологию современного неоколониализма важной научной легитимации, а эксплуатацию «третьего мира» — видимости естественного права. Но в подсознании среднего человека «первого мира» сохраняется убежденность в делении человечества на подвиды и в законности применения двойных стандартов и двойной морали к явлениям и процессам в разных частях света. Это — предпосылка тяжелого культурного кризиса, который приобретает все большее значение в общем кризисе индустриализма.
 
Противоречат ли идеологические функции науки нормам познавательного процесса?
 
   Наблюдая, как ученые, занятые, как считается, поиском истины, с жаром отстаивают противоположные позиции при решении практических проблем, многие люди начинают сомневаться или в основаниях научного знания, или, чаще, в морали самих ученых. Особо деликатный случай составляет поведение ученых, которых привлекают как экспертов от тех организаций, где они работают и добывают свой хлеб. Истине ли они служат — или этим организациям, преследующим какую-то свою выгоду?
   Ни о какой научной объективности, а тем более свободе информации среди ученых, выполняющих за жалованье роль манипуляторов сознанием, речи и не идет. Бывает, конечно, что какой-то ученый вдруг отказывается от этой роли и своего жалованья, но это — редкие акты героизма. Социолог науки Б. Барнес пишет:
   «Общеизвестно, что ученый, который работает для правительства или для промышленной фирмы, никогда не высказывает публично своего мнения, если нет приказа начальства выступить в защиту интересов организации. И, разумеется, начальство может заставить выполнить это условие, в чем могли убедиться на собственной шкуре многие ученые. Например, как в Великобритании, так и в США эксперты в области ядерной энергетики, которые публично выразили свои технические сомнения, моментально остались без работы» [40, с. 101].
   Наконец, существует категория совершенно аморальных научных работников, которые легко соглашаются на роль экспертов-«адвокатов», отдавая себе отчет о губительных последствиях для природы и человека тех технологических или социальных проектов, которые они отстаивают (неважно, идет ли речь о производстве талидомида или о приватизации советской промышленности). Барнес считает, что решения, наносящие ущерб обществу, принимаются не из-за недостатка информации и ошибок ученых, а из-за коррупции. Ошибки, разумеется, тоже случаются, но он оценивает их роль как в сотни и тысячи раз менее значимую, нежели роль подкупа и давления.
   «Нет сомнений, что сплошь и рядом теряются сотни миллионов из-за того, что доверяют [недостаточно компетентным] экспертам, но это несущественная сумма по сравнению с миллиардами, которые политики пускают на ветер вследствие ошибок абсолютно компетентных экспертов, нанятых чтобы поддержать и удовлетворить чьи-то интересы посредством чистой и простой коррупции».
   Рынок есть рынок, есть спрос на циничного эксперта — есть и предложение. Б. Барнес пишет:
   «При том типе общества, в котором мы живем, при нашем уважении к науке и экспертам, существует спрос на экспертов во всех областях. Возможно, было бы правильной, хотя и циничной гипотезой сказать, что если есть спрос, то появятся и „эксперты“, обязанные существовать, поскольку они необходимы, и при этом неважно, что они „в действительности знают“… В конце концов, то, что у них просят, — это сказать авторитетное слово, ибо это единственное, что может дать обоснование и легитимацию. И принять видимость авторитета значит принять видимость науки» [40, с.91].
   Однако сведение проблемы к чисто внешним факторам — один из важных современных мифов о науке. Суть дела в том, что политики, оказывается, очень часто могут найти таких ученых, которые искренне поддерживают их точку зрения и при наличии средств могут развить целую систему ее обоснования.
   То, что ученый как личность придерживается той или иной позиции по какому-то политическому вопросу, никак не связано с нормами познавательного процесса. Но этот процесс — довольно гибкая система, она может незаметно меняться под влиянием идеологических предпочтений. Каким же образом получается, что ученый, искренне занятый поиском истины, может вполне честно, не нарушая логики и не фальсифицируя данные, прийти к совершенно противоположным выводам, чем его коллега, ведущий исследование столь же честно, но исходя из других идеологических предпочтений? И могут ли они в этом случае оба быть оправданы как ученые?
   Детальный анализ ряда случаев показывает что да, это вполне нормальное явление. Здесь нет заговора или обмана, которые в принципе можно было бы предотвратить оздоровлением («чисткой») социального института науки. Причины кроются в самой методологии науки как способа познания, имеющего свои ограничения. Это как раз и является важнейшим предупреждением против излишнего доверия к технократическому способу принятия решений. И чем больше эти решения затрагивают моральные ценности и интересы людей, тем более рискованно подпадать под влияние экспертов.
   Какие же характеристики научной деятельности позволяют ученым расходиться в суждениях, когда их привлекают в качестве экспертов?
 
Неполнота научного знания.
 
   Наука — развивающаяся система знания, которая переходит в познании реальности с одного горизонта на другой. Но на каждом горизонте разрабатываются лишь «опорные точки», позволяющие продвинуться дальше в общем понимании реальности. Научный прогресс не похож на наступление цепи бойцов по ровному полю, это продвижение малых отрядов по извилистым горным тропам и ущельям. Тщательное, тем более окончательное изучение наукой частных вопросов невозможно. По очень многим вопросам, которые требуют политического решения, запас имеющегося знания просто недостаточен, чтобы дать бесспорный ответ. Эксперт, даже если он хорошо владеет этим запасом знания, при суждении по конкретному вопросу должен экстраполировать его в области неопределенности, а это уже — творческий процесс, который не подчиняется строгим нормам научной процедуры. Проводить же дополнительные исследования, когда уже начаты дебаты по конкретному вопросу, обычно нет ни времени, ни денег. Если же такие исследования делаются, то обычно лишь для поиска данных, подтверждающих позицию власти (политической или экономической).
   Быть может, ученым следовало бы категорически отказываться выдавать свое суждение за научное, четко определяя уровень надежного знания, но они испытывают сильное давление со стороны заказчиков, которые не могут допустить ослабления главного легитимирующего механизма. И любой ответственный эксперт решит, что лучше уж сообщит свое суждение он, компетентный ученый, чем какой-нибудь заинтересованный шарлатан, к которому будут вынуждены обратиться власти. Мы уже не говорим о поведении политиков, о том, что когда доклад эксперта противоречит намерениям заказчика, он обычно просто отправляется в мусорную корзину14.
   Сразу с появлением идеи «звездных войн» (СОИ) американскими учеными были сделаны расчеты, показывающие несостоятельность самой концепции: те ядерные взрывы в ближнем космосе, которые предполагались этой концепцией, должны были вызвать электромагнитную волну (шок), которая стерла бы память ЭВМ на земле, разрушив всю современную техносферу США (которые, кстати, пострадали бы при этом гораздо сильнее, чем их противники). Но эти расчеты стали известны публике лишь в конце 80-х годов, с изменением политики США в области СОИ. То есть, не научное знание по частным вопросам определяет политику, а наоборот, знание начинает (или перестает) воздействовать на общество в зависимости от политики.
 
Замена реального объекта его моделью.
 
   Чтобы познать и понять какую-то часть реальности, необходимо из всего многообразия явлений и связей вычленить то, что для нас наиболее существенно. Иными словами, необходимо превратить реальный объект в его упрощенное описание — модель. Это превращение — важнейший этап исследования. «Разоблачая» реальность, отсекая все лишнее, мы при каждом шаге делаем выбор, связанный с неопределенностью. Почему мы устранили из рассмотрения этот фактор? Почему мы придали такой вес этому параметру и считаем, что он изменяется в соответствии с таким-то законом? Для решения очень многих вопросов такого рода нет надежных, неоспоримых оснований, и ученый вынужден делать предположения.
   Но когда речь идет о дебатах по конкретной проблеме, не только нет возможности проверить предположения, но обычно дело не доходит даже до их явной формулировки. Даже те первоначальные предположения, которые эксперты изучали студентами, вообще не вспоминаются, а для политических решений именно они бывают очень важны. Дело бывает еще хуже. Не только сомнительные предположения не формулируются, но и определения понятий не дается, и дебаты часто становятся не просто спектаклем, а театром абсурда — никто друг друга не понимает, каждый говорит о своем. Например, все мы привыкли к понятию «температура», и нам кажется, что мы всегда понимаем, о чем идет речь и что 20 градусов это вдвое больше, чем 10. В действительности же температура — сложное понятие, связанное с целым рядом предположений, теорий и моделей (например, 20°С вовсе не вдвое больше, чем 10°С). А уж когда ученый использует не столь привычное публике понятие «энтропия», то вряд ли вообще кто-нибудь его понимает. Философ науки Пауль Фейерабенд в своем «Диалоге о методе» пишет: