Соседи наши, как я писал, были из кулаков и не слишком скрывали свои антисоветские чувства. Но старшие были людьми осторожными и корректными. А внучка, Люся, окончила МАИ, стала инженером и превратилась в злобное, воинственное существо. Может, оттого, что старой девой осталась, а может, наоборот, отпугивала всех мужчин своей злобной страстью. Врач нашей поликлиники трепетала перед ее матерью, доктором медицинских наук, и без звука выписывала Люсе бюллетень на целый месяц. И та, здоровая, по месяцу валялась в постели – не хотела работать. Но это ее дело.
   А была у них домработница, из Липецкой области, Мотя. Молодая, добрая женщина, и работящая – на грани разумного. Все умела делать и радовалась любой работе. Стали они строить дачу, большую. Мотя там работала как строитель. И сильно ударило ее бревном в живот. Начался рак желудка, сделали операцию. После операции она лежала, у соседей была маленькая комната, где было две кровати – старой бабки и Моти. Через несколько дней заходит к нам в комнату Мотя и плачет – Люся пришла и требует, чтобы она съезжала, потому что надо им новую домработницу селить. А она еще совсем слаба, домой уехать не может. Мать пошла поговорить – те ни в какую. Мать позвонила в профсоюз, чтобы те объяснили нанимателям права домработницы. И вот, оттуда позвонили и объяснили. Вечером, когда Мотя уже спала, пришла Люся, узнала, как обстоит дело, зашла к Моте в комнату и стянула ее вместе с матрасом на пол. Уезжай, мол, немедленно. Мотя – к нам, вся трясется. Я выскочил в коридор, там все соседи были в сборе, и стал орать одно слово: «Сволочи! Сволочи!». Случилась со мной истерика, такое безобразие. Люся – в бой, мать и бабка ее тянут назад. Она мне грозит: «Завтра же приду к тебе в школу, в комсомольскую организацию». Мне стало смешно, и я сразу успокоился. «Приходи, – говорю – мы тебя из окна выкинем».
   Мотя перешла жить к нам, отлежалась. Приехал ее отец из деревни. Сидел в комнате, боялся выйти. Очень, говорит, злыми глазами на меня смотрят, страшно становится. Действительно боялся, без шуток – не по себе ему было от таких взглядов. Увез он Мотю домой, она мне прислала прекрасно связанные варежки, почти полвека служили. Потом отец написал, что она все-таки умерла. Отношения с соседями вновь стали дипломатически корректными, но мне этот случай запомнился.
   Забегая вперед, скажу, что все же эти отношения прервались. Летом 1961 г. произошла у моей матери какая-то размолвка на кухне с соседкой, доктором наук, и та говорит: «Вы на меня молиться должны, я, может, всю вашу семью спасла». Мать удивилась: каким образом? Оказывается, именно эта соседка, до мозга костей пропитанная ненавистью к советскому строю, была соглядатаем за моими родителями от ОГПУ. Могла что угодно на них написать – а вот, не написала. Так было тяжело матери это узнать, что она меня попросила пойти на толкучку и обменять наши прекрасные комнаты на что угодно. Так попросила, что я побежал и обменял – переехали мы в две комнатушки в настоящей коммуналке, без лифта, без ванны и без горячей воды. Зато душевный покой. Только там я понял, как он важен, никаким комфортом его не заменить.
   Вспоминая сейчас те сложные отношения с соседями, с непримиримым, хотя и скрываемым конфликтом идеалов, я не могу упрощать – при наличии этого конфликта в житейском плане мы были людьми одного народа, шли друг другу на помощь без всяких тормозов и внутренней борьбы. Как-то эти две стороны жизни разводились. Я благодарен тем соседям за то, что они сделали для меня и моих близких. В свою очередь и я рад был им помочь, и они ко мне легко обращались. А сейчас раскол идейный у многих привел уже и к отчуждению личному – как будто мы люди разных народов, а то и рас.
   Кстати, если говорить о моих соседях, то основания ненавидеть советский строй имели как раз старики, которым пришлось бросить свое богатое хозяйство. Но они же были и более человечны. Другое дело – их внучка. Все этой Люсе дал советский строй – живи и радуйся. Нет, старая обида выплеснулась в третьем поколении. Но тогда я еще не предполагал, что у нас появится интеллигенция, которой душевные порывы этой Люси будут ближе и дороже, чем права и сама жизнь доброй Моти.
   Но это пришло лишь через полвека. А тогда, в старших классах и потом, в студенческие годы, было сильное ощущение, что ты – хозяин страны. Не у меня одного, многие потом это отмечали. Выйдешь на улицу утром – вокруг твоя страна. Едешь на метро, в кармане пропуск в МГУ. Зайдешь в столовую, пообедаешь за 35 копеек, потом в лабораторию. Вечером усталый домой. На завтра – билет во МХАТ. Американцев в Корее на место поставили. Бомбой теперь тоже пугать нас не могут. Можно жить и учиться. Все эти мысли, конечно, в голове не задерживались, но сливались в общее состояние надежности, в желание действовать и видеть людей. Это были, если можно так выразиться, объективные условия для счастья. Может быть, не всем поколениям такое время выпадает. Моему поколению оно выпало. Кто хотел, мог им воспользоваться.
 
Лирическое отступление: студенческие годы
 
   Я писал, что уже в старших классах у меня возникло ощущение, будто я – хозяин страны. Очень возможно, что это было возрастное явление. Не то чтобы с возрастом жизнь разрушила эту иллюзию, просто это чувство успокоилось, осело. Но вовсе не перешло в свою противоположность. Разум стал холодно фиксировать: то-то для меня невозможно. А теперь еще вот это, и т.д. Из этого «чувства хозяина», кстати, совершенно не вытекало желания быть близко к власти или тем более участвовать в ней. Власть казалась нужной машиной. Нужной, но опасной и не очень-то совершенной. По возможности было бы неплохо ее подправлять, но так, чтобы тебя какой-нибудь шестерней не зацепило.
   В отличие от школы, в университете было уже довольно много ребят, которые думали иначе и ощущали себя не хозяевами, а жертвами и противниками советского строя. Потом, кстати, кое-кто из них стал тяготеть именно к административной карьере, но это не важно для моей мысли. Важно, что уже тогда, в 1956 г., изрыгать хулу на советский строй было не только безопасно, но у части студентов считалось чуть ли не признаком хорошего тона. КГБ они называли «гестапо». Таких радикалов, впрочем, было очень мало, и у них был какой-то непонятный ореол. К последним курсам он пропал, они озаботились распределением, дипломом, поникли. Одно дело – шуметь в раздевалке спортзала, а другое – сделать хорошую вакуумную установку для своего же исследования.
   Когда я был на первом курсе, шли бурные события – ХХ съезд, восстание в Венгрии. У нас на курсе было много иностранцев (пятая часть). В нашей группе, помимо китайцев, была полька, Эмилия Бздак. Худая, как комар, но очень элегантная и сильно озабоченная на антисоветской почве. Приятно было с ней беседовать – скажешь что-нибудь в шутку, она вспыхивает, как порох. С венграми было посложнее – хладнокровные. Главное, признавали, что советские войска спасли их от гражданской войны. Причем такой, что перебили бы друг друга дочиста, много там было старых счетов. Кстати, и тогда было ясно, что дело было не во внутреннем конфликте – это была операция холодной войны с локальным переводом ее в горячую фазу. Потом, через десять лет, я познакомился с одним веселым химиком. Он в 1956 г. был военным летчиком, их послали патрулировать западную воздушную границу Венгрии. Встретили их английские самолеты (в них уже сидели венгры), сразу обстреляли. Ему ранило ступни ног, осколок пробил щеку, выбил зубы и застрял во рту. «Оборачиваюсь, – рассказывает – а стрелок-радист сидит без головы, свои рукоятки крутит». Так ему и пришлось в химики пойти, летать больше не мог. В общем, с иностранцами из Европы нам на курсе разговаривать было непросто, тем более что сразу появились подлипалы из наших. Только немцы на все плевали, их ни венгры, ни Бздак растрогать не могли. Они тогда твердо стояли на позициях марксизма-ленинизма и усердно учили химию.
   И вот, в такой обстановке вдруг приезжает на факультет какая-то высокая политбригада во главе с зав. студенческим отделом ЦК ВЛКСМ. Большая аудитория битком, любопытно. Какой-то боевой идеолог (потом оказалось, главный редактор журнала «Новое время», некто Съедин) начал клеймить всяческую контрреволюцию. «На улицы Будапешта, – говорит – вышли поклонники Пикассо и прочая фашистская сволочь». И далее в таком духе. Я ему написал записку, первую и одну из немногих в жизни. Короткую – что, мол, нам и так на курсе непросто, а тут еще приезжает такой дурак и несет всякий бред. Разгребай потом за ним. За это, пишу, надо дать вам по шапке. Он записку взял, бросил председателю – читать ему было некогда, он вошел в раж. Тот прочел, дал почитать соседям, а потом вернул оратору. Оратор вчитался, покраснел – и зачитал вслух, чуть-чуть только исказив. Видно, глупый был мужик. При этом он начал орать, что и здесь, на славном химфаке, завелась контрреволюционная нечисть – и тряс запиской. Вот, думаю – не просто дурак, но еще и сволочь.
   Через пару дней нашел меня секретарь факультетского комитета ВЛКСМ, озабоченный. Звонят в деканат из ЦК ВЛКСМ, меня разыскивают. Спрашивает, в чем дело. Я говорю: «Наверное, из-за записки. Ту, что тот тип зачитывал». «Так это ты написал?» «Да». В общем, поехал я в ЦК, беседовал со мной зав. отделом (потом, как я случайно узнал, он был важной шишкой и в ЦК КПСС). Вопреки моим опасениям, он чуть ли не юлил передо мной. Видимо, после ХХ съезда была там какая-то неуверенность. «Мы, – говорит, уже в машине сказали Съедину, что он погорячился. Ведь Пикассо – член французской компартии». Я этого, кстати, не знал и удивился. Знал, что он сторонник мира, нарисовал голубку, да и не в нем было дело. В общем, инцидент закрыли. Может, они боялись, что я куда-то выше стану писать? Так что прямые «выезды в народ» политических властей не помогали делу. И харизмы у них не было, и уровень средненький. Это не то что Хо Ши Мин – я ходил на его встречу со студентами-вьетнамцами, и один мне переводил. Это был разговор с очень умным человеком, его суждения были реально полезны, с ним можно было советоваться. Сегодня я бы сказал, что у него была сильная методологическая жилка. Он разбирал какой-нибудь конкретный вопрос, но при это ты незаметно получал метод рассуждений для всего класса подобных вопросов.
 
* * *
 
   Конечно, таких, кто открыто хулил советский строй (в основном, по следам разоблачений Сталина), да еще бравировал этим, у нас на факультете было немного. Немного было и инцидентов с теми кружками, где вырабатывали «концептуальную» критику – с ними тогда разбирались в комитете ВЛКСМ МГУ, где заправлял Юрий Афанасьев, самый продвинутый борец с нечистью. Но это были маргинальные явления, массы они не касались. Сейчас, правда, некоторые авторы стараются их представить чуть ли не главным содержанием жизни МГУ в то время, но это ерунда, круг вовлеченных в них студентов был предельно узким.
   Больше было таких, кто с озабоченным видом и оперируя неизвестными простому студенту-химику сведениями, рассуждал об ошибках всего советского проекта. Поминали Троцкого, Бухарина, Рыкова. Значит, где-то читали. Откуда у них время на это было? Я слушал, но добавить мало что мог. Что же мне было, ссылаться на Мотю и дядю Володю из деревни? Потом, почти случайно, мне пришлось вникнуть. Надо было сдавать Историю КПСС, а я ни в одном семестре ни на одной лекции не был. Я вообще регулярно ходил только на лекции по математике – профессор у нас был высшего класса, никакими книгами не заменишь. Потом на органическую химию ходил – прекрасно читал А.Н.Несмеянов. Итак, итоговый экзамен по истории КПСС, и стал я искать дома какую-нибудь книгу, чтобы быстро все ухватить. И наткнулся в антресолях на целое сокровище – стенограммы всех съездов и конференций, изданные в год события. Потом, после ХХ съезда, были изданы резолюции в двух томах, но это совсем другое. Тут – стенограммы, изданные при живой еще оппозиции, без всякого изъятия. Я начал читать – и зачитался, больше вообще ничего к экзамену не читал.
   Главное, конечно, дискуссии о коллективизации и индустриализации. Это – великие документы истории. Сегодня и поверить трудно, что велись у нас дотошные, на высоком накале, сильным языком споры о самых главных выборах пути. С обеих сторон – люди умные, знающие и сильные. За каждым выступлением просвечивают и видение истории, и представление о России и Западе, и идеалы человека. Прочел я все эти тома сразу, в целом. А это дает совсем другой эффект, не то что читать по кусочкам, каждый раздел к случаю. Тут виден был разговор, который, чувствовалось, шел в России, похоже, еще с Чаадаева. Из всего, что я прочел, у меня сложилось устойчивое мнение, что тот вариант развития, который был принят после всех споров в партии, был самым разумным. Другие варианты были соблазнительными – полегче. Но на них тогда отвечали, что не выйдет, не пролезем мы в ту узенькую дырку, что оставляла нам история. Захлопнут ее раньше. Война это подтвердила, но тогда, в начале 30-х годов, требовались интуиция и воля, чтобы не поддаться на соблазн.
   Жаль, что в оппозиции люди тоже были сильные и упрямые. Стояли на своем, и нам в конце 50-х годов уже было не понять, почему так упорно. Может, и правда, существует таинственная «логика борьбы». Как разошлись дороги, так уж не могут сойтись. Я не говорю об идеологах – Троцком и др., у этих были расхождения идеалов, их не примирить. Но ведь и рядовые туда же.
   Вообще, после ХХ съезда все размышляли о репрессиях. Теперь и говорить об этом было можно, так что эта тема постоянно звучала, и, как вспоминаю, каждый день нет-нет, а вспомнишь ее, крутили в уме и так, и эдак. Хороших объяснений не было, у Хрущева тоже концы с концами не вязались, и каждый какую-то модель себе вырабатывал. Думаю, в этот момент неявно разошлись пути моего поколения. У многих стала зреть идея полного отрицания, в голове складывался образ какого-то иного мира, все виделось в ином свете. Но этого раскола тогда не заметили. Многое, наверное, зависело от самого человека. Я, например, видел прошлое через призму настоящего и будущего. Прошлое надо было понять, но не ломать же из-за него то, что построили и строим дальше. Сама эта мысль казалась мне дикой. Я тут смотрел на своего дядю, Алексея Сергеевича Кара-Мурзу. Да, пришел с Колымы без зубов – часть выбили, часть выпала. Но он как будто понимал, как крутится колесо истории. И из-за того, что его самого это колесо зацепило, он и не подумал бы его ломать, сыпать песок в подшипник. Он считал разумным только улучшать и укреплять то, что мы имеем.
   Он меня приглашал к себе в апреле, в день рождения. К нему собирался странный народ – только мужчины. Даже домашние все в этот день уходили, включая его сыновей. Каждый приносил бутылку водки. Я не мог понять, по какому принципу собрались эти люди – писатели, академики, какие-то важные работники. Что-то их связывало, говорили они неравнодушно и откровенно. Потом он мне рассказал, что это за люди – да и из них кое-кто рассказывал, когда мне приходилось кого-нибудь провожать до дому подвыпившего.
   Осенью 1941 г. Алексей с редакцией фронтовой газетой помещался в с. Успенское, на берегу реки Москвы (там, где потом Ельцин упал с моста). Там отлогий берег, и туда сводили тех, кто вышел из окружения, с другого берега. Они сидели в ожидании вызова на допрос в особый отдел – особисты располагались в избах. После допроса всех сортировали – кого в строй, кого в трибунал – в зависимости от того, какчеловек вышел из окружения. Идеалом было выйти в форме, с документами и оружием. А дальше – варианты. Некоторые выходили в женском платье. Критическим признаком было наличие оружия. Пусть бы хоть и под юбкой, пусть без документов. А без оружия и форма, и партбилет не очень-то высоко ставились, все равно в штрафбат. Дядя Леша добывал, сколько мог, трофейных пистолетов, клал их в сумку и бродил между сидящими на берегу, высматривая знакомые лица. Знакомых у него было много – и студенты ИФЛИ, и строители метро, где он работал, и комсомольские работники. Им он совал пистолет, если у них не было оружия. Вот эти люди после войны договорились раз в год собираться у него на Мясницкой.
   Я на этих собраниях много чего наслушался. В целом, картина нашей жизни становилась гораздо сложнее, чем казалась нам, «просто живущим». Люди эти говорили в основном о тех подводных камнях, которые возникали при любом повороте потока нашей жизни. Это было интересно, потому что для меня так вопрос никогда не ставился ни в учебнике, ни в газетах. Тут за столом разыгрывались альтернативные пути нашей истории. Конечно, если бы я тогда занимался не химией, а тем, чем занимаюсь сегодня, я бы многое понял или хотя бы запомнил.
   Сейчас говорю об этом потому, что тогда, после ХХ съезда, саму мысль о том, что в 30-е годы существовали заговоры в высших эшелонах власти, представили как абсурд, как продукт сталинской паранойи. Это уже в последние годы перестройки появились публикации о том, что да, заговоры были, и заговорщики были героями антисталинского сопротивления. А тогда, в конце 50-х, абсурдность «теории заговора» была утверждена как официальная догма. И вот, на одной такой вечеринке один довольно молодой еще человек с бородкой стал горячо доказывать, что заговор был. Этот человек в детстве воспитывался в семье Рыкова, председателя Совнаркома. В дом к ним приходили люди, в том числе военные, что-то обсуждали, и из того, что слышал мальчик, выходило, что обсуждали они планы смещения Сталина и перестановок в правительстве. Человек этот очень кипятился, потому что все слушали недоверчиво и не очень-то охотно. А он кричал, что никогда в жизни никому этого не говорил, а теперь хоть здесь должен сказать. Я ему тогда тоже не очень-то поверил. Меня вообще мать с детства учила выслушивать чужие мнения, принимать их к сведению, но полагаться лишь на то, что можно проверить. Так что к сведению я слова того человека принял, как и слова Хрущева, но полагаться ни на того, ни на другого не стал.
   Но это – отступление, чтобы снова вернуться к моим факультетским впечатлениям. Как я сказал, тогда много появилось ребят, которые уверенно судили о советской истории. Это, мол, была глупость, а это – ошибка. Конечно, в таком возрасте все мы легко судим других, но в глубине души обычно понимаешь, что это перехлест. Прикинешь – а как бы ты сам сделал? И чувствуешь, что говорить легко, а как дойдет до дела, столько вылезает всяких «но», что гонор сразу сникает. Так вот, в университете большую силу имели ребята, которые этот контроль как будто отключали. Не для красного словца ругали наших глупых отцов, а вполне серьезно. Слушаешь такого и поначалу думаешь, что человек шутит – нет, у него целая доктрина наготове. Спросишь: а ты что, умнее был бы на их месте? Не отвечает, как будто вопрос этот глупый, смысла не имеет. Но видно, что и впрямь уверен, что да, был бы умнее.
   Мне это было странно видеть именно в университете. Ведь мы изучали там науки. Мы же обязаны были понимать, почему, например, Бойль не мог прийти к понятию химического элемента – пока Дальтон не разработал понятие атома. Глупо было бы сказать, что «Бойль недодумал». Как раз самое-то важное – это понять, чего не могувидеть тот или иной ученый. Так и тут – ты пойми, почему поступили так-то и так-то. Но такая постановка вопроса не принималась. Одни верили в мудрость Сталина (хотя и помалкивали), а другие верил и в то, что он злодей и параноик. Вот и поговори с ними.
   Тогда Хрущев затеял какие-то реформы в сельском хозяйстве, колхозы много критиковали в прессе. И у нас на двух-трех курсах возникло целое движение, какая-то «инициатива». Что-то изучали, собирались, спорили. Потом, в зимние каникулы, на втором курсе, пошли на лыжах по колхозам – недостатки искать. Вообще, в МГУ это было принято – каждый год ходили на лыжах в «агитпоходы». С факультета десятки групп выходили, на один день встречались в условленном месте, потом снова расходились. «Звездочка». На первом курсе и я в такой поход ходил, незабываемое дело. Прошли по деревням Московской и Калининской областей, два раза переходили Волгу. Еще во многих деревнях электричества не было. Приходим, стучимся на ночлег, отказу никогда не было. Пока варят ужин, идем или в клуб, если есть, или в избу побольше. Народу полно, всем любопытно на студентов посмотреть. Что-нибудь рассказываем – про химию, про университет, про студенческую жизнь. Покажем занимательные химические опыты, у нас были знатоки этого дела, интересно получалось. Потом что-то вроде концерта, что можем. Один из нас гимнаст был – акробатику покажет, борьбу нанайских малышей. В избе разговоры за ужином. Все нормально.
   Но эти наши активисты уже не в такой поход пошли, а что-то вроде инспекции устроили. Наверное, какую-нибудь бумагу вроде мандата раздобыли, иначе это вообще черт знает что. Вернулись гордые собой – целый ворох недостатков нашли. Там председатель колхоза пьет, надо его снять, а в другой деревне они к председателю пришли, а он с перепугу почему-то в окно вылез и ушел – его немедленно снять! Куда-то писать стали, какие-то семинары. Я говорю им: вы что, спятили? Что вы воду мутите, да еще у людей выспрашиваете разные порочащие сведения? Прошли на лыжах, всех взбаламутили – и обратно в мраморный Химфак МГУ скрылись. Снять председателя предлагаешь? Поезжай в колхоз и работай там, брось свой МГУ. Разозлились, глаза выпучили. Ты, говорят, комсомолу враг, надо ставить вопрос о твоем исключении. На это можно было только расхохотаться – дети, хотя уже кое-кто с усами.
   В чем-то похожий случай на Кубе был, когда я там через десять лет работал. Я там группе студентов-химиков в Сантьяго-де Куба один метод показывал, очень толковые ребята. Потом уехал в Гавану работать, а за это время такая история произошла. Эти ребята стали требовать, чтобы Кастро и его соратники ушли от власти, передали ее более молодым и образованным – очень, мол, много ошибок допускает правительство. Выступали на собраниях – все с цитатами Маркса и Ленина, говорили красиво, да и ребята были очень симпатичные, особенно одна девочка, их вождь. Вдруг приезжает Фидель Кастро, без охраны, без оружия, пешком подходит к химфаку. Спрашивает у секретаря, где тут такие-то. Секретарем на факультете симпатичный старик был – побежал, нашел. Пришли ребята, прямо около входа в коридоре стали разговаривать – за всех говорила та девочка. Народ собрался, стало тесно, пошли в спортзал. Девушка не стушевалась, все выложила, что они наработали, стоит на своем – то неправильно, то неправильно, пора вам уйти от власти.
   Как шел спор, мне потом рассказали несколько очевидцев. Они симпатизировали этой девушке, она была любимицей факультета, но все признавали, что Кастро бесспорно одержал верх. Он поставил вопрос примерно так: вы утверждаете, что мы должны уступить власть вам или таким, как вы. В чем же, по большому счету, источник вашего превосходства? И тут, как ни странно, стало видно, что иного, чем у Кастро, принципиального выбора эти ребята не предлагают, и в то же время они не имеют видимых преимуществ ни в работоспособности, ни в честности – потому что по этим критериям претензий к соратникам Кастро ни у кого не было. К тому же Фидель объяснил девушке, что все ее доводы по конкретным вопросам известны, их обсуждали, но по такой-то и такой-то причине пришлось поступить иначе. Стало видно, что конкретные решения вовсе не так просты и очевидны, как казалось ребятам.
   На том собрании многие стали кричать, что надо бы всю эту группу из университета исключить – всех они баламутят. Кастро предложил: раз уж они так втянулись в проблемы хозяйства, давайте дадим им в управление хорошую государственную ферму в провинции Орьенте. Пусть сами из своей группы выдвинут директора, а остальные составят правление. Если будут дело заваливать, им помогут. Но главное, пусть разберутся, в чем разница между теорией и практикой. А через год здесь же, в университете расскажут о своем опыте. Так и сделали, только, по-моему, года они там не просидели. Я как раз через год снова там был, налаживаю в лаборатории прибор, и заходит один парень из той группы. Что, спрашиваю, уже опять в университете? Засмеялся. Я, между прочим, когда приехал на Кубу, сам был похож на этих ребят. Казалось, что многое надо делать по-другому. Но как только пришлось самому там решать проблемы, а не советы давать, действительность этот мусор из головы быстро мне выбила, как палкой пыль из ковра. Я тогда, кстати, вспомнил, как наши студенты на Химфаке ходили колхозы обустраивать.
   Можно, конечно, сказать: а почему было бы не дать тем ребятам на Кубе или нашим на химфаке возможность вести общенациональную дискуссию – так, чтобы все вопросы тот же Кастро смог бы снять не в спортзале университета Орьенте, а в газете «Гранма»? Это была бы та именно демократия, которой так хотели наши перестройщики – и все были бы довольны. Тогда мы над этим думали, и я лично пришел к выводу, что в обществе советского типа это было бы невозможно. Слишком серьезно все относились к слову. Сейчас, при Ельцине, Путине и т.д., мы видимо, что можно устроить такой политический режим, при котором слово «снизу» вообще ничего не значит. Власть и ее социальная база («собственники») имеют средства для того, чтобы создать такой информационный шум, что этого слова практически никто и не услышит – потому и бороться с ним не надо. В то же время власть устраняет из законов всякую обязанность отвечать на слово «снизу». Мели, Емеля!