Страница:
Наконец, поблагодарив хозяина за угощение, отправились мы назад в Цирих. Добродушный священник с двумя своими ореадами пошел нас провожать; красавицы очень устали, и я насилу мог упросить одну из них взять мою трость. На вершине горы мы с ними расстались и возвратились в город почти ночью. Я простился с Лафатером на два дня, потому что намерен завтра вместе с приятелем моим Б* идти пешком в Шафгаузен, до которого считается отсюда пять миль.
Эглизау, августа 14
Вчера в восемь часов утра пошли мы с Б* из Цириха. Сперва шел я довольно бодро, но скоро силы мои начали истощаться – день был самый ясный – жар беспрестанно усиливался – и наконец, прошедши мили две, я от слабости упал на траву подле дороги, к великой досаде моего Б*, которому хотелось как можно скорее дойти до Рейнского водопада. Из трактира вынесли нам воды и вина, которое подкрепило силы мои, и мы чрез час опять пустились в путь. Однако ж до Шафгаузена я еще раза три останавливался отдыхать. Наконец, в семь часов вечера, услышали мы шум Рейна, удвоили шаги свои, пришли на край высокого берега и увидели водопад. Не думаете ли вы, что мы при сем виде закричали, изумились, пришли в восторг и проч.? Нет, друзья мои! Мы стояли очень тихо и смирно, минут с пять не говорили ни слова и боялись взглянуть друг на друга. Наконец я осмелился спросить у моего товарища, что он думает о сем явлении? «Я думаю, – отвечал Б*, – что оно – слишком – слишком возвеличено путешественниками». – «Мы одно думаем, – сказал я, – река, с пеною и шумом ниспадающая с камней, конечно; стоит того, чтобы взглянуть на нее; однако ж где тот громозвучный, ужасный водопад, который вселяет трепет в сердце?» – Таким образом мы поговорили друг с другом и, боясь, чтобы в Шафгаузене не заперли ворот, отложили до следующего дня посмотреть на водопад вблизи. Насилу мог я дотащиться до города: так ноги мои устали! Мы пришли прямо в трактир «Венца», где обыкновенно останавливаются путешественники и где – несмотря на то, что мы были пешеходцы и с головы до ног покрыты пылью, – приняли нас очень учтиво. Сей трактир почитается одним из лучших в Швейцарии и существует более двух веков. Монтань упоминает о нем, и притом с великою похвалою, в описании своего путешествия; а Монтань был в Шафгаузене в 1581 году. – После хорошего ужина бросился я на постелю и заснул мертвым сном. На другой день поутру, то есть сегодня, был я у кандидата Миллера, автора хорошо принятой книги, под титулом «Philosophische Aufsatze» («Статьи по философии» (нем.). – Ред.), и у богатого купца Гауппа, к которым дал мне Лафатер рекомендательные письма. Оба они приняли меня очень ласково, и оба удивлялись тому, что падение Рейна не сделало во мне сильного впечатления, но, услышан, что мы видели его с горы, со стороны Цириха, перестали дивиться и уверяли меня, что я, конечно, переменю свое мнение, когда посмотрю на него с другой стороны и вблизи. – О городе не могу вам сказать ничего примечания достойного, друзья мои. Не буду описывать вам и славного деревянного моста, построенного не архитектором, но плотником; моста, который дрожит под ногами одного человека и по которому без всякой опасности ездят самые тяжелые кареты и фуры. После обеда поехали мы в наемной коляске к водопаду, до которого от города будет около двух верст. Приехав туда, сошли с горы и сели в лодку. Стремление воды было очень быстро. Лодка наша страшно качалась, и чем ближе подъезжали мы к другому берегу, тем яростнее мчались волны. Один порыв ветра мог бы погрузить нас в кипящей быстрине. Пристав к берегу, с великим трудом взлезли мы на высокий утес, потом опять спустились ниже и вошли в галерею, построенную, так сказать, в самом водопаде. Теперь, друзья мои, представьте себе большую реку, которая, преодолевая в течении своем все препоны, полагаемые ей огромными камнями, мчится с ужасною яростно и наконец, достигнув до высочайшей гранитной преграды и не находя себе пути под сею твердою стеною, с неописанным шумом и ревом свергается вниз и в падении своем превращается в белую, кипящую пену. Тончайшие брызги разновидных волн, с беспримерною скоростию летящих одна за другою, мириадами подымаются вверх и составляют млечные облака влажной, для глаз непроницаемой пыли. Доски, на которых мы стояли, тряслись беспрестанно. Я весь облит был водяными частицами, молчал, смотрел и слушал разные звуки ниспадающих волн: ревущий концерт, оглушающий душу! Феномен действительно величественный! Воображение мое одушевляло хладную стихию, давало ей чувство и голос: она вещала мне о чем-то неизглаголанном! Я наслаждался – и готов был на коленях извиняться перед Рейном в том, что вчера говорил я о падении его с таким неуважением. Долее часа стояли мы в сей галерее, но это время показалось мне минутою. Переезжая опять через Реин, увидели мы бесчисленные радуги, производимые солнечными лучами в водяной пыли, что составляет прекрасное, великолепное зрелище. После сильных движений, бывших в душе моей, мне нужно было отдохнуть. Я сел на цирихском берегу и спокойно рассматривал картину водопада с его окрестностями. Каменная стена, с которой низвергается Рейн, вышиною будет около семидесяти пяти футов. В средине сего падения возвышаются две скалы, или два огромные камня, из которых один, несмотря на усилие волн, стремящихся сокрушить его, стоит непоколебим (подобно великому мужу, скажет стихотворец, непреклонному среди бедствий и щитом душевной твердости отражающему все удары злого рока), – а другой камень едва держится на своем основании, будучи разрушаем водою. На противоположном крутом берегу представлялись мне старый замок Лауфен, церковь, хижины, виноградные сады и дерева: все сие вместе составляло весьма приятный ландшафт.
Наконец, отпустив коляску назад в Шафгаузен, наняли мы лодку и поплыли вниз по Рейну. Несколько раз обращались глаза мои на водопад; он скрылся – но шум его долго еще отзывался в моем слухе. – Лодочник почел за нужное сказать нам, что в Америке есть подобный водопад. Он не умел назвать его, но мы поняли, что он говорит о Ниагаре,
Эглизау
Шумящие волны быстро несли нашу лодку между плодоносных берегов Рейна. День склонялся к вечеру. Я был так доволен, так весел; качание лодки приводило кровь мою в такое приятное волнение; солнце так великолепно сияло на нас сквозь зеленые решетки ветвистых дерев, которые в разных местах увенчивают высокий берег; жаркое золото лучей его так прекрасно мешалось с чистым серебром рейнской пены; уединенные хижины так гордо возвышались среди виноградных садиков, которые составляют богатство мирных семейств, живущих в простоте натуры, – ах, друзья мои! Для чего не было вас со мною?
В Эглизау, маленьком городке, на половине дороги от Шафгаузена к Цириху, вышли мы на берег, заплатив лодочнику новый французский талер, или два рубли. Хотя солнце уже садится, однако ж мы не намерены здесь ночевать. Выпив в трактире чашек пять кофе, я чувствую в себе такую бодрость, что готов пуститься пешком на десять миль. Товарищ мой Б*, который с кортиком и с собакою прошел всю Германию, совсем не знает усталости – всегда уходит вперед, оборачивается и смеется над моею дряхлостию. До Цириха остается нам перейти еще более двух миль. Завтра воскресенье, и Лафатер поутру в семь или в восемь часов будет говорить проповедь в церкви св. Петра; мне хочется прийти туда к сему времени. – Б* подает мне посох и шляпу. Простите!
Корчма
Лишь только вышли мы из Эглизау, солнце закатилось; серые облака покрыли небо; вечер становился час от часу темнее, и скоро наступила самая мрачная ночь. Нам надобно было идти лесом, в котором царствовала мертвая тишина. Мы останавливались и слушали – но ни один листочек на дереве не шевелился. Я громко произнес имя Сильвана; эхо повторило его, и опять все умолкло. Мне казалось, что я приближаюсь к святилищу уединенного бога лесов и вижу его вдали стоящего с кипарисною ветвию. Сердце мое чувствовало вместе и страх и тихое, неизъяснимое удовольствие. Таким образом шли мы около двух часов, не встретясь ни с одним человеком. Тут повеял сильный, холодный ветер, и Б* признался мне, что он желал бы скорее дойти до какой-нибудь деревни или до трактира, где бы нам можно было ночевать. Я и сам желал того же: летний мой кафтан худо защищал меня от холодного ветра. Наконец мы пришли в маленькую деревеньку, где уже все спали; только в одном доме светился огонь, и сей дом был трактир. С видом удивления посмотрел на нас трактирщик, покачал головою и, сказав: «В темную ночь бродить пешком неприлично таким господам!», отворил нам дверь. Мы вошли в большую горницу, в которой не было ничего, кроме пяти или шести столов и дюжины деревянных стульев. Прежде всего заговорили мы об ужине. «Тотчас все будет готово», – сказал трактирщик и принес нам сыру, масла, хлеба и бутылку кислого вина. – «Что же еще будет?» – спросили мы. – «Ничего»,- отвечал он. Делать было нечего, и, пожав плечами, принялись мы за ужин. Потом хозяин проводил нас в спальню, то есть на чердак, в маленький чулан, где мы нашли постель, очень немягкую и нечистую; однако ж усталость принудила нас искать на ней успокоения. Через два часа я проснулся, взял свечу, сошел вниз, в ту горницу, где мы ужинали, и сел написать к вам несколько строк, друзья мои! Между тем товарищ мой спит очень покойно. Однако ж я намерен теперь разбудить его, чтобы, напившись кофе, идти в Цирих. Ветер утих, и небо прояснилось; скоро будет светать.
Цирих
В половине девятого часа пришли мы в Цирих, в самое то время, когда весь народ шел из церкви; и, таким образом, в сие воскресенье не удалось мне слышать Лафатеровой проповеди. Все мужчины и женщины, которые мне встречались на улицах, были одеты по-праздничному: первые большею частью в темных кафтанах, а последние, все без исключения, в черном длинном платье из шерстяной материи; на головах у них были или чепчики, или покрывала. Праздничное платье цирихских сенаторов состоит в черном суконном кафтане, с черною шелковою епанчою и с превеликим белым крагеном. В таком наряде ходят они обыкновенно в совете и в церковь по воскресеньям.
Ныне после обеда принял меня Лафатер очень ласково и наговорил мне довольно приятного. Ему хочется, чтобы я выдал на русском языке извлечение из его сочинений. «Когда вы возвратитесь в Москву, – сказал он, – я буду пересылать к вам через почту рукописный оригинал. Вы можете собрать подписку и уверить публику, что в извлечении моем не будет ни одного необдуманного слова». Что вы об этом скажете, друзья мои? Найдутся ли у нас читатели для такой книги? По крайней мере сомневаюсь, чтоб их нашлось много. Однако ж я принял Лафатерово предложение, и мы ударили с ним по рукам. – От него ходил я на цирихское загородное гульбище, большой прекрасный луг на берегу реки Лимматы, осеняемый старыми, почтенными липами. Тут нашел я очень много людей, которые все кланялись мне, как знакомому. Таков обычай в Цирихе: всякий встречающийся на улице человек говорит вам: «Добрый день» или «Добрый вечер»! Учтивость хороша, однако ж рука устанет снимать шляпу – и я решился наконец ходить по городу с открытою головою, в девятом часу возвратился я к Лафатеру и ужинал у него с некоторыми из его приятелей и со всем его семейством, кроме сына, который теперь в Лондоне. Большая Лафатерова дочь нехороша лицом, а меньшая очень приятна и резва; первой будет около двадцати, а последней около двенадцати лет. Хозяин наш был весел и говорлив; шутил, и шутил забавно. Между прочим, зашла речь об одном из его известных неприятелей – я обратил на Лафатера все свое внимание, – но он молчал, и на лице его не видно было никакой перемены. Едва ли справедливо будет требовать от него, чтобы он хвалил тех, которые бранят его так жестоко; довольно, если он не платит им такою же бранью. Пфенингер сказывал мне, что Лафатер давно уже поставил себе за правило не читать тех сочинений, в которых о нем пишут, и, таким образом ни хвала, ни хула до него не доходит. Я считаю это знаком редкой душевной твердости; и человек, который, поступая согласно с своею совестию, не смотрит на то, что думают о нем другие люди, есть для меня великий человек. Между тем, друзья мои, желаю вам покойной ночи.
Ныне поутру пил я кофе у господина Т*, отца известной вам девицы Т*, и познакомился со всем его семейством, довольно многочисленным. Удивляюсь, как отец и мать могли отпустить дочь свою в такую отдаленную землю! Состояние их (сколько я видел и слышал) очень не бедно – да и много ли надобно для содержания одной дочери! К тому же швейцары так страстно любят свое отечество, что почитают за великое несчастие надолго оставлять его. – Вместе с господином Т* ходили мы смотреть ученья цирихской милиции. Почти все жители были зрителями сего спектакля, для них редкого. Тут случилось со много нечто смешное и – неприятное. Господин профессор Брейтингер, с которым я еще не видался по возвращении своем из Шафгаузена, встретился мне в толпе народа, когда уже кончилось ученье, и после первого приветствия спросил, каково показалось мне виденное мною? Я думал, что он говорит о падении Рейна; воображение мое тотчас представило мне эту величественную сцену – земля затряслась подо мною – все вокруг меня зашумело – и я с жаром сказал ему: «Ах! Кто может описать великолепие такого явления? Надобно только видеть и удивляться». – «Это были наши волонтеры», – отвечал мне господин профессор и с поклоном ушел от меня. Тут я понял, что он спрашивал меня не о падении Рейна, а об учении цирихских солдат: каковым же показался ему ответ мой? Признаться, я досадовал и на себя и на него и хотел было бежать за ним, чтобы вывести его из заблуждения, столь оскорбительного для моего самолюбия, но между тем он уже скрылся,
Я более и более удивляюсь Лафатеру, любезные друзья мои. Вообразите, что он часа свободного не имеет, и дверь кабинета его почти никогда не затворяется; когда уйдет нищий, придет печальный, требующий утешения, или путешественник, не требующий ничего, но отвлекающий его от дела. Сверх того, посещает он больных, не только живущих в его приходе, но и других. Ныне в семь часов, отправив на почту несколько писем, схватил он шляпу, побежал из комнаты и сказал мне, что я могу идти с ним вместе. «Посмотрим, куда»,- думал я и пошел за ним из улицы в улицу и, наконец, совсем вон из города, в маленькую деревеньку и на крестьянский двор. «Жива ли она?» – спросил он у пожилой женщины, которая встретила нас в сенях. «Чуть душа держится», – отвечала она со слезами и отворила нам дверь в горницу, где увидел я старую, иссохшую и бледную женщину, лежащую на постеле. Два мальчика и две девочки стояли подле постели и плакали, но, увидев Лафатера, бросились к нему, схватили его за обе руки и начали целовать их. Он подошел к больной и ласковым голосом спросил у нее, какова она? – «Умираю – умираю», – отвечала старушка и более не могла сказать ни слова, устремив глаза на грудь свою, которая страшным образом вверх подымалась. Лафатер сел подле нее и начал приготовлять ее к смерти. «Час твой приближился, – сказал он, – и Спаситель наш ожидает тебя. Не страшись гроба и могилы; не ты, но только бренное тело твое в них заключится. В самую ту минуту, когда глаза твои закроются навеки для здешнего мира, воссияет тебе заря вечной и лучшей жизни. Благодаря бога, ты дожила здесь до глубокой старости, – видела возросших детей и внучат своих, возросших в добронравии и благочестии. Они будут всегда благословлять память твою и наконец с лицом светлым обнимут тебя в жилище блаженных. Там, там составим мы все одно счастливое семейство!» – При сих словах прервался Лафатеров голос; он утерся белым платком и, прочитав молитву, благословил умирающую, простился с нею – поцеловал маленьких детей – сказал, чтобы они не плакали, и, дав им по несколько копеек, ушел. Мне было очень тяжело, однако ж слезы не хотели литься из глаз моих; насилу мог я свободно вздохнуть на чистом вечернем воздухе.
«Где вы берете столько сил и столько терпения?» – сказал я Лафатеру, удивляясь его деятельности. – «Друг мой! – отвечал он с улыбкою. – Человек может делать много, если захочет, и чем более он действует, тем более находит в себе силы и охоты к действию».
Не думаете ли вы, друзья мои, что Лафатер, помощник бедных, очень богат? Нет, доходы его весьма невелики. Но он продает многие из своих сочинений, и печатные и письменные, в пользу неимущих братии и, собирая таким образом изрядную сумму денег, раздает ее просящим. Я купил у него два манускрипта: «Сто тайных физиогномических правил» (в заглавии которых написано: «Lache des Elends nicht und der Mittel das Elend zu lindern» (Не смейся над бедностью и над путями ее облегчения (нем.). – Ред.)) и «Памятник для любезных странников» (Лафатер в печатном своем «Физиогномическом сочинении» бережется показывать в лицах те черты, которые означают худое: в сем письменном (которое, по его словам, никогда не должно быть напечатано) говорит он вольнее. – «Памятник для путешественников» есть для меня одно из лучших его творений; он напечатан в «Hand-Bibliothek fur Freunde» («Подручной библиотеке для друзей» (нем.). – Ред.).
); за последнюю рукопись он не взял с меня денег, а велел мне отдать их одному бедному французу, который пришел к нему просить милостыни.
Я имел удовольствие познакомиться сегодня с человеком весьма любезным – с архидиаконом Тоблером, который мне известен был по своим сочинениям, а особливо по переводу Томсоновых «Времен года», изданному покойным Геснером, другом его. Он пришел ко мне ныне поутру с господином Т* и прельстил меня простотою своего обхождения. Вместе с ним и с двумя сестрами девицы Т* поехали мы в большой лодке гулять по озеру. Нельзя было выбрать лучшего дня: на небе не показывалось ни одного облачка, и вода едва-едва струилась. На том и на другом берегу озера видны хорошо выстроенные деревни, сельские домики богатых цирихских граждан и виноградные сады, которые простираются беспрерывно. Ровно за сорок лет перед сим, любезные друзья мои, бессмертный Клопшток – с молодыми своими друзьями и с любезнейшими из цирихских молодых девиц – катался по озеру. «Я как теперь смотрю на Клопштока, – сказал г. Тоблер. – На нем был красный кафтан. В тот день отменно правилась ему девица Шинц. Виртмиллер сделал из ее перчатки кокарду для Клопштоковой шляпы. Божественный певец «Мессиады» разливал радость вокруг себя. Сию эфирную радость – радость, какую могут только чувствовать великие души, – воспел Клопшток в прекрасной оде своей «Zuricher-See» («Цюрихское озеро» (нем.). – Ред.), которая осталась вечным памятником пребывания его в здешних местах – пребывания, лаврами и миртами увенчанного». Господин Тоблер – говоря о том, как уважен был здесь певец «Мессиады», – сказывал мне, между прочим, что однажды из кантона Гларуса пришли в Цирих две молодые пастушки единственно затем, чтобы видеть Клопштока. Одна из них взяла его за руку и сказала: «Ach! Wenn ich in der «Clarissa» lese und im «Messias», so bin ich ausser mir!» («Ax, читая «Клариссу» и «Мессиаду», я вне себя бываю!») Друзья мои! Вообразите, что в эту райскую минуту чувствовало сердце песнопевца! – Разговаривая таким образом с почтенным архидиаконом, не видал я, как мы отплыли от города две мили, или около пятнадцати верст. Тут надлежало нам выйти на берёг близ небольшой деревеньки, в которой г. Тоблер родился и где отец его был священником. Все крестьянские домики в сей деревне имеют очень хороший вид, и подле всякого есть садик с плодовитыми деревьями и с грядами, на которых растут благовонные цветы и поваренные травы. Во внутренности домов все чисто. Тут видел я семейный крестьянский обед. Когда все собрались к столу, хозяйка прочитала вслух молитву, после чего сели вокруг стола – муж подле жены, брат подле сестры – и принялись за суп, а потом за сыр и масло. Обед заключен был также молитвою, причем мужчины стояли без шляп, которых они, впрочем, почти никогда с головы не снимают. Даже и городские жители нередко обедают в шляпах, что почитается у них знаком свободы и независимости.
Мы обедали в сельском трактире и ели очень вкусную рыбу, ловимую в Цирихском озере. Говорят, будто в Швейцарии вообще больше едят, нежели в других землях, и приписывают это действию здешнего острого воздуха. Что принадлежит до меня, то хотя обедаю и ужинаю в Швейцарии с добрым аппетитом, однако ж не могу назвать его чрезмерным или отменным. После обеда переехали мы на другую сторону озера, где встретил нас свойственник господина Т*, живущий почти на самом берегу в большом доме. Он показывал нам свое хозяйство, своих коров, своих лошадей и большой плодовитый сад. Когда мы пришли к нему в дом, он потчевал нас прекрасными абрикосами и хорошим красным вином, не купленным, а домашним; между тем дочь его играла приятно на клавесине. Часов в семь поплыли мы назад в Цирих, и я имел удовольствие видеть снежные горы, позлащаемые заходящим солнцем и наконец помраченные густыми тенями вечера. Огни городские представляли нам вдали прекрасную иллюминацию, и мы вышли на берег в исходе десятого часа. Мне оставалось только благодарить архидиакона Тоблера, господина Т* и дочерей его за все те удовольствия, которыми я наслаждался сегодня в их обществе…
В Цирихе есть так называемая девичья школа (Tochter-Schule), которая достойна внимания всех, приезжающих в сей город. В ней безденежно учатся шестьдесят молодых девушек (от двенадцати до шестнадцати лет) читать, писать, арифметике, правилам нравственности и экономии, то есть приготовляются быть хорошими хозяйками, супругами и матерьми. Приятно видеть вместе столько молодых, опрятно и чисто одетых красавиц, которые занимаются своим делом в тишине и с великою прилежностию, под надзиранием благонравных учительниц, обходящихся с ними кротко и ласково. Тут дочь богатейшего цирихского гражданина сидит подле дочери бедного соседа своего и научается уважать достоинство, а не богатство. – Сия благодетельная школа учреждена в 1774 году г. профессором Устери, который, к общему сожалению своих сограждан, умер в начале нынешнего лета.
Может быть, ни в каком другом европейском городе не найдете вы, друзья мои, таких неиспорченных нравов и такого благочестия, как в Цирихе. Здесь-то еще строго наблюдаются законы супружеской верности – и жена, которая осмелилась бы явно нарушить их, сделалась бы предметом общего презрения. Здесь мать почитает воспитание детей главным своим упражнением, а как и самые богатые из цирихских жителей не держат более одной служанки, то всякая хозяйка находит для себя много дела в домашней жизни, не угнетается праздностию, матерью многих пороков, и редко ходит в гости. Театр, балы, маскарады, клубы, великолепные обеды и ужины! Вы здесь неизвестны. Иногда сходятся две, три, четыре приятельницы – разговаривают дружески – вместе работают или читают Геснера, Клопштока, Томсона и других писателей и поэтов, которые не приводят целомудрия в краску. Редко бывают они вместе с посторонними мужчинами, а при чужестранцах стыдятся говорить, думая, что цирихский выговор противен их ушам. Все они одеваются просто, не думая о французских модах, и совсем не употребляют румян. – Мужчины отправляют поутру дела свои: купец идет в контору или в лавку, ученый садится читать или писать, художник берется за свою работу, и так далее. В полдень обедают, а ввечеру прогуливаются или в приятельских беседах курят табак, пьют чай и кофе – купцы говорят о торговых, ученые об ученых делах, и таким образом проводят время. Не знаю, продаются ли в Цирихе карты; по крайней мере в них здесь никогда не играют и не знают сего прекрасного средства убивать время (простите мне этот галлицизм), средства, которое в других землях сделалось почти необходимым.
Мудрые цирихские законодатели знали, что роскошь бывает гробом вольности и добрых нравов, и постарались заградить ей вход в свою республику. Мужчины не могут здесь носить ни шелкового, ни бархатного платья, а женщины – ни бриллиантов, ни кружев; и даже в самую холодную зиму никто не смеет надеть шубы, для того что меха здесь очень дороги. В городе запрещено ездить в каретах, и потому здоровые ноги здесь гораздо более уважаются, нежели в других местах. Во внутренности домов не увидите вы никаких богатых уборов – все просто и хорошо. Хотя чужестранные вина сюда привозятся, однако ж их позволено употреблять не иначе как в лекарство. Только думаю, что сей закон не очень строго наблюдается. Например, у Лафатера за столом пили мы малагу; но он взял ее, может быть, из аптеки, по предписанию своего доктора Г*.
Эглизау, августа 14
Вчера в восемь часов утра пошли мы с Б* из Цириха. Сперва шел я довольно бодро, но скоро силы мои начали истощаться – день был самый ясный – жар беспрестанно усиливался – и наконец, прошедши мили две, я от слабости упал на траву подле дороги, к великой досаде моего Б*, которому хотелось как можно скорее дойти до Рейнского водопада. Из трактира вынесли нам воды и вина, которое подкрепило силы мои, и мы чрез час опять пустились в путь. Однако ж до Шафгаузена я еще раза три останавливался отдыхать. Наконец, в семь часов вечера, услышали мы шум Рейна, удвоили шаги свои, пришли на край высокого берега и увидели водопад. Не думаете ли вы, что мы при сем виде закричали, изумились, пришли в восторг и проч.? Нет, друзья мои! Мы стояли очень тихо и смирно, минут с пять не говорили ни слова и боялись взглянуть друг на друга. Наконец я осмелился спросить у моего товарища, что он думает о сем явлении? «Я думаю, – отвечал Б*, – что оно – слишком – слишком возвеличено путешественниками». – «Мы одно думаем, – сказал я, – река, с пеною и шумом ниспадающая с камней, конечно; стоит того, чтобы взглянуть на нее; однако ж где тот громозвучный, ужасный водопад, который вселяет трепет в сердце?» – Таким образом мы поговорили друг с другом и, боясь, чтобы в Шафгаузене не заперли ворот, отложили до следующего дня посмотреть на водопад вблизи. Насилу мог я дотащиться до города: так ноги мои устали! Мы пришли прямо в трактир «Венца», где обыкновенно останавливаются путешественники и где – несмотря на то, что мы были пешеходцы и с головы до ног покрыты пылью, – приняли нас очень учтиво. Сей трактир почитается одним из лучших в Швейцарии и существует более двух веков. Монтань упоминает о нем, и притом с великою похвалою, в описании своего путешествия; а Монтань был в Шафгаузене в 1581 году. – После хорошего ужина бросился я на постелю и заснул мертвым сном. На другой день поутру, то есть сегодня, был я у кандидата Миллера, автора хорошо принятой книги, под титулом «Philosophische Aufsatze» («Статьи по философии» (нем.). – Ред.), и у богатого купца Гауппа, к которым дал мне Лафатер рекомендательные письма. Оба они приняли меня очень ласково, и оба удивлялись тому, что падение Рейна не сделало во мне сильного впечатления, но, услышан, что мы видели его с горы, со стороны Цириха, перестали дивиться и уверяли меня, что я, конечно, переменю свое мнение, когда посмотрю на него с другой стороны и вблизи. – О городе не могу вам сказать ничего примечания достойного, друзья мои. Не буду описывать вам и славного деревянного моста, построенного не архитектором, но плотником; моста, который дрожит под ногами одного человека и по которому без всякой опасности ездят самые тяжелые кареты и фуры. После обеда поехали мы в наемной коляске к водопаду, до которого от города будет около двух верст. Приехав туда, сошли с горы и сели в лодку. Стремление воды было очень быстро. Лодка наша страшно качалась, и чем ближе подъезжали мы к другому берегу, тем яростнее мчались волны. Один порыв ветра мог бы погрузить нас в кипящей быстрине. Пристав к берегу, с великим трудом взлезли мы на высокий утес, потом опять спустились ниже и вошли в галерею, построенную, так сказать, в самом водопаде. Теперь, друзья мои, представьте себе большую реку, которая, преодолевая в течении своем все препоны, полагаемые ей огромными камнями, мчится с ужасною яростно и наконец, достигнув до высочайшей гранитной преграды и не находя себе пути под сею твердою стеною, с неописанным шумом и ревом свергается вниз и в падении своем превращается в белую, кипящую пену. Тончайшие брызги разновидных волн, с беспримерною скоростию летящих одна за другою, мириадами подымаются вверх и составляют млечные облака влажной, для глаз непроницаемой пыли. Доски, на которых мы стояли, тряслись беспрестанно. Я весь облит был водяными частицами, молчал, смотрел и слушал разные звуки ниспадающих волн: ревущий концерт, оглушающий душу! Феномен действительно величественный! Воображение мое одушевляло хладную стихию, давало ей чувство и голос: она вещала мне о чем-то неизглаголанном! Я наслаждался – и готов был на коленях извиняться перед Рейном в том, что вчера говорил я о падении его с таким неуважением. Долее часа стояли мы в сей галерее, но это время показалось мне минутою. Переезжая опять через Реин, увидели мы бесчисленные радуги, производимые солнечными лучами в водяной пыли, что составляет прекрасное, великолепное зрелище. После сильных движений, бывших в душе моей, мне нужно было отдохнуть. Я сел на цирихском берегу и спокойно рассматривал картину водопада с его окрестностями. Каменная стена, с которой низвергается Рейн, вышиною будет около семидесяти пяти футов. В средине сего падения возвышаются две скалы, или два огромные камня, из которых один, несмотря на усилие волн, стремящихся сокрушить его, стоит непоколебим (подобно великому мужу, скажет стихотворец, непреклонному среди бедствий и щитом душевной твердости отражающему все удары злого рока), – а другой камень едва держится на своем основании, будучи разрушаем водою. На противоположном крутом берегу представлялись мне старый замок Лауфен, церковь, хижины, виноградные сады и дерева: все сие вместе составляло весьма приятный ландшафт.
Наконец, отпустив коляску назад в Шафгаузен, наняли мы лодку и поплыли вниз по Рейну. Несколько раз обращались глаза мои на водопад; он скрылся – но шум его долго еще отзывался в моем слухе. – Лодочник почел за нужное сказать нам, что в Америке есть подобный водопад. Он не умел назвать его, но мы поняли, что он говорит о Ниагаре,
Эглизау
Шумящие волны быстро несли нашу лодку между плодоносных берегов Рейна. День склонялся к вечеру. Я был так доволен, так весел; качание лодки приводило кровь мою в такое приятное волнение; солнце так великолепно сияло на нас сквозь зеленые решетки ветвистых дерев, которые в разных местах увенчивают высокий берег; жаркое золото лучей его так прекрасно мешалось с чистым серебром рейнской пены; уединенные хижины так гордо возвышались среди виноградных садиков, которые составляют богатство мирных семейств, живущих в простоте натуры, – ах, друзья мои! Для чего не было вас со мною?
В Эглизау, маленьком городке, на половине дороги от Шафгаузена к Цириху, вышли мы на берег, заплатив лодочнику новый французский талер, или два рубли. Хотя солнце уже садится, однако ж мы не намерены здесь ночевать. Выпив в трактире чашек пять кофе, я чувствую в себе такую бодрость, что готов пуститься пешком на десять миль. Товарищ мой Б*, который с кортиком и с собакою прошел всю Германию, совсем не знает усталости – всегда уходит вперед, оборачивается и смеется над моею дряхлостию. До Цириха остается нам перейти еще более двух миль. Завтра воскресенье, и Лафатер поутру в семь или в восемь часов будет говорить проповедь в церкви св. Петра; мне хочется прийти туда к сему времени. – Б* подает мне посох и шляпу. Простите!
Корчма
Лишь только вышли мы из Эглизау, солнце закатилось; серые облака покрыли небо; вечер становился час от часу темнее, и скоро наступила самая мрачная ночь. Нам надобно было идти лесом, в котором царствовала мертвая тишина. Мы останавливались и слушали – но ни один листочек на дереве не шевелился. Я громко произнес имя Сильвана; эхо повторило его, и опять все умолкло. Мне казалось, что я приближаюсь к святилищу уединенного бога лесов и вижу его вдали стоящего с кипарисною ветвию. Сердце мое чувствовало вместе и страх и тихое, неизъяснимое удовольствие. Таким образом шли мы около двух часов, не встретясь ни с одним человеком. Тут повеял сильный, холодный ветер, и Б* признался мне, что он желал бы скорее дойти до какой-нибудь деревни или до трактира, где бы нам можно было ночевать. Я и сам желал того же: летний мой кафтан худо защищал меня от холодного ветра. Наконец мы пришли в маленькую деревеньку, где уже все спали; только в одном доме светился огонь, и сей дом был трактир. С видом удивления посмотрел на нас трактирщик, покачал головою и, сказав: «В темную ночь бродить пешком неприлично таким господам!», отворил нам дверь. Мы вошли в большую горницу, в которой не было ничего, кроме пяти или шести столов и дюжины деревянных стульев. Прежде всего заговорили мы об ужине. «Тотчас все будет готово», – сказал трактирщик и принес нам сыру, масла, хлеба и бутылку кислого вина. – «Что же еще будет?» – спросили мы. – «Ничего»,- отвечал он. Делать было нечего, и, пожав плечами, принялись мы за ужин. Потом хозяин проводил нас в спальню, то есть на чердак, в маленький чулан, где мы нашли постель, очень немягкую и нечистую; однако ж усталость принудила нас искать на ней успокоения. Через два часа я проснулся, взял свечу, сошел вниз, в ту горницу, где мы ужинали, и сел написать к вам несколько строк, друзья мои! Между тем товарищ мой спит очень покойно. Однако ж я намерен теперь разбудить его, чтобы, напившись кофе, идти в Цирих. Ветер утих, и небо прояснилось; скоро будет светать.
Цирих
В половине девятого часа пришли мы в Цирих, в самое то время, когда весь народ шел из церкви; и, таким образом, в сие воскресенье не удалось мне слышать Лафатеровой проповеди. Все мужчины и женщины, которые мне встречались на улицах, были одеты по-праздничному: первые большею частью в темных кафтанах, а последние, все без исключения, в черном длинном платье из шерстяной материи; на головах у них были или чепчики, или покрывала. Праздничное платье цирихских сенаторов состоит в черном суконном кафтане, с черною шелковою епанчою и с превеликим белым крагеном. В таком наряде ходят они обыкновенно в совете и в церковь по воскресеньям.
Ныне после обеда принял меня Лафатер очень ласково и наговорил мне довольно приятного. Ему хочется, чтобы я выдал на русском языке извлечение из его сочинений. «Когда вы возвратитесь в Москву, – сказал он, – я буду пересылать к вам через почту рукописный оригинал. Вы можете собрать подписку и уверить публику, что в извлечении моем не будет ни одного необдуманного слова». Что вы об этом скажете, друзья мои? Найдутся ли у нас читатели для такой книги? По крайней мере сомневаюсь, чтоб их нашлось много. Однако ж я принял Лафатерово предложение, и мы ударили с ним по рукам. – От него ходил я на цирихское загородное гульбище, большой прекрасный луг на берегу реки Лимматы, осеняемый старыми, почтенными липами. Тут нашел я очень много людей, которые все кланялись мне, как знакомому. Таков обычай в Цирихе: всякий встречающийся на улице человек говорит вам: «Добрый день» или «Добрый вечер»! Учтивость хороша, однако ж рука устанет снимать шляпу – и я решился наконец ходить по городу с открытою головою, в девятом часу возвратился я к Лафатеру и ужинал у него с некоторыми из его приятелей и со всем его семейством, кроме сына, который теперь в Лондоне. Большая Лафатерова дочь нехороша лицом, а меньшая очень приятна и резва; первой будет около двадцати, а последней около двенадцати лет. Хозяин наш был весел и говорлив; шутил, и шутил забавно. Между прочим, зашла речь об одном из его известных неприятелей – я обратил на Лафатера все свое внимание, – но он молчал, и на лице его не видно было никакой перемены. Едва ли справедливо будет требовать от него, чтобы он хвалил тех, которые бранят его так жестоко; довольно, если он не платит им такою же бранью. Пфенингер сказывал мне, что Лафатер давно уже поставил себе за правило не читать тех сочинений, в которых о нем пишут, и, таким образом ни хвала, ни хула до него не доходит. Я считаю это знаком редкой душевной твердости; и человек, который, поступая согласно с своею совестию, не смотрит на то, что думают о нем другие люди, есть для меня великий человек. Между тем, друзья мои, желаю вам покойной ночи.
Ныне поутру пил я кофе у господина Т*, отца известной вам девицы Т*, и познакомился со всем его семейством, довольно многочисленным. Удивляюсь, как отец и мать могли отпустить дочь свою в такую отдаленную землю! Состояние их (сколько я видел и слышал) очень не бедно – да и много ли надобно для содержания одной дочери! К тому же швейцары так страстно любят свое отечество, что почитают за великое несчастие надолго оставлять его. – Вместе с господином Т* ходили мы смотреть ученья цирихской милиции. Почти все жители были зрителями сего спектакля, для них редкого. Тут случилось со много нечто смешное и – неприятное. Господин профессор Брейтингер, с которым я еще не видался по возвращении своем из Шафгаузена, встретился мне в толпе народа, когда уже кончилось ученье, и после первого приветствия спросил, каково показалось мне виденное мною? Я думал, что он говорит о падении Рейна; воображение мое тотчас представило мне эту величественную сцену – земля затряслась подо мною – все вокруг меня зашумело – и я с жаром сказал ему: «Ах! Кто может описать великолепие такого явления? Надобно только видеть и удивляться». – «Это были наши волонтеры», – отвечал мне господин профессор и с поклоном ушел от меня. Тут я понял, что он спрашивал меня не о падении Рейна, а об учении цирихских солдат: каковым же показался ему ответ мой? Признаться, я досадовал и на себя и на него и хотел было бежать за ним, чтобы вывести его из заблуждения, столь оскорбительного для моего самолюбия, но между тем он уже скрылся,
Я более и более удивляюсь Лафатеру, любезные друзья мои. Вообразите, что он часа свободного не имеет, и дверь кабинета его почти никогда не затворяется; когда уйдет нищий, придет печальный, требующий утешения, или путешественник, не требующий ничего, но отвлекающий его от дела. Сверх того, посещает он больных, не только живущих в его приходе, но и других. Ныне в семь часов, отправив на почту несколько писем, схватил он шляпу, побежал из комнаты и сказал мне, что я могу идти с ним вместе. «Посмотрим, куда»,- думал я и пошел за ним из улицы в улицу и, наконец, совсем вон из города, в маленькую деревеньку и на крестьянский двор. «Жива ли она?» – спросил он у пожилой женщины, которая встретила нас в сенях. «Чуть душа держится», – отвечала она со слезами и отворила нам дверь в горницу, где увидел я старую, иссохшую и бледную женщину, лежащую на постеле. Два мальчика и две девочки стояли подле постели и плакали, но, увидев Лафатера, бросились к нему, схватили его за обе руки и начали целовать их. Он подошел к больной и ласковым голосом спросил у нее, какова она? – «Умираю – умираю», – отвечала старушка и более не могла сказать ни слова, устремив глаза на грудь свою, которая страшным образом вверх подымалась. Лафатер сел подле нее и начал приготовлять ее к смерти. «Час твой приближился, – сказал он, – и Спаситель наш ожидает тебя. Не страшись гроба и могилы; не ты, но только бренное тело твое в них заключится. В самую ту минуту, когда глаза твои закроются навеки для здешнего мира, воссияет тебе заря вечной и лучшей жизни. Благодаря бога, ты дожила здесь до глубокой старости, – видела возросших детей и внучат своих, возросших в добронравии и благочестии. Они будут всегда благословлять память твою и наконец с лицом светлым обнимут тебя в жилище блаженных. Там, там составим мы все одно счастливое семейство!» – При сих словах прервался Лафатеров голос; он утерся белым платком и, прочитав молитву, благословил умирающую, простился с нею – поцеловал маленьких детей – сказал, чтобы они не плакали, и, дав им по несколько копеек, ушел. Мне было очень тяжело, однако ж слезы не хотели литься из глаз моих; насилу мог я свободно вздохнуть на чистом вечернем воздухе.
«Где вы берете столько сил и столько терпения?» – сказал я Лафатеру, удивляясь его деятельности. – «Друг мой! – отвечал он с улыбкою. – Человек может делать много, если захочет, и чем более он действует, тем более находит в себе силы и охоты к действию».
Не думаете ли вы, друзья мои, что Лафатер, помощник бедных, очень богат? Нет, доходы его весьма невелики. Но он продает многие из своих сочинений, и печатные и письменные, в пользу неимущих братии и, собирая таким образом изрядную сумму денег, раздает ее просящим. Я купил у него два манускрипта: «Сто тайных физиогномических правил» (в заглавии которых написано: «Lache des Elends nicht und der Mittel das Elend zu lindern» (Не смейся над бедностью и над путями ее облегчения (нем.). – Ред.)) и «Памятник для любезных странников» (Лафатер в печатном своем «Физиогномическом сочинении» бережется показывать в лицах те черты, которые означают худое: в сем письменном (которое, по его словам, никогда не должно быть напечатано) говорит он вольнее. – «Памятник для путешественников» есть для меня одно из лучших его творений; он напечатан в «Hand-Bibliothek fur Freunde» («Подручной библиотеке для друзей» (нем.). – Ред.).
); за последнюю рукопись он не взял с меня денег, а велел мне отдать их одному бедному французу, который пришел к нему просить милостыни.
Я имел удовольствие познакомиться сегодня с человеком весьма любезным – с архидиаконом Тоблером, который мне известен был по своим сочинениям, а особливо по переводу Томсоновых «Времен года», изданному покойным Геснером, другом его. Он пришел ко мне ныне поутру с господином Т* и прельстил меня простотою своего обхождения. Вместе с ним и с двумя сестрами девицы Т* поехали мы в большой лодке гулять по озеру. Нельзя было выбрать лучшего дня: на небе не показывалось ни одного облачка, и вода едва-едва струилась. На том и на другом берегу озера видны хорошо выстроенные деревни, сельские домики богатых цирихских граждан и виноградные сады, которые простираются беспрерывно. Ровно за сорок лет перед сим, любезные друзья мои, бессмертный Клопшток – с молодыми своими друзьями и с любезнейшими из цирихских молодых девиц – катался по озеру. «Я как теперь смотрю на Клопштока, – сказал г. Тоблер. – На нем был красный кафтан. В тот день отменно правилась ему девица Шинц. Виртмиллер сделал из ее перчатки кокарду для Клопштоковой шляпы. Божественный певец «Мессиады» разливал радость вокруг себя. Сию эфирную радость – радость, какую могут только чувствовать великие души, – воспел Клопшток в прекрасной оде своей «Zuricher-See» («Цюрихское озеро» (нем.). – Ред.), которая осталась вечным памятником пребывания его в здешних местах – пребывания, лаврами и миртами увенчанного». Господин Тоблер – говоря о том, как уважен был здесь певец «Мессиады», – сказывал мне, между прочим, что однажды из кантона Гларуса пришли в Цирих две молодые пастушки единственно затем, чтобы видеть Клопштока. Одна из них взяла его за руку и сказала: «Ach! Wenn ich in der «Clarissa» lese und im «Messias», so bin ich ausser mir!» («Ax, читая «Клариссу» и «Мессиаду», я вне себя бываю!») Друзья мои! Вообразите, что в эту райскую минуту чувствовало сердце песнопевца! – Разговаривая таким образом с почтенным архидиаконом, не видал я, как мы отплыли от города две мили, или около пятнадцати верст. Тут надлежало нам выйти на берёг близ небольшой деревеньки, в которой г. Тоблер родился и где отец его был священником. Все крестьянские домики в сей деревне имеют очень хороший вид, и подле всякого есть садик с плодовитыми деревьями и с грядами, на которых растут благовонные цветы и поваренные травы. Во внутренности домов все чисто. Тут видел я семейный крестьянский обед. Когда все собрались к столу, хозяйка прочитала вслух молитву, после чего сели вокруг стола – муж подле жены, брат подле сестры – и принялись за суп, а потом за сыр и масло. Обед заключен был также молитвою, причем мужчины стояли без шляп, которых они, впрочем, почти никогда с головы не снимают. Даже и городские жители нередко обедают в шляпах, что почитается у них знаком свободы и независимости.
Мы обедали в сельском трактире и ели очень вкусную рыбу, ловимую в Цирихском озере. Говорят, будто в Швейцарии вообще больше едят, нежели в других землях, и приписывают это действию здешнего острого воздуха. Что принадлежит до меня, то хотя обедаю и ужинаю в Швейцарии с добрым аппетитом, однако ж не могу назвать его чрезмерным или отменным. После обеда переехали мы на другую сторону озера, где встретил нас свойственник господина Т*, живущий почти на самом берегу в большом доме. Он показывал нам свое хозяйство, своих коров, своих лошадей и большой плодовитый сад. Когда мы пришли к нему в дом, он потчевал нас прекрасными абрикосами и хорошим красным вином, не купленным, а домашним; между тем дочь его играла приятно на клавесине. Часов в семь поплыли мы назад в Цирих, и я имел удовольствие видеть снежные горы, позлащаемые заходящим солнцем и наконец помраченные густыми тенями вечера. Огни городские представляли нам вдали прекрасную иллюминацию, и мы вышли на берег в исходе десятого часа. Мне оставалось только благодарить архидиакона Тоблера, господина Т* и дочерей его за все те удовольствия, которыми я наслаждался сегодня в их обществе…
В Цирихе есть так называемая девичья школа (Tochter-Schule), которая достойна внимания всех, приезжающих в сей город. В ней безденежно учатся шестьдесят молодых девушек (от двенадцати до шестнадцати лет) читать, писать, арифметике, правилам нравственности и экономии, то есть приготовляются быть хорошими хозяйками, супругами и матерьми. Приятно видеть вместе столько молодых, опрятно и чисто одетых красавиц, которые занимаются своим делом в тишине и с великою прилежностию, под надзиранием благонравных учительниц, обходящихся с ними кротко и ласково. Тут дочь богатейшего цирихского гражданина сидит подле дочери бедного соседа своего и научается уважать достоинство, а не богатство. – Сия благодетельная школа учреждена в 1774 году г. профессором Устери, который, к общему сожалению своих сограждан, умер в начале нынешнего лета.
Может быть, ни в каком другом европейском городе не найдете вы, друзья мои, таких неиспорченных нравов и такого благочестия, как в Цирихе. Здесь-то еще строго наблюдаются законы супружеской верности – и жена, которая осмелилась бы явно нарушить их, сделалась бы предметом общего презрения. Здесь мать почитает воспитание детей главным своим упражнением, а как и самые богатые из цирихских жителей не держат более одной служанки, то всякая хозяйка находит для себя много дела в домашней жизни, не угнетается праздностию, матерью многих пороков, и редко ходит в гости. Театр, балы, маскарады, клубы, великолепные обеды и ужины! Вы здесь неизвестны. Иногда сходятся две, три, четыре приятельницы – разговаривают дружески – вместе работают или читают Геснера, Клопштока, Томсона и других писателей и поэтов, которые не приводят целомудрия в краску. Редко бывают они вместе с посторонними мужчинами, а при чужестранцах стыдятся говорить, думая, что цирихский выговор противен их ушам. Все они одеваются просто, не думая о французских модах, и совсем не употребляют румян. – Мужчины отправляют поутру дела свои: купец идет в контору или в лавку, ученый садится читать или писать, художник берется за свою работу, и так далее. В полдень обедают, а ввечеру прогуливаются или в приятельских беседах курят табак, пьют чай и кофе – купцы говорят о торговых, ученые об ученых делах, и таким образом проводят время. Не знаю, продаются ли в Цирихе карты; по крайней мере в них здесь никогда не играют и не знают сего прекрасного средства убивать время (простите мне этот галлицизм), средства, которое в других землях сделалось почти необходимым.
Мудрые цирихские законодатели знали, что роскошь бывает гробом вольности и добрых нравов, и постарались заградить ей вход в свою республику. Мужчины не могут здесь носить ни шелкового, ни бархатного платья, а женщины – ни бриллиантов, ни кружев; и даже в самую холодную зиму никто не смеет надеть шубы, для того что меха здесь очень дороги. В городе запрещено ездить в каретах, и потому здоровые ноги здесь гораздо более уважаются, нежели в других местах. Во внутренности домов не увидите вы никаких богатых уборов – все просто и хорошо. Хотя чужестранные вина сюда привозятся, однако ж их позволено употреблять не иначе как в лекарство. Только думаю, что сей закон не очень строго наблюдается. Например, у Лафатера за столом пили мы малагу; но он взял ее, может быть, из аптеки, по предписанию своего доктора Г*.