Die Liebe brennt hier frey, und scheut kein Donner-Wetter,
   Man liebet fur sich selbst, und nicht fur seine Vater.
   So bald ein junger Hirt die sanfte Glut empfunden,
   Die leicht ein schmachtend Aug in muntern Geistern schurt,
   So wird des Schafers Mund von keiner Furcht gebunden;
   Ein ungeheuchelt Wort bekennet, was ihn ruhrt;
   Sie hort ihn, und, verdient sein Brand ihr Herz zum Lohne,
   So sagt sie, was sie fuhlt, und thut, wornach sie strebt,
   Denn zarte Regung dient den Schonen nicht zum Hohne,
   Die aus der Anmuth fliest, und durch die Tugend lebt.
   …
   …
   Die Sehnsucht wird hier nicht mit eitler Pracht belastigt;
   Er liebet sie, sie ihn, dies macht den Heuraths-Schluss.
   Die Eh wird oft durch nichts, als beyder Treu befestigt,
   Fur Schwure dient ein Ja, das Siegel ist ein Kuss.
   Die holde Nachtigall grusst sie von nahen Zweigen;
   Die Wollust deckt ihr Bett auf sanft geschwollnes Moos
   Zum Vorhang dient ein Baum, die Einsamkeit zum Zeugen;
   Die Liebe fuhrt die Braut in ihres Hirten Schooss.
   O dreymahl selig Paar! Euch muss ein Furst beneiden.
   (Здесь любовь пылает свободно, никакой грозы не страшася; здесь любят для себя, а не для отцов своих. Когда молодой пастух почувствует нежную страсть, которую прекрасные глаза легко воспаляют в веселом сердце, то уста его не таят ее. Пастушка внимает ему, сказывает свои чувства и следует движению своей склонности, если он достоин ее сердца; ибо сие движение, рождаемое приятностию и питаемое добродетелию, не постыдно для красавицы. Суетная пышность не тяготит страстных желаний; он любит ее, она его любит – сим заключается брак, который часто одною взаимною верностию утверждается; согласие служит вместо клятв, поцелуй – вместо печати. Любезный соловей поздравляет их с ближних ветвей; мягкая трава есть брачное ложе их, дерево – занавес, уединение – свидетель, и любовь приводит невесту в объятия молодого пастуха. Блаженная чета! Цари должны завидовать вам.)
   Между тем солнце село, пастухи и пастушки начали расходиться по домам. Я простился с женихом, с невестою – и если бы альпийские красавицы были не так стыдливы, то, может быть, пришло бы мне на мысль потребовать от нее… невинного поцелуя!
   Деревня Трахт, на берегу Бринцского озера, в 8 часов вечера
   Вот конец моего пешеходства! Ноги у меня очень болят, и лицо мое от солнечного жара покраснело и почернело; впрочем, я в духе своем бодр и весел.
   Дорога от Мейрингена до Трахта идет долиною и хотя очень приятна, однако ж не могу сказать о ней ничего, примечания достойного. Здесь нашел я шумный праздник. Все поселяне собрались на лугу, пьют и поют песни. Некоторые молодые люди борются, и, когда один другого повалит, зрители кричат: «Браво!» Между тем я сижу под окном, посматриваю на веселящихся и на небо, которое начинает покрываться облаками. Хорошо, что я теперь не на горах! – Между тем трактирщица готовит мне для ужина блюдо рыбы, только что теперь в озере пойманной. Завтра поплыву на лодке в Унтерзеен, а оттуда назад, в Тун.
   Где вы, мои любезные? Как проводите время? Верно, не так, как странствующий друг ваш, который на горах и в долинах о вас думает! – Будьте здоровы и благополучны.
   Унтерзеен
   Сейчас пришел я в здешний трактир. Почтовая лодка, в которой плыл я из Трахта, пристала к берегу в двух верстах отсюда. Сильный дождь промочил меня насквозь; однако ж, плывя по озеру, я с удовольствием смотрел на горы, которые, будучи покрыты облаками, дымились, как Этны или Везувии. Теперь, в ожидании обеда, сушусь и приготовляюсь опять к путешествию. Дождь все еще не перестал.
   Тун, в 8 часов вечера
   Я благополучно доплыл до Туна, несмотря на сильное волнение озера. Валы играли нашею лодкою, как шариком. Три женщины, бывшие со мною, беспрестанно кричали; одна из них упала в обморок, и мы с трудом могли привести ее в память. Что принадлежит до меня, то я нимало не боялся, а еще веселился волнами, которые разбивались о каменные берега. Наконец дождь перестал, и благодетельное солнце высушило мое платье. Приехав сюда, чувствовал я озноб; но, выпив чашек пять хорошего чаю, стал опять совершенно здоров. – Завтра в четыре часа отправлюсь в Берн, где остались мои пожитки.
   Берн, 10 сентября 1789
   Возвратясь с Альпийских гор, прожил я в Берне семь дней, и притом не скучно: то посещал своих знакомцев, которые обходились со мною очень дружелюбно, то прогуливался за городом – читал – писал. Третьего дня водил меня пастор Штапфер к господину Шпренгли, имеющему полное собрание швейцарских; птиц, множество древних медалей и других редкостей. Сам он, по жизни своей, достоин примечания не менее своего кабинета. Домик у него прекрасный, за городом, на высоком месте, откуда видны окрестные селения и снежные горы. Ему теперь около семидесяти лет. В доме, кроме его самого, мы никого не видали; пожилая служанка отправляет должность привратника. Комнаты прибраны со вкусом, и все отменно чисто. Сей старик богат – наслаждается натурою, изобилием, спокойствием. За несколько лет пред сим он был беден и разбогател от наследства, полученного им нечаянно после одного дальнего свойственника. – Учася орнитологии в молодых своих летах, покупал он разных птиц, анатомировал их и отдавал делать из них чучелы: вот основание того полного собрания, которое ныне привлекает к нему в дом почти всех путешественников и которого не отдаст он ни за пятьдесят тысяч рублей! – Ему очень знаком наш доктор Оз*.
   Вчера ходил я пешком в деревню Гиндельбанк, находящуюся в двух французских милях отсюда. В тамошней церкви сооружен монумент так называемой прекрасной жене. Думаю, что вы читали или слыхали о сем памятнике, которого история достойна примечания. Господин Эрлах, знатный бернский гражданин и помещик деревни Гиндельбанк, призвал немецкого художника Шля и подрядил его сделать мраморный монумент отцу своему. Наль, занимался сею работою, жил у проповедника той деревни, г. Ланганса. Когда работа совершилась, пышный Эрлах вздумал прибегнуть к золоту, чтобы придать памятнику более великолепия. Наль говорил, что золото все испортит, но его не слушали, и гордый художник, сжав сердце, должен был повиноваться. В сие время умерла родами жена Лангансова, молодая прекрасная женщина, которую Наль любил сердечно за милые свойства ее. Он плакал вместе с неутешным супругом; но вдруг, подобно молнии, блеснула в голове его мысль: «Искусство мое да сохранит память ее в течение времен!» Обняв Ланганса, сказал он: «Слезы наши текут и в прахе исчезают; изящные произведения художеств живут вовеки – рука моя, повинуясь сердцу, изобразит на камне твою любезную; жители отдаленных земель захотят видеть сие изображение и в сравнении с ним будут презирать эрлахский памятник». – Сказал и сделал.
   Он представил мать (прекрасная греческая фигура!), воскресающую вместе с младенцем. Камень гробный распался. Она поднимает голову; одною рукою держит сына, а другою хочет отвалить камень и между тем с великим вниманием слушает небесную музыку, пробуждающую мертвых. Сия мысль прекрасна и доказывает пиитический дух художника; работа отвечает ей. Галлер сочинил к памятнику следующую надпись (заставляя говорить воскресающую): «Се трубный глас! Он проницает в могилу. Пробудись, сын мой, и сложи с себя тленность! Спеши во сретение твоему искупителю, от которого бежит смерть и время! В вечное благо превращается все страдание». Надпись хороша, но для первого мгновения, в котором представлена воскресающая, слишком плодовита. Лучше, если бы она сказала только «Трубный глас!.. Пробудись, сын мой! Се Спаситель!» – Некоторые думают, что художник не искусственно представил распадшийся камень, а в самом деле разломил его, вырезав прежде на нем надпись, но ревностные защитники искусства смеются над сею мыслию. Повыше Галлеровой надписи вырезан стих из св. писания: «Се аз и чадо мое, еже дал ми еси ты». Шаль только, что сей прекрасный монумент стоит очень дурно! Он скрыт под полом, и чтобы видеть его, то надобно поднять две доски. Об эрлахском пышном памятнике не скажу ни слова: художник не хотел, чтобы об нем говорили. – Нынешний гиндельбанкский проповедник не мог бы подружиться с Налем; в физиогномии его не приметил я ничего пастырского. Как он учит своих поселян, не знаю. -
   В Гиндельбанке есть бедный трактир, в котором я едва мог утолить свой голод; отобедав там, возвратился к вечеру в город.
   Кажется, я еще не писал к вам о здешнем славном цейхгаузе. Там видите вы множество всякого оружия и всех воинских потребностей, но более внимания заслуживают латы древних бернских героев, славных храбростию и делами своими. Самые большие из них принадлежали основателю Берна, герцогу Церингенскому. Надобно, чтобы он был гигант, – и если не хотел взять приступом неба, то по крайней мере ужас был его предтечею, когда он шел против неприятелей. Не знаю, любезные друзья мои, какой хлад разливается по моим жилам при виде памятников рыцарского времени, когда люди всегда более верили руке своей и – провидению; когда число побед бывало числом достоинств человека и когда в храбрости вмещалось понятие всех добродетелей. – Пистолеты Карла Смелого, герцога Бургундского, украшенные серебром и слоновою костью, показались мне также примечания достойными; я смотрел на них несколько минут и воображал руку, их некогда державшую. -
   Здесь нравы не так уже строги, как в Цирихе. Женщины и мужчины сходятся вместе – обыкновенно после обеда, часа в четыре, – и первые говорят свободно, шутят и бывают душою общества. Некоторые девицы играют на клавесине, поют и восхищают слушателей. Знакомцы мои два раза водили меня в сии собрания, которые были довольно многочисленны. Но в карты здесь также не играют. С иностранцами говорят всегда по-французски, и притом гораздо лучше, нежели в других городах Швейцарии; что же принадлежит до здешнего немецкого языка, то он весьма испорчен и неприятен слуху.
   Бернский аристократизм почитается самым строжайшим в Швейцарии. Некоторые фамилии присвоили себе всю власть в республике; из них составляется большой совет и сенат (из которых первый имеет законодательную, а последний – исполнительную власть); из них выбираются судьи, так называемые ландфохты, или правители в округах, на которые разделен
   Бернский кантон; все прочие жители не имеют участия в правлении. Число сих аристократических или господствующих фамилий беспрестанно уменьшается; они могут сообщать свои права другим фамилиям, но это редко бывает.
   По вечерам обыкновенно выходил я на террасу и гулял при свете лунном под ветвями каштановых дерев, будучи углублен в приятную задумчивость. Ах, любезные друзья мои! Только на горах сердце мое не было сиротою! Там казалось мне, что я к вам ближе.
   Завтра поеду в Лозанну и простился уже со всеми своими знакомыми, кроме проповедника Штапфера. Сей добрый швейцар полюбил меня и мне полюбился. Всякий день проводил я в его кабинете несколько приятных часов. Все семейство его очень мило. Он запретил мне сказывать, когда я выеду из Берна, и не хочет прощаться со мною. Чувствительный человек!
   Здесь расстаюсь с немецким языком, и не без сожаления.
   Простите, мои друзья! Пакет свой отнесу я на почту. Если бы вы с таким удовольствием читали мои письма, с каким я пишу их!
   Лозанна
   От Берна до Лозанны ехал я садом, и прекраснейшим садом. Дерева вокруг дороги гнулись под сочными, тяжелыми плодами, и златая осень являлась везде в самом блистательнейшем виде. День был воскресный; нарядные поселяне весилились в кругах и пили пенистое вино с восклицанием: «Да здравствует Швейцария!»
   Проехав городок Муртен, кучер мой остановился и сказал мне: «Хотите ли видеть остатки наших неприятелей?» – «Где?» – «Здесь, на правой стороне дороги».- Я выскочил из кареты и увидел за железною решеткою огромную кучу костей человеческих.
   Карл Дерзостный, герцог Бургундский, один из сильнейших европейских государей своего времени, бич человечества, ужас соседственных народов, но воин храбрый, вознамерился в 1476 году покорить жителей Гельвеции и гордость независимых смирить железным скипетром тиранства. Двинулось его воинство, разноцветные знамена возвеялись, и земля застонала под тяжестию его огнестрельных орудий. Уже полки бургундские во многочисленных рядах расположились на берегах Муртенского озера, и Карл, завистливым оком взирая на тихие долины Гельвеция, именовал их своими. В один час (Посредством сигналов.) разнесся по всей Швейцарии слух о близости врагов, и миролюбивые пастухи, оставив хижины и стада свои, вооружились мгновенно секирами и копьями, соединились и при гласе труб, при гласе любви к отечеству, громко раздавшемся в сердцах их, с высоты холмов устремились на многочисленных неприятелей, подобно шумным рекам, с гор падающим. Громы Карловы загремели; но храбрые, непобедимые швейцары сквозь дым и мрак ворвались в ряды его воинства, и громы умолкли, и ряды исчезли под сокрушительною их рукою. Сам герцог в отчаянии бросился в озеро, и сильный конь вынес его на другой берег. Один верный служитель вместе с ним спасся, но Карл, обратив взор на поле сражения и видя гибель всех своих воинов, в исступлении бешенства застрелил его из пистолета, сказав: «Тебе ли одному оставаться?» – Победители собрали кости мертвых врагов и положили их близ дороги, где лежат они и поныне.
   Я затрепетал, друзья мои, при сем плачевном виде нашей тленности. Швейцары! Неужели можете вы веселиться таким печальным трофеем? Бургундцы по человечеству были вам братья. Ах! Если бы, омочив слезами сии остатки тридцати тысяч несчастных, вы с благословением предали их земле и на месте победы своей соорудили черный монумент, вырезав на нем сии слова: «Здесь швейцары сражались за свое отечество, победили, но сожалели о побежденных», – тогда бы я похвалил вас в сердце своем. Сокройте, сокройте сей памятник варварства! Гордясь именем швейцара, не забывайте благороднейшего своего имени – имени человека!
   Множество надписей читал я на стенах, которыми обведен сей открытый; гроб. Вы знаете одну из них, сочиненную Галлером:
   Steh still, Helvetier! hier liegt das kuhne Heer,
   Vor welchem Luttich fiel, und Frankreichs Thron erbebte.
   Nicht unsrer Ahnen Zahl, nicht kunstliches Gewehr,
   Die Eintracht schlug den Feind, die ihren Arm belebte,
   Kennt, Bruder, eure Macht; sie liegt in unsrer Treu.
   O wurde sie noch heut in jedem Leser neu!
   (Остановись, сын Гельвеции! Здесь лежит дерзостное воинство, пред которым пал Литтих и трепетал престол Франции. Не число наших предков, не искуснейшее оружие, но согласие, оживлявшее руку их, победило врага. Познайте, братья, силу свою: она состоит в нашей верности. – Ах! Да обновится и ныне верность сия в сердцах ваших.)
   Сверх того, написаны тут тысячи имен и примечаний. Где не обнаруживается склонность человека к распространению бытия своего или слуха о нем? Для сего открывают новые земли; для сего путешественник пишет имя свое на гробе бургундцев. Многие в память того, что они посещали этот гроб, берут из него кости; я не хотел следовать их примеру.
   Далее за Муртеном представились мне развалины Авентикума, древнего римского города, – развалины, состоящие в остатке колоннад, стен, водяных труб и проч. Где великолепие сего города, который был некогда первым в Гельвеции? Где его жители? Исчезают царства, города и народы – исчезнем и мы, любезные друзья мои!.. Где будут стоять гробы наши? – Настала ночь, взошла луна и осветила могилу тех, которые некогда ликовали при ее свете.
   Лозанна
   Я приехал в Лозанну ночью. Город спал, и все молчало, кроме так называемого ночного караульщика, который, ходя по улицам, кричал: «Ударило час, граждане!» Мне хотелось остановиться в трактире «Золотого льва»; но на стук мой отвечали так: «Tout est plein, Monsieur! Tout est plein!» («Все занято, государь мой, все занято!») Я постучался в другом трактире, «A la Couronne» («У короны» (франц.). – Ред.), но и там отвечали мне: «Tout est plein, Monsieur!» – Вообразите мое положение! Ночью на улице, в неизвестном для меня городе, без пристанища, без знакомых! Ночной караульщик сжалился надо мною и, подошедши к запертым дверям трактира, уверял сонливого отвечателя, что «Monsieur est un voyageur de qualite» (что приехавший господин не из простых путешественников); но нам тем же голосом отвечали: «Все занято; желаю доброй ночи господину путешественнику!» – «C'est impertinent ca» («Это бесстыдно!») – сказал мой заступник, – «подите за мною в трактир «Оленя», где вас, верно, примут». – Там, в самом деле, меня приняли и отвели мне изрядную комнату. Добродушный караульщик с улыбкою сердечного удовольствия пожелал мне приятного сна, отказался от двадцати копеек, предложенных ему от меня, – пошел и закричал: «Ударило час, любезные граждане!» Я развернул карманную книжку свою и записал: «Такого-то числа, в Лозанне, нашел доброго человека, который бескорыстно услуживает ближним».
   На другой день поутру исходил я весь город и могу сказать, что он очень нехорош; лежит отчасти в яме, отчасти на косогоре, и куда ни поди, везде надобно спускаться с горы или всходить на гору. Улицы узки, нечисты и худо вымощены. Но на всяком возвышенном месте открываются живописные виды. Чистое обширное Женевское озеро, цепь Савойских гор, за ним белеющихся, и рассеянные по берегу его деревни и городки – Морж, Роль, Нион – составляют прелестную, разнообразную картину. Друзья мои! Когда судьба велит вам быть в Лозанне, то взойдите на террасу кафедральной церкви и вспомните, что несколько часов моей жизни протекло тут в удовольствии и тихой радости! Если бы теперь спросили меня: «Чем нельзя никогда насытиться?», то я отвечал бы: «Хорошими видами». Сколько я видел прекрасных мест! И при всем том смотрю иа новые с самым живейшим удовольствием.
   У меня было письмо к г. Леваду (натуралисту и автору разных пиес, напечатанных в сочинениях Лозаннского ученого общества). Дом и сад его мне очень полюбились; в последнем встречаются глазам латинские, французские и английские надписи, выбранные из разных поэтов. Между прочими нашел я строфу из Аддиссоновой оды, в которой поэт благодарит бога за все дары, принятые им от руки его, – за сердце, чувствительное и способное к наслаждению, и за друга, верного, любезного друга! Счастлив г. Левад, если в Аддиссоновых стихах находит он собственные свои чувства! – Сия ода напечатана в английском «Зрителе». Некогда просидел я целую летнюю ночь за переводом ее, и в самую ту минуту, когда написал последние два стиха:
   И в самой вечности не можно
   Воспеть всей славы твоея!-
   восходящее солнце осветило меня первыми лучами своими. Это утро было одно из лучших в моей жизни!
   Вместе с г. Левадом был я в «Cafe litteraire» (В «Литературном кафе» (франц.). – Ред.), где можно читать французские, английские и немецкие журналы. Я намерен часто посещать этот кофейный дом, пока буду в Лозанне. Теперь же, к несчастию, нельзя прогуливаться; почти с самого утра идет пресильный дождь.
   Лозанна бывает всегда наполнена молодыми англичанами, которые приезжают сюда учиться по-французски и – делать разные глупости и проказы. Иногда и наши любезные соотечественники присоединяются к ним и, вместо того, чтобы успевать в науках, успевают в шалостях. По крайней мере я никому бы не советовал посылать детей своих в Лозанну, где разве только одному французскому языку можно хорошо выучиться. Все прочие науки преподаются в немецких университетах гораздо лучше, нежели здесь, чему доказательством служит и то, что самые швейцары, желающие посвятить себя учености, ездят в Лейпциг, а особливо в Геттинген. Нигде способы учения не доведены до такого совершенства, как ныне в Германии; и кого Платнер, кого Гейне не заставит полюбить науки, тот, конечно, не имеет уже в себе никакой способности. – Молодые чужестранцы живут и учатся здесь в пансионах, платя за то шесть или семь луидоров в месяц, что составит на наши деньги около пятидесяти рублей.
   Здесь поселился наш соотечественник, граф Григорий Кириллович Разумовский, ученый-натуралист. По любви к наукам отказался он от чинов, на которые знатный род его давал ему право, – удалился в такую землю, где натура столь великолепна и где склонность его находит для себя более пищи, – живет в тишине, трудится над умножением знаний человеческих в царствах природы и делает честь своему отечеству. Сочинения его все на французском языке. – За несколько недель перед сим уехал он в Россию, но с тем, чтобы опять возвратиться в Лозанну.
   Сию минуту пришел я из кафедральной церкви. Там из черного мрамора сооружен памятник княгине Орловой, которая в цветущей молодости скончала дни свои в Лозанне, в объятиях нежного, неутешного супруга. Сказывают, что она была прекрасна – прекрасна и чувствительна!.. Я благословил память ее. – Белая мраморная урна стоит на том месте, где погребена герцогиня Курляндская, которая была предметом почтения и любви всех здешних жителей. Она любила натуру и поэзию; натура и музы Британии, вместе с музами германскими, образовали дух и сердце ее.
   В пять часов поутру вышел я из Лозанны с весельем в сердце – и с Руссовою «Элоизою» в руках. Вы, конечно, угадаете цель сего путешествия. Так, друзья мои! Я хотел видеть собственными глазами те прекрасные места, в которых бессмертный Руссо поселил своих романических любовников. Дорога от Лозанны идет между виноградных садов, обведенных высокою каменною стеною, которая на обеих сторонах была границею моего зрения. Но где только стена перерывается, там видны с левой стороны разнообразные уступы и возвышения горы Юры, на которых представляются глазам или прекраснейшие виноградные сады, или маленькие домики, или башни с развалинами древних замков; а на правой – зеленые луга, обсаженные плодовитыми деревьями, и гладкое Женевское озеро с грозными скалами Савойского борега. – В девять часов был я уже в Веве (до которого от Лозанны четыре французских мили) и, остановясь под тенью каштановых дерев гульбища, смотрел на каменные утесы Мельери, с которых отчаянный Сен-Прё хотел низвергнуться в озеро и откуда писал он к Юлии следующие строки:
   «В ужасных исступлениях и в волнении души моей не могу я быть на одном месте; брожу, с усилием взбираюсь на высоты, устремляюсь на вершины скал; скорыми шагами обхожу все окрестности и вижу во всех предметах тот самый ужас, который царствует в моей внутренности. Нигде уже нет зелени, трава поблекла и пожелтела, дерева стоят без листьев, холодный ветер надувает сугробы, и вся натура мертва в глазах моих, как мертва надежда в моем сердце. – Между скалами сего берега нашел я, в уединенном убежище, маленькую равнину, откуда виден счастливый город, в котором ты обитаешь. Вообрази, с какою жадностью устремился взор мой к сему любезному месту! В первый день я всячески старался найти глазами дом твой, но от чрезмерной отдаленности все мои усилия оставались тщетными, и я, приметив, что воображение обманывает глаза мои, пошел к священнику и взял у него телескоп, посредством которого увидел жилище твое…
   С того времени целые дни провожу в сем убежище и смотрю на блаженные стены, заключающие в себе источник жизни моей. Невзирая на дурную погоду, прихожу туда поутру и возвращаюсь оттуда ночью. Листья, сухие ветви, мною зажигаемые, и беспрестанное движение охраняют меня от чрезвычайного холода. Сие дикое место мне так полюбилось, что я приношу туда бумагу с чернилицею и теперь пишу там письмо на камне, отвалившемся от ближней скалы».
   Вы можете иметь понятие о чувствах, произведенных во мне сими предметами, зная, как я люблю Руссо и с каким удовольствием читал с вами его «Элоизу»! Хотя в сем романе много неестественного, много увеличенного – одним словом, много романического, – однако ж на французском языке никто не описывал любви такими яркими, живыми красками, какими она в «Элоизе» описана – в «Элоизе», без которой не существовал бы и немецкий «Вертер» (Основание романа то же, и многие положения (situations) в «Вертере» взяты из «Элоизы», но в нем более натуры.). -Надобно, чтобы красота здешних мест сделала глубокое впечатление в Руссовой душе: все описания его так живы и притом так верны! Мне казалось, что я нашел глазами и ту равнину (esplanade), которая была столь привлекательна для несчастного Сен-Прё. Ах, друзья мои! Для чего в самом деле не было Юлии! Для чего Руссо не велит искать здесь следов ее! Жестокий! Ты описал нам такое прекрасное существо и после говоришь: «Его нет!» Вы помните это место в его «Confessions»: «Я скажу всем имеющим вкус, всем чувствительным: поезжайте в Веве, осмотрите его окрестности, гуляйте по озеру – и вы согласитесь, что сии прекрасные места достойны Юлии, Клеры и Сен-Прё; но не ищите их там». – Кокс, известный английский путешественник, пишет, что Руссо сочинял «Элоизу», живучи в деревне Мельери; но это несправедливо. Господин де Л*, о котором вы слыхали, знал Руссо и уверял меня, что он писал сей роман в то время, когда жил в Эрмитаже, в трех или четырех милях от Парижа.