Вы пишете так ясно, что на сей раз я должен только благодарить Вас за данное мне позволение требовать у Вас изъяснения в таком случае, если бы что-нибудь показалось для меня непонятным в «Созерцании». Может быть, трудно будет мне выражать ясно на русском языке то, что на французском весьма понятно для всякого, кто хотя немного знает сей язык.
   Я намерен переводить и Вашу «Палингенезию». Один приятель мой, живущий в Москве, так же, как и я, любит читать Ваши сочинения и будет моим сотрудником; может быть, в самую сию минуту, когда имею честь писать к Вам, он переводит главу из «Созерцания» или «Палингенезии».
   Предлагая публике перевод мой, скажу: «Я видел его самого», и читатель позавидует мне в сердце своем.
   Изъявляя признательность мою за благосклонный прием, с глубочайшим почтением имею честь быть» – и проч.
   Agreez les assurances bien vraies des sentimens pleins d'estime et de consideration avec lesquels j'ai l'honneur d'etre,
   Monsieur,
   Votre tres humble
   et tres obeissant serviteur
   Le Contemplateur d. l. Nature» (Начало письма есть не что иное, как одна французская учтивость. – «Я радуюсь, нашедши такого переводчика: Вы, конечно, хорошо переведете и «Палингенезию» и «Созерцание». Автор будет Вам весьма благодарен за то, что Вы познакомите с его сочинениями такую нацию, которую он уважает.).
   Не можно ли Вам в понедельник, то есть 25 числа сего месяца, отобедать со мною по-философски в сельском моем уединении? Если можно, то около двенадцати часов буду ожидать Вас, и мы поговорим о том труде, которым Вы намерены обязать меня. Прошу об ответе.
   Мне приятно слышать, что у Вас есть приятель, который вместе с Вами любит просвещение и находит удовольствие в чтении моих сочинений.
   Уверяя Вас в моем уважении, имею честь быть, государь мой,
   Ваш покорный слуга,
   Созерцатель Природы».
   Женева, 26 января 1790
   День вчера был очень хорош, и я отправился в Жанту пешком, но скоро небо помрачилось и сильный дождь принудил меня искать убежища. Я зашел в крестьянский домик, где многочисленное семейство сидело за обедом. Хозяин, узнав причину нечаянного посещения моего, принес мне стул из другой горницы и просил меня отведать картофелей, сваренных его женою, Я отведал, похвалил и положил вилку. – «Что же вы не едите?» – «Я иду обедать в Жанту, к г. Боннету», – «К господину Боннету? Итак, вы с ним знакомы?» – «Знаком, хотя очень недавно». – «Какой добрый человек! Все поселяне любят его сердечно, а бедные называют отцом и благодетелем». – «Он помогает им?»- «Конечно; никто еще не уходил от него с печальным лицом». – «Итак, он много раздает денег?» – «Очень много; и, сверх того, говорит всегда так ласково, так умно, так хорошо, что у всякого слезы на глазах навертываются и всякому хочется схватить и поцеловать руку его». – «Правда, правда, батюшка!» – сказал большой сын моего хозяина. – «Правда», – повторила молодая жена его, взглянув на мужа и на меня… – Дождь перестал, и я пошел, изъявив благодарность мою гостеприимному и добросердечному поселянину. Итак, женевский мудрец не только по сочинениям, но и по делам своим есть друг человечества!
   Я нашел его в саду, но он тотчас повел меня в дом, приметив на кафтане моем следы дождевых капель, – посадил в кабинете своем перед камином и велел мне греть ноги, боясь, чтобы я не простудился. Судите по сему об искусстве его пленять людей! Но душа его родилась с сим искусством – если, по словам Виландовым, сочинения Боннетовы заставляют читателей любить автора, то милое обхождение его еще увеличивает эту любовь. – Ни с кем не говорю я так смело, так охотно, как с ним. И слова и взоры его ободряют меня. Он все выслушивает до конца, во все входит, на все отвечает. Какой человек!
   «Вы решились переводить «Созерцание природы»,- сказал он, – начните же переводить его в глазах автора и на том столе, на котором оно было сочиняемо. Вот книга, бумага, чернилица, перо». – С радостию исполнил я волю его; с некоторым благоговением приближился к письменному столу великого философа, сел на его кресла, взял перо его – и рука моя не дрожала, хотя он стоял за мною. Я перевел титул – первый параграф – и прочитал вслух. «Слышу и не понимаю, – сказал любезный Боннет с усмешкою, – но соотечественники ваши будут, конечно, умнее меня. – Эта бумага останется здесь в память нашего знакомства».
   Он хотел знать, во сколько времени могу перевести «Contemplation», в какой формат буду печатать эту книгу и сам ли стану читать корректуру? Мне очень приятно было, что великий Боннет входил в такие подробности; но еще приятнее то, что он обещал мне дать новые, и самой французской публике неизвестные, примечания к «Созерцанию», которые написаны у него на карточках и в которых сообщает он известия о новых открытиях и науках, дополняет, объясняет, поправляет некоторые неверности и проч. и проч. «Я – человек, – сказал он, – и потому ошибался; не мог сам делать всех опытов, верил другим наблюдателям и после узнавал их заблуждения. Стараясь о возможном совершенстве моих сочинений, поправляю всякую ошибку, которую нахожу в них». – Он хочет, чтобы я прислал к нему два экземпляра перевода моего: один – для его собственной, а другой – для Женевской публичной библиотеки.
   Почтенный старец бережет слабые свои глаза и почти ничего сам не пишет, а все диктует секретарю.
   На вопрос, чью философию преподают у нас в Московском университете, отвечал я: «Вольфову» – отвечал наугад, не зная того верно. «Вольф есть хороший философ, – сказал Боннет, – но только он слишком любит демонстрацию; я предпочел его методе аналитическую, которая гораздо вернее и безопаснее».
   В час мы сошли в залу нижнего этажа, где готов был обед и где ждала нас г-жа Боннет, которая летами моложе своего мужа, но здоровьем гораздо его слабее. Она также обласкала меня и, между тем как Боннет ел суп, хвалила мне тихонько доброту его сердца: «О его разуме, о его знаниях пусть судит публика, но я знаю то, что любовь его, добронравие и нежные попечения составляют мое счастие. Мне кажется, что без него я давно бы лишилась жизни, будучи так слаба и нездорова; видя же его подле себя, терпеливо переношу все припадки, всякую болезнь и вместо роптания изъявляю небу благодарность мою за такого супруга». – «О чем вы говорите?» – спросил Боннет, переменив тарелку. – «О хорошей погоде», – отвечала г-жа Боннет и утерла платком глаза свои.
   Я сидел между ими, как между Филемоном и Бавкидою. Обед был очень хорош и так изобилен, как природа, описанная хозяином. – Когда мы пили кофе, пришел тот датчанин, живописец, о котором говорит Боннет в «Contemplation» и который живет у него в доме. Он начал рассказывать о болезни г-жи Соссюр, племянницы Боннетовой, и, говоря по-французски не очень хорошо, на третьем слове остановился и несколько времени не мог сыскать выражения. Почтенный старец сидел, приставя в ухо медную трубку, и с величайшим терпением дожидался, пока живописец мог изъясниться. Эта черта для меня характерна и показывает кротость Боннетовой души, которая никого и ничем оскорбить не хочет.
   Он вздумал проводить меня до Женевы, призвал кучера и велел ему закладывать карету. Если бы вы видели, какими глазами смотрел на него этот кучер! И каким голосом отвечал ему: «Слышу, добрый, любезный господин мой, слышу!» Все домашние любят его, как отца.
   Жалеть ли о том, что он не имеет детей, которые могли бы развеселить мрачную осень дней его? Но мудрец, дружелюбно беседующий с гением натуры, – мудрец, почитающий весь род человеческий одним семейством и трудами своими споспешествующий его просвещению и благополучию, – может быть счастлив и без сего удовольствия.
   Г-жа Боннет любит и держит у себя птиц всякого рода: попугаев, чижей, горлиц и проч. «Не удивляюсь вашему вкусу, – сказал я, – кто не любит того, что описано вашим супругом?» Боннет вслушался и пожал руку мою. – «Однако ж знаете ли, – сказал он, – что я часто ссорюсь с моею женою за книги? Вчера, например, был у нас великий спор о «Письмах» дю Пати: («Lettres sur l'Italie». («Письма об Италии» (франц.) – Ред.)) слог их кажется ей прекрасным, а мне – фигурным и принужденным; она находит в них сердечное красноречие, а я – одне антитезы». – Г-жа Боннет смеялась и говорила, что сочинитель «Аналитического опыта» («Essai analytique sur l'ame» («Аналитический опыт о душе» (франц.). – Ред.)) не всегда чувствует красоты пиитические. – Они довезли меня в своей карете до самых городских ворот. -
   По сие время здесь нет зимы, и дни бывают так ясны и теплы, как у нас в исходе августа или в начале сентября, хотя во всей Женеве беспрестанно пылает огонь в каминах. Только один раз шел снег и через несколько часов растаял; но все вершины гор им покрыты. Вид странный! Вверху седая зима со всеми своими ужасами, а внизу ясная осень.
   На сих днях познакомился я с господином Ульрихом, цирихским уроженцем, который природно глухих и немых учит говорить, читать и писать. Он живет здесь, в доме одного богатого человека, у которого есть немая дочь, девушка лет тринадцати, прекрасная собою. Посредством его искусства и стараний начинает она уже изъясняться и разуметь других. Сперва – показывая ей, как для всякого слова надобно растворять рот, двигать язык и губы – научает он ее произношению тонов, а потом знаками изъясняет ей смысл их. Когда другие люди говорят не скоро и произносят известные ей слова, то она по движению губ понимает их. Все это чудно. Сколько есть отвлеченных идей, которых, кажется, никак нельзя изъяснить знаками! Третьего дни был я в гостях у сего Ульриха. При мне говорил он с своею ученицею и так свободно, как со всяким другим. Она разумела и некоторые из моих слов и отвечала мне довольно хорошо; только в голосе ее есть нечто дикое и неприятное, чего уже никак нельзя поправить. Она пишет чисто и с наблюдением орфографии. Мать ее велит ей записывать, что с нею всякий день случается. Ульрих показывал мне этот журнал, писанный складно, но только слишком отрывисто. Она чрезвычайно любит своего учителя и ласкается к нему более, нежели к отцу и к матери. В журнале ее, между прочим, заметил я следующее: «Госпожа NN звала меня к себе в гости – я не пошла к ней – она не звала моего учителя». – Ульрих ездил в Париж затем только, чтобы видеться с аббатом л'Епе, который завел там особливое училище для немых. Чему дивиться более; разуму ли учителя или понятию учеников? Конечно, сему последнему, но все вместе заставляет меня удивляться способностям души человеческой.
   На сих же днях узнал я и молодого Верна. Вам известны его «Франсиада» и «Voyageur sentimental» («Чувствительный путешественник» (франц.). – Ред.), в которых иного хорошего и трогательного. Он обедает иногда в нашем пансионе.
   Женева
   Приятель мой Б* уехал в Лозанну. Сию минуту получил я от него письмо. Вот оно:
   «Ах, мой друг! Жалей о несчастном! Простуда, кашель, боль в груди едва ли позволяют мне за перо взяться; но я непременно должен известить тебя о моем меланхолическом приключении.
   Ты помнишь молодую ивердонскую красавицу, с которою мы ужинали в Базеле, в трактире «Аиста»; («Письма русского путешественника», стр. 215-216.) помнишь, может быть, и то, что я сидел рядом с нею, что она говорила со мною ласково и смотрела на меня с нежностию, – ах! Какая гранитная гора могла защитить мое сердце от ее пронзительных взоров? Какие снежные громады могли погасить огонь, воспаленный сими взорами в источнике жизни моей? Так, мой друг! Я учился анатомии, медицине и знаю, что сердце есть точно источник жизни, хотя почтенный доктор Мегадидактос вместе с уважения достойным Микрологосом искал души и жизненного начала в чудесном, от глаз наших укрывающемся, сплетении нерв… Но я боюсь удалиться от моего предмета и потому, оставляя на сей раз почтенного Мегадидактоса и уважения достойного Микрологоса, скажу тебе откровенно, что ивердонская красавица возбудила во мне такие чувства, которых теперь описать не умею. Не знаю, что бы из меня вышло и что бы я сделал, если бы она – о жестокий удар! – не уехала из трактира в самую ту ночь, в которую душа моя занималась ею с величайшим жаром и в которую утешительный сон не смыкал глаз моих. Ты вывез меня из Базеля; путешествие, приятные места, встреча с француженкою, маленький Пьер, белка, злая белка (Там же, стр. 219.), новые знакомства, водопады, горы, девица Г* – все сие не могло совершенно затереть образа прекрасной ивердонки в сердце моем. Долго старался я преодолевать себя; но тщетно! Быстрая река рано или поздно разрывает все оплоты: так и любовь! Наняв в Лозанне лошадь, поехал я верхом в Ивердон; скакал, летел и в десять часов утра был уже на месте – остановился в трактире, напудрился, снял с себя кортик, шпоры и пошел, куда стремилось мое сердце. Там с пасмурным видом встретил меня шестидесятилетний старик, отец моей красавицы. «Милостивый государь! – сказал я. – Почтение, которым душа моя преисполнена к вашей любезной дочери; великое, сильное желание видеть ее…» – В самую сию минуту она вошла. «Юлия! Знаешь ли ты этого господина?» – спросил у нее старик. Юлия посмотрела на меня и учтивым образом отвечала, что она не имеет сей чести. Вообрази мое удивление! Я весь затрепетал – затрепетал вслух, как говорит Клопшток. Мне казалось, что все швейцарские и савойские горы обрушились на мою голову. Насилу мог я собраться с духом и, не говоря ли слова, подал беспамятной Юлии записную книжку мою, где увидела она имя свое, ее собственною рукою написанное («Письма русского путешественника», стр. 215.). Краска выступила на лице жестокой; она стала передо мною извиняться и сказала отцу: «Я имела честь вместе с ним ужинать в Базеле». Он просил меня сесть. Кровь моя все еще не могла успокоиться, и я не имел духа смотреть на Юлию, которая также была в замешательстве. Старик, услышав от меня, что я доктор медицины, очень обрадовался и начал говорить со мною о своих болезнях. «Увы! – думал я, – за тем ли судьба привела меня в Ивердон, чтобы рассуждать о геморроидальных припадках дряхлого старика?» Между тем дочь его сидела, нюхала табак и взглядывала на меня, но совсем уже не так, как в Базеле. Взоры ее были так холодны, так холодны, как Северный полюс. Наконец самолюбие мое, жестоко уязвленное, заставило меня встать со стула и откланяться. «Долго ли вы пробудете в Ивердоне?» – спросила Юлия приятным своим голосом (и с такою усмешкою, которая весьма ясно говорила: «Надеюсь, что ты уже не придешь к нам в другой раз»). – «Несколько часов», – отвечал я. – «В таком случае желаю вам счастливого пути». – «И счастливой практики», – примолвил старик, сняв свой колпак. Мы расстались, и, когда я вышел на улицу, наемный слуга, провожатый мой, сказал мне, что девица Юлия скоро выйдет замуж за г. NN. «А! Теперь знаю причину холодного приема!» – думал я и удвоил шаги свои, чтобы скорее удалиться от дому будущей супруги г. NN. – Город Ивердон стал мне противен. Я с великим нетерпением дожидался обеда и, сев за стол, велел слуге оседлать мою лошадь. Вместе со мною обедало четверо англичан, которые вздумали пить мое здоровье всеми винами, какие были у трактирщика. Я сам велел подать бутылки две бургонского, чтобы отблагодарить их, – и таким образом прошло неприметно около трех часов. Сердце мое забыло все земное горе и простило неверную Юлию. Англичане, по своему обыкновению, выдумывали разные сентиментальные, или чувствительные, здоровья. Мне также, в свою очередь, надлежало предложить три или четыре. При последнем я налил полную рюмку, поднял ее высоко и сказал громко: «Кто любит красоту и нежность, тот пей со мною за здоровье Юлии и желай красавице счастливого супружества!» Рюмки застучали, вино запенилось, и все англичане в один голос воскликнули: «Мы пьем за здоровье Юлии и желаем красавице счастливого супружества!» – Между тем я раз десять спрашивал, готова ли моя лошадь, и десять раз отвечали мне, что она давно стоит у крыльца. Наконец слуга пришел сказать, что мне нельзя ехать. – «Нельзя? Для чего же?» – «Становится поздно, и находят облака». – «Вздор! Я поеду! Лошадь!» – Через полчаса опять пришел слуга. «Вам нельзя ехать».- «Нельзя? Для чего же?» – «Стало поздно; облака сгустились, и пошел снег». – «Вздор! Я поеду! Лошадь!» – Через несколько минут слуга опять подошел ко мне. «Вам нельзя ехать!» – «Нельзя? Для чего же?» – «Ночь на дворе; снег валится хлопками, и скоро сильный ветер надует везде сугробы». – «Вздор! Поеду, сию минуту поеду! Лошадь!» – Сказал, встал со стула, пожал у англичан руки, подпоясал кортик, расплатился с хозяином, вскочил на коня своего и пустился во всю прыть по Лозаннской дороге. Ветер со снегом дул мне в лицо, но я протирал глаза и беспрестанно шпорил свою лошадь. Скоро сделалась страшная вьюга, и белая тьма совсем лишила меня зрения. Я чувствовал, что еду не по дороге, но делать было нечего. Вперед, вперед, на волю божию – и таким образом странствовал до половины ночи. Наконец добрый копь, верный товарищ мой, совсем из сил выбился и стал. Я сошел с него и повел его за узду, но скоро и мои силы истощились. Уже несчастный приятель твой готов был упасть на пушистую снежную постелю, покрыться снежным одеялом и поручить участь свою богу; хладная смерть со всеми своими ужасами вилась надо мною! Увы! Я прощался уже с моим отечеством, с друзьями, с химическими лекциями (Приятель мой говаривал всегда с восхищением о будущих своих химических лекциях, которыми он хотел удивить всю ученую Данию.) и со всеми моими лестными надеждами! Но судьба изрекла мне помилование, и вдруг увидел я перед собою крестьянский домик. Ты легко можешь представить себе радость мою, и для того не буду ее описывать. Довольно, что меня там приняли, отогрели, накормили, успокоили. На другой день поутру я принудил хозяина взять у меня шесть франков и в десять часов утра возвратился в Лозанну – с жестокою простудою. Вот конец моего романа! Vale! В. – P. S. Как скоро уймется мой кашель, возвращусь на старое свое жилище, в Женевскую республику, под надежный покров великолепных (Их называли всегда magnifiques (великолепными (франц.), – Ред.).) синдиков. У вас, сказывают, много шуму!» Так, или почти так, пишет мой Б.
   Женевская кафедральная церковь напоминает мне давно прошедшие времена. Тут был некогда храм Аполлонов, но огонь пылал в стенах его и разрушил отчасти величественное здание древнего искусства – воцарилась новая религия, и развалины языческого храма послужили основанием христианской церкви.
   Вхожу во внутренность – огромно и пусто! Ищу глазами какого-нибудь предмета, который мог бы занять душу мою. Мне представляется громада черного мрамора, держимая львами, – это гроб герцога Рогана, которого Генрих IV любил как друга, которого Людовик XIII страшился как грозного неприятеля, который жил и умер с мечом в руках и в лаврах победителя.
   Avec tous les talents le Ciel l'avoit fait naitre,
   Il agit en heros, en sage il ecrivit; (Он сочинил «Les Interets des Princes», «Le parfait Capitaine» («Интересы государей», «Образцовый полководец» (франц.) -Ред.) и другие книги.)
   Il fut meme grand homme en combattant son maitre,
   Et plus grand lorsqu'il le servit (Небо одарило его всеми талантами: он сражался, как герой; он писал, как мудрец; он был велик, борясь со своим государем, и еще более велик, когда служил ему (франц.). – Ред.
   ).
   Вольтер1
   Роган был главою протестантов во Франции и предводителем их армии, но по заключении мира он лишился их доверенности. Многие из них называли его изменником, предателем и готовы были обагрить руки свои кровию героя, чистого в своем сердце. Безоружен и спокоен явился он среди мятущегося народа – обнажил грудь свою и твердым голосом сказал озлобленным своим единоверцам: «Разите! Для вас жертвовал я моею жизнию; теперь хочу умереть от руки вашей», – сказал, и народ, устыдясь своей несправедливости, пал перед ним на колена. Так торжествует добродетель, и друг человечества проливает радостные слезы! – Подобные черты великодушия суть блестящие перлы в мрачной истории веков.
   Вместе с отцом своим покоится и несчастный Танкред. Судьба сего принца достойна примечания и слез чувствительного человека. Роган хотел до времени таить рождение своего сына, боясь, чтобы кардинал Ришелье не отнял его и не воспитал в католической религии. Корыстолюбивая Танкредова сестра, желая одна владеть имением отца своего, воспользовалась сим обстоятельством и некоторым преданным ей людям велела похитить младенца, увезти из Франции и отдать на воспитание какому-нибудь человеку низкого состояния. Все сие сделалось, как она хотела, – и Танкред отдан был в Голландии одному небогатому мещанину; а герцога и супругу его, дочь великого Сюлли, уверили, что сын их умер. Юный принц рос в деревне, бегал по лугам, работал в саду и называл воспитателя своим отцом, его жену – матерью, а детей – братьями и сестрами. Он был прекрасный, умный мальчик и заслужил любовь всех тех, которые его знали, – Между тем герцог умер. Супруга его давно уже перестала проливать слезы о любезном сыне, как вдруг, к нечаянной радости своей, получила достоверное известие (От одного из тех, которые отвезли его в Голландию.), что он жив. В ту же минуту она послала за ним в Голландию, Танкред услышал о своем роде и казался равнодушным; услышал о смерти отца своего, и пролил слезы; услышал о матери, об ее нетерпении видеть милого сына и, схватив присланного за руку, сказал ему: «Поедем к ней!», увидел горесть воспитателя своего, горесть его жены и детей и бросился обнимать их. «Никогда, никогда вас не забуду! – сказал он с нежностию. – Никогда не перестану называть тебя отцом моим, тебя – матерью, вас – братьями и сестрами! Теперь простите: если мне хорошо будет в Париже, то я отпишу к вам, чтобы и вы туда приехали». – Танкред поехал и всякую минуту спрашивал: «Скоро ли увижу мать мою?» Он увидел ее, и нежная родительница едва не лишилась жизни от радостного восторга… Герцогиня немедленно объявила Танкреда сыном и наследником герцога Рогана; однако ж дочь ее не хотела признать его своим братом. Началось дело, и до решения запрещено было молодому Рогану называться герцогом. – Франция была тогда театром междоусобной войны. Герцог Орлеанский и принц Конде хотели овладеть Парижем и уничтожить парламент, но многие дворяне, держа сторону сего последнего, защищали город. Восемнадцатилетний Танкред пристал к ним и в разных случаях оказал удивительную смелость и мужество. – Самая сия геройская пылкость погубила его. В одном сражении он был оставлен своими и со всех сторон окружен неприятелями, которые, щадя юного героя, требовали, чтобы он сдался, но храбрый Танкред махал мечом вокруг головы своей и кричал: «Point de quartier! Il faut vaincre ou mourir!» («победить или умереть!»). Свинцовая пуля пролетела сквозь его сердце, и герой умер героем. – Сия безвременная смерть сократила жизнь несчастной герцогини. Она велела написать над гробом его: «Здесь лежит Танкред, сын герцога Рогана, истинный наследник добродетели и великого имени отца своего. Он умер на девятнадцатом году от рождения, сражаясь за своих сограждан. Небо показало – и скрыло его, к горести всех родственников и всех истинных сынов отечества. Маргарита Бетюн, герцогиня де Роган, печальная вдова, неутешная мать, соорудила сей памятник, да будет оный вечным свидетельством ее скорби и любви к милому сыну». Но злобная Танкредова сестра, по смерти матери своей (которая также погребена в Женеве, подле супруга и сына), – злобная сестра, питая ненависть даже и к мертвому брату своему, заставила короля писать к начальникам Женевской республики, чтобы сия эпитафия была уничтожена. Они исполнили его приказание и стерли трогательную надпись; но я нашел ее в «Histoire de Tancrede» («История Танкреда» (франц.). – Ред.). – Известный Скюдери сочинил тогда следующие стихи (поднесенные им самой сестре Танкредовой):
   Olimpe, le pourrai-je dire,
   Sans exciter votre courroux?
   Le grand coeur que la France admire,
   Semble deposer contre vous.
   L'invincible Rohan, plus craint que le tonnerre,
   Vint finir ses jours a la guerre (Сей стих можно поставить в примере слабых и непиитических стихов.).
   Et Tancrede a le meme sort.
   Cette conformite qui le couvre de gloire,
   Force presque chacun a croire,
   Que la belle Olimpe avoit tort.
   Et que ce jeune Mars, si digne de memoire,
   Eut la naissance illustre, aussi bien que la mort -
   (Олимпия, могу ли я сказать это, не возбуждая вашего гнева? Великое сердце, которым восхищается Франция, по-видимому свидетельствует против вас. Непобедимый Роган, которого боялись больше, чем грома, кончил свои дни на войне, и такова же была участь Танкреда. Это сходство, снискавшее ему славу, заставляет почти каждого верить, что прекрасная Олимпия ошибалась и что у этого юного Марса, столь достойного вечной памяти, было такое же блистательное рождение, как и смерть (франц.). – Ред.)
   В сей же церкви погребен дед госпожи Ментенон, Теодор-Агриппа Обинье, который некоторое время пользовался благосклонностию Генриха IV, но после должен был удалиться от двора и даже выехать из Франции.
   Прекрасное время продолжается. Я стараюсь им пользоваться и часто, взяв в карман луидора три и записную книжку, странствую по Савойе, Швейцарии или Pays de Gex и дня через четыре возвращаюсь в Женеву.
   Недавно был я на острове св. Петра, где величайший из писателей осьмого-надесять века укрывался от злобы и предрассуждений человеческих, которые, как фурии, гнали его из места в место. День был очень хорош. В несколько часов исходил я весь остров и везде искал следов женевского гражданина и философа: под ветвями древних буков и каштановых дерев, в прекрасных аллеях мрачного леса, на лугах поблекших и на кремнистых свесах берега. «Здесь, – думал я, – здесь, забыв жестоких и неблагодарных людей… неблагодарных и жестоких! Боже мой! Как горестно это чувствовать и писать!.. Здесь, забыв все бури мирские, наслаждался он уединением и тихим вечером жизни; здесь отдыхала душа его после великих трудов своих; здесь в тихой, сладостной дремоте покоились его чувства! Где он? Все осталось, как при нем было; но его нет – нет!» Тут послышалось мне, что и лес и луга вздохнули или повторили глубокий вздох моего сердца. Я смотрел вокруг себя – и весь остров показался мне в трауре.