Рафаэль Кардетти
Слезы Макиавелли
Отсюда можно сделать вывод,
многократно подтверждавшийся: горе тому,
кто умножает чужое могущество…
Никколо Макиавелли. Государь
Агате посвящается
1
Он открыл глаза, и сознание сразу вернулось. Он не мог понять, где находится, и ему потребовалось несколько мгновений, чтобы прийти в себя. Но дыхание быстро успокоилось и стало более размеренным. В онемевшие пальцы снова стала поступать кровь. Он прикрыл глаза, ожидая, когда стены перестанут кружиться вокруг него. Стреляющая боль, пронизывающая череп, начала стихать.
Он напряг мышцы и попытался пошевелиться. Тело осталось неподвижным. Окончательно придя в себя, он сделал глубокий вдох и снова попытался подняться — безуспешно. Как если бы его мозг работал независимо от тела, он лихорадочно изучил все возможные предположения.
На его лице отразилось изумление. Словно со стороны он очень ясно увидел, где находится: совершенно голый, он привязан за щиколотки и запястья к тяжелой столешнице из цельного дерева, туловище перехвачено широким кожаным ремнем. Голову сжимали металлические тиски, вызывая резкую боль в висках. Он почувствовал во рту терпкий привкус стального треугольника, который не давал двигаться языку.
В комнату не проникал ни один звук. Только размеренно капавшая с потолка вода нарушала полную тишину. Несколько факелов, прикрепленных к стене, бросали теплый, умиротворяющий отсвет на поросшие зеленоватым мхом стены. Метрах в четырех над его головой меж двумя стрельчатыми арками был заключен герб, почти полностью стершийся от времени.
Он находился в подвале. Здесь никто не станет его искать.
Он попытался дать знать о себе воплем, но рот был так прочно перекрыт, что он не смог издать ни малейшего звука, а попытка закончилась тем, что он сильно порезал язык о металлическую пластину.
Кровь начала сочиться сначала медленно, потом все быстрее. Он попытался ее выплюнуть, но металлический мундштук не давал этого сделать, и его глотка очень скоро заполнилась теплой и густой жидкостью.
Когда он стал задыхаться, его охватила паника. Лицо мгновенно покрылось каплями пота, и они стали стекать на грудь. Отчаянным усилием он постарался успокоиться, сумел проглотить жидкость и, находясь на грани удушья, освободить легкие.
Как ни странно, сделанное усилие вернуло ему ясность мышления. Все это было невероятно. Кто мог желать зла такому неизвестному художнику, как он? Хотя во Флоренции соперничество было суровым, его талант никак не мог равняться с талантом мастеров, к чьим услугам наперебой прибегали самые знатные семейства. Несмотря на все усилия, которые он прилагал, чтобы изменить то, что было предначертано судьбой, он оставался среди тех посредственностей, которых муза никогда не посещает.
Он знал, что он всего лишь честный ремесленник, даже если и сожалел о том, что превратности жизни помешали ему достичь безупречной техники Филиппино Липпи или драматической силы Луки Синьорелли. И когда к его услугам прибегал краснолицый торговец, довольный, что может за скромную плату заказать приличный портрет, его гордость в очередной раз несла урон, а душу охватывало неодолимое желание утопить разочарование своей участью в добром кувшинчике кьянти.
В конце концов он смирился со своими скромными дарованиями. У него был достаточно трезвый ум, чтобы понять: живопись сулит ему лишь скудные крохи в награду за все жертвы, которые он ей приносит. По крайней мере он не вызывал зависти у других художников. Со своими заурядными способностями он никого не заслонял и был слишком далек от края подмостков, чтобы его могли коснуться лучи славы.
Такое существование он влачил уже около десяти лет, с каждым днем все больше и больше погружаясь в отупение. Но теперь все это было очень далеко. То была другая жизнь, и он ее почти позабыл.
Все изменилось в тот миг, когда Пьеро Адимари переступил порог его крохотной мастерской на задворках Виа деи Маэстри. В тяжелые времена все известные мастера разъехались, а Адимари, который овдовел около недели назад, пожелал украсить могилу супруги «Благовещением». Он предложил за работу шестьдесят дукатов с единственным условием: картина должна быть окончена до конца весны.
Художник без колебаний принялся за работу с ощущением такого счастья, которое он уже давно не испытывал. Это было его истинное возрождение. Отныне он существовал лишь ради того, что станет — он с каждым днем все больше в это верил — завершением всей его жизни, посвященной искусству. После двух с половиной месяцев неустанной кропотливой работы картина была почти написана. Ангел вышел, как и полагается, пухленьким, а задний план немного размытым, но в целом все у него получилось.
Оставалось только закончить лицо Мадонны, которое он без конца переписывал и никак не мог добиться того, чего хотел. Ему все не давался тот завершающий мазок, который отличает шедевр от прекрасно выполненной работы. Надо, чтобы Мадонна, изображенная на холсте, излучала свет, а он пока не знал, как вдохнуть в нее жизнь.
Он постарался вспомнить, чем занимался перед тем, что с ним произошло, и перед его внутренним взором возникло изображение Мадонны. Он потратил целый час, пытаясь как следует отделать одну из складок ее платья. Переливчатая ткань ему удавалась хуже всего, но утомительный однообразный труд был почти завершен, когда это с ним случилось.
Звон капель, разбивавшихся об пол у него над головой, вернул его к действительности. Наверно, он, как всегда, забыл закрыть окно в своей спальне — чулане, расположенном на втором этаже, если только порыв ветра не сорвал ржавую щеколду.
Глубоко вздохнув при мысли о ветхости своей лачуги, он решился преодолеть несколько шатких ступенек, которые отделяли его от второго этажа.
В широко раскрытое окно хлестала вода. Что-то тут было не так. На полу виднелись странные грязные следы. Похожие на следы человеческих ног.
Удивленный, он нагнулся, чтобы рассмотреть их поближе, и тут же получил сильный удар в основание черепа. Ноги подкосились, и его охватило почти блаженное оцепенение.
Внезапно поток свежего воздуха наполнил его легкие. Дверь открылась, и вошли два человека. Он улыбнулся при мысли о том, что можно будет наконец расправить напряженные до предела мышцы, но надежда мгновенно рассеялась, едва он понял, что незнакомцы пришли вовсе не затем, чтобы его освободить.
Он издал невнятный звук, чтобы напомнить о своем существовании, но никакого заметного отклика не последовало. Отчаянным усилием ему удалось чуть-чуть повернуть голову. К нему приближался некто, одетый во все черное. Верхняя часть его лица была закрыта маской из темной кожи, позволявшей видеть только светлые глаза. Он тащил за собой жаровню, из которой торчали длинные стальные прутья.
Не произнося ни слова, палач схватил раскаленный металлический прут и поднес его к груди пленника. Металлические обручи, не позволявшие ему двигаться, впились в его плоть. Кожа на лбу не выдержала давления тисков, и поток горячей крови стал заливать глаза жертвы.
Палач подождал, пока художник успокоится. Несколько мгновений, казавшихся бесконечными, он выбирал идеальное место, потом решил, что лучше всего подойдет точка, расположенная на уровне последнего ребра, чуть пониже сердца. Конец стержня погрузился в живот жертвы с невероятной легкостью. Из раны повалил едкий дым, и подвал заполнил запах горелой плоти.
Пытаемый чуть было не потерял сознание. Однако в тот самый миг, когда он достиг грани беспамятства, он почувствовал, как раскаленный прут покинул его тело.
Вскоре он понял, что перед ним истинный мастер пыток. Его мучитель со знанием дела принялся ломать ему пальцы, давая почувствовать, с какой болью каждая косточка крошится под кожей. Он не раздумывал, ни каким глубоким сделать надрез, ни какое выбрать орудие: маленькие заточенные щипцы, чтобы терзать грудь, или широкие острые клещи, чтобы вырывать крупные куски мяса из ляжек.
Липкая горячая кровь непрерывно заливала его тело и стекала в горло.
Перепробовав все приспособления, какие у него были, палач устало обозрел орудия, которые он использовал для того, чтобы раздирать, резать или ломать. После недолгого колебания он выбрал новое развлечение. Улыбаясь от наслаждения, он взялся за тяжелый винт стального обруча, который стискивал лоб его жертвы, и стал медленно его вращать. Художнику показалось, что его глаза вот-вот выскочат из орбит. Он знал, что его кости не выдержат больше десятка оборотов винта, и принялся молиться, чтобы поскорее настал тот миг, когда треснет его череп.
Ему хотелось вопить от бешенства и разочарования, когда мучитель остановился как раз перед долгожданным концом. Мозг был словно пронизан тысячью игл, но все еще жил.
Тогда палач поднял над своей жертвой что-то тяжелое и резко опустил. Страшный хруст ломаемой ноги отразился от стен. Мелькнула надежда, что волна невероятной боли не даст ему почувствовать, как ломаются другие кости. Но, когда следующим ударом ему выбили левый локоть, он испытал муки грешника в аду.
Его тело представляло собой жалкую бесформенную груду изувеченной плоти. И лишь мастерство и воля мучителя еще удерживали его в этой жизни.
Теперь он мог желать только одного — чтобы все кончилось. Забыть боль и вернуться в небытие. Наконец умереть…
Тем не менее он все явственнее осознавал, что палачи привели его туда, где для него все только начинается.
Третий человек вошел в подвал, который теперь был наполнен смрадным запахом горелой плоти и запекшейся крови. Оба палача почтительно склонили головы перед вновь прибывшим, чье худое тело было облачено в черно-белую сутану ордена доминиканцев, а лицо закрывал широкий капюшон.
Его мягкий и глубокий голос разнесся как жаркое дуновение:
— Вижу, наш друг наконец готов. Вы славно потрудились, братья, благодарю вас.
Взяв в руки кровоточащее лицо художника, он провел указательным пальцем по искривленному в жуткой гримасе рту и спинке носа, от которой отделялись светлые слизистые хрящики.
— Ты дрожишь, сын мой. Тебе страшно, не так ли? Да, я чувствую, как тебе страшно.
Умирающий хотел ему сказать, что он самый распоследний сукин сын, но смог издать только хриплое рычание.
— Ах, Рафаэлло. Ты ведь позволишь называть тебя так? Ты, наверное, спрашиваешь себя, почему тебе пришлось вытерпеть все эти мучения?
Монах глубоко вздохнул. Он провел рукой по окровавленному телу человека, распростертого перед ним, посмотрел на свои испачканные в крови пальцы. Жидкость закапала на пол, затем заструилась к темной луже, которая уже натекла со стола. При свете свечей эта картина показалась ему особенно красивой.
Какое-то время он наслаждался ею, а потом снова ласково заговорил:
— Ты перенес нечеловеческие страдания, Рафаэлло, охотно признаю это. Но мы были вынуждены пытать тебя; по-другому никак нельзя было. Это не зависело ни от меня, ни от тебя, ни от этих палачей. Мы, верно, могли бы вытянуть из тебя еще несколько достойных внимания стонов, но ничего такого, чего бы мы уже не слышали сегодня вечером.
Рафаэлло дель Гарбо почувствовал, как развязывают кожаный ремешок, который удерживал его стальной кляп.
— Если ответишь на мой вопрос, я дарую тебе то единственное, чего ты еще можешь пожелать: быструю смерть. Конечно, если ты откажешься, мы откроем тебе еще по меньшей мере десять способов, как заставить невыносимо страдать ближнего. Ну что, друг мой, мы ведь договорились?
Палачи безукоризненно выполнили свою задачу. Больше выдержать он не мог. Он хотел только, чтобы настал конец, и ему плевать было на все остальное. Ему едва хватило сил невнятно вымолвить «да».
— Хорошо, — продолжал монах. — Вот мой вопрос: где ты его спрятал, Рафаэлло? Я знаю, что они доверили его тебе.
Дель Гарбо не мог скрыть изумления.
— Как? — с трудом произнес он.
— Отвечай! — приказал монах. — Где?
— Но зачем? Не стоило труда…
— Конечно же стоило! — возразил раздраженно монах. — Ты мог бы заговорить и без всех этих страданий, но смысл наших действий не всегда имеет прямую связь с обличьем, которое мы желаем им придать. Суть и форма, Рафаэлло, — все дело в этом.
Вез видимого проявления чувств монах наблюдал за жуткими гримасами, которые искажали лицо его жертвы.
— Ты принадлежишь искусству, сын мой, и не можешь не знать, насколько обманчивой может быть внешняя сторона вещей. Потому что за совершенной красотой полотна кроется подчас самый отвратительный ужас и самая невыносимая жестокость. Повинны в этом нам подобные и их поразительное простодушие. Если бы блеск крови, сочащейся из ран невинного агнца, так не притягивал их взор, они разглядели бы на заднем плане свирепый лик того, кто приносит жертву.
В подтверждение своих слов он покачал головой, как бы подчеркивая презрение, которое ему внушал род людской.
— Показать, чтобы лучше скрыть, замаскировать, чтобы лучше разоблачить, искусство возникает из очень странного парадокса! Такого простого и столь чудовищно действенного… Я хочу столкнуть этих глупцов лицом к лицу с худшими из их бесов и посмотреть, сумеют ли они понять, что скрывают образы, которые я собираюсь им представить. Ты, конечно, не в силах измерить всю значимость моего замысла, Рафаэлло. И все же знай: ты — одно из центральных звеньев этого великого дела.
Монах вынул из складок своей рясы деревянный крест с инкрустацией из слоновой кости. Он ласково погладил голову Христа и обхватил ее пальцами, а другая его рука сжалась вокруг тела Спасителя. Сильная, почти чувственная дрожь пробежала по его затылку.
Он разжал руки, и клинок стилета блеснул в свете факелов. Концом стального лезвия он провел по груди Рафаэлло дель Гарбо, вырывая у того стоны всякий раз, как задерживался на открытой ране.
— Не правда ли, странное явление — боль? Ты должен был умереть уже сотню раз, но мы этого не хотели, и твои мучения только усугублялись. Давным-давно я тоже изведал, что такое пытка. Как и ты, я жаждал смерти, и в глубине моей плоти запечатлелись следы страданий. Из этой невыносимой муки я вынес новую силу. Со временем я научился превозмогать, подавлять и даже любить боль. И теперь я с наслаждением вновь погружаюсь в нее, когда чувствую, что близок к тому, чтобы отказаться от миссии, доверенной мне Спасителем.
Монах перестал двигать свой клинок. Луч света проник под темный капюшон, мимолетно осветив дьявольскую усмешку.
— Не осмеливаюсь говорить тебе о счастье, которое я испытывал, когда в молодости вырезал у себя на ладонях стигматы крестных мук Спасителя нашего. Очень жаль, что теперь я не могу выразить свою любовь к Богу таким видимым способом. Отныне мое наслаждение принимает более сдержанные формы.
Восторженное возбуждение охватило все его тело. Речь стала еще более лихорадочной.
— Знать, что Господь наблюдает за мной и видит, как я страдаю во искупление мирских грехов, служит мне утешением, которое стоит величайшей из утех. Я вижу, как ты мучаешься, бедный мой Рафаэлло, пока я медлю, но я что-то заболтался… Покончим с этим быстрее!
Лезвие поползло вверх по горлу, задержалось на яремной вене и провело кровавую черту на щеке. Дель Гарбо завопил изо всех оставшихся сил, когда оно проткнуло левый глаз. Он потерял сознание раньше, чем стилет погрузился в другой глаз.
Однако, когда один из палачей вылил ему на лицо кувшин ледяной воды, его тело содрогнулось.
— Ну так что же, Рафаэлло, — продолжал монах медоточивым голосом, — где ты его спрятал? Мы перерыли твою мастерскую, и все впустую. Скажи мне, и это благословенное лезвие унесет тебя далеко от грешного мира.
Дель Гарбо чувствовал себя так близко к смерти, что ни за что бы не упустил возможность обрести покой.
— Книга… — прошептал он, немного поколебавшись.
— В книге? Какой?
— Данте.
— Отлично, но не хватает еще одной мелочи, не так ли, Рафаэлло?
— Библиотека… Медичи…
Рыдание прервало его речь. Монах смотрел на него еще несколько мгновений, а затем произнес те слова, которых дель Гарбо ждал целую вечность:
— Благодарю тебя, Рафаэлло. Твои страдания в этой жизни закончены. Покойся с миром, сын мой.
В тот самый миг, когда клинок вошел ему меж ребер и пронзил сердце, к Рафаэлло дель Гарбо пришло озарение. Мадонна, которую ему никак не удавалось написать, явилась к нему сияющим видением от нежного цвета лица до искусных теней, которые он стремился придать складкам ее одежды.
Кровавые слезы потекли из его пустых глазниц.
Он напряг мышцы и попытался пошевелиться. Тело осталось неподвижным. Окончательно придя в себя, он сделал глубокий вдох и снова попытался подняться — безуспешно. Как если бы его мозг работал независимо от тела, он лихорадочно изучил все возможные предположения.
На его лице отразилось изумление. Словно со стороны он очень ясно увидел, где находится: совершенно голый, он привязан за щиколотки и запястья к тяжелой столешнице из цельного дерева, туловище перехвачено широким кожаным ремнем. Голову сжимали металлические тиски, вызывая резкую боль в висках. Он почувствовал во рту терпкий привкус стального треугольника, который не давал двигаться языку.
В комнату не проникал ни один звук. Только размеренно капавшая с потолка вода нарушала полную тишину. Несколько факелов, прикрепленных к стене, бросали теплый, умиротворяющий отсвет на поросшие зеленоватым мхом стены. Метрах в четырех над его головой меж двумя стрельчатыми арками был заключен герб, почти полностью стершийся от времени.
Он находился в подвале. Здесь никто не станет его искать.
Он попытался дать знать о себе воплем, но рот был так прочно перекрыт, что он не смог издать ни малейшего звука, а попытка закончилась тем, что он сильно порезал язык о металлическую пластину.
Кровь начала сочиться сначала медленно, потом все быстрее. Он попытался ее выплюнуть, но металлический мундштук не давал этого сделать, и его глотка очень скоро заполнилась теплой и густой жидкостью.
Когда он стал задыхаться, его охватила паника. Лицо мгновенно покрылось каплями пота, и они стали стекать на грудь. Отчаянным усилием он постарался успокоиться, сумел проглотить жидкость и, находясь на грани удушья, освободить легкие.
Как ни странно, сделанное усилие вернуло ему ясность мышления. Все это было невероятно. Кто мог желать зла такому неизвестному художнику, как он? Хотя во Флоренции соперничество было суровым, его талант никак не мог равняться с талантом мастеров, к чьим услугам наперебой прибегали самые знатные семейства. Несмотря на все усилия, которые он прилагал, чтобы изменить то, что было предначертано судьбой, он оставался среди тех посредственностей, которых муза никогда не посещает.
Он знал, что он всего лишь честный ремесленник, даже если и сожалел о том, что превратности жизни помешали ему достичь безупречной техники Филиппино Липпи или драматической силы Луки Синьорелли. И когда к его услугам прибегал краснолицый торговец, довольный, что может за скромную плату заказать приличный портрет, его гордость в очередной раз несла урон, а душу охватывало неодолимое желание утопить разочарование своей участью в добром кувшинчике кьянти.
В конце концов он смирился со своими скромными дарованиями. У него был достаточно трезвый ум, чтобы понять: живопись сулит ему лишь скудные крохи в награду за все жертвы, которые он ей приносит. По крайней мере он не вызывал зависти у других художников. Со своими заурядными способностями он никого не заслонял и был слишком далек от края подмостков, чтобы его могли коснуться лучи славы.
Такое существование он влачил уже около десяти лет, с каждым днем все больше и больше погружаясь в отупение. Но теперь все это было очень далеко. То была другая жизнь, и он ее почти позабыл.
Все изменилось в тот миг, когда Пьеро Адимари переступил порог его крохотной мастерской на задворках Виа деи Маэстри. В тяжелые времена все известные мастера разъехались, а Адимари, который овдовел около недели назад, пожелал украсить могилу супруги «Благовещением». Он предложил за работу шестьдесят дукатов с единственным условием: картина должна быть окончена до конца весны.
Художник без колебаний принялся за работу с ощущением такого счастья, которое он уже давно не испытывал. Это было его истинное возрождение. Отныне он существовал лишь ради того, что станет — он с каждым днем все больше в это верил — завершением всей его жизни, посвященной искусству. После двух с половиной месяцев неустанной кропотливой работы картина была почти написана. Ангел вышел, как и полагается, пухленьким, а задний план немного размытым, но в целом все у него получилось.
Оставалось только закончить лицо Мадонны, которое он без конца переписывал и никак не мог добиться того, чего хотел. Ему все не давался тот завершающий мазок, который отличает шедевр от прекрасно выполненной работы. Надо, чтобы Мадонна, изображенная на холсте, излучала свет, а он пока не знал, как вдохнуть в нее жизнь.
Он постарался вспомнить, чем занимался перед тем, что с ним произошло, и перед его внутренним взором возникло изображение Мадонны. Он потратил целый час, пытаясь как следует отделать одну из складок ее платья. Переливчатая ткань ему удавалась хуже всего, но утомительный однообразный труд был почти завершен, когда это с ним случилось.
Звон капель, разбивавшихся об пол у него над головой, вернул его к действительности. Наверно, он, как всегда, забыл закрыть окно в своей спальне — чулане, расположенном на втором этаже, если только порыв ветра не сорвал ржавую щеколду.
Глубоко вздохнув при мысли о ветхости своей лачуги, он решился преодолеть несколько шатких ступенек, которые отделяли его от второго этажа.
В широко раскрытое окно хлестала вода. Что-то тут было не так. На полу виднелись странные грязные следы. Похожие на следы человеческих ног.
Удивленный, он нагнулся, чтобы рассмотреть их поближе, и тут же получил сильный удар в основание черепа. Ноги подкосились, и его охватило почти блаженное оцепенение.
Внезапно поток свежего воздуха наполнил его легкие. Дверь открылась, и вошли два человека. Он улыбнулся при мысли о том, что можно будет наконец расправить напряженные до предела мышцы, но надежда мгновенно рассеялась, едва он понял, что незнакомцы пришли вовсе не затем, чтобы его освободить.
Он издал невнятный звук, чтобы напомнить о своем существовании, но никакого заметного отклика не последовало. Отчаянным усилием ему удалось чуть-чуть повернуть голову. К нему приближался некто, одетый во все черное. Верхняя часть его лица была закрыта маской из темной кожи, позволявшей видеть только светлые глаза. Он тащил за собой жаровню, из которой торчали длинные стальные прутья.
Не произнося ни слова, палач схватил раскаленный металлический прут и поднес его к груди пленника. Металлические обручи, не позволявшие ему двигаться, впились в его плоть. Кожа на лбу не выдержала давления тисков, и поток горячей крови стал заливать глаза жертвы.
Палач подождал, пока художник успокоится. Несколько мгновений, казавшихся бесконечными, он выбирал идеальное место, потом решил, что лучше всего подойдет точка, расположенная на уровне последнего ребра, чуть пониже сердца. Конец стержня погрузился в живот жертвы с невероятной легкостью. Из раны повалил едкий дым, и подвал заполнил запах горелой плоти.
Пытаемый чуть было не потерял сознание. Однако в тот самый миг, когда он достиг грани беспамятства, он почувствовал, как раскаленный прут покинул его тело.
Вскоре он понял, что перед ним истинный мастер пыток. Его мучитель со знанием дела принялся ломать ему пальцы, давая почувствовать, с какой болью каждая косточка крошится под кожей. Он не раздумывал, ни каким глубоким сделать надрез, ни какое выбрать орудие: маленькие заточенные щипцы, чтобы терзать грудь, или широкие острые клещи, чтобы вырывать крупные куски мяса из ляжек.
Липкая горячая кровь непрерывно заливала его тело и стекала в горло.
Перепробовав все приспособления, какие у него были, палач устало обозрел орудия, которые он использовал для того, чтобы раздирать, резать или ломать. После недолгого колебания он выбрал новое развлечение. Улыбаясь от наслаждения, он взялся за тяжелый винт стального обруча, который стискивал лоб его жертвы, и стал медленно его вращать. Художнику показалось, что его глаза вот-вот выскочат из орбит. Он знал, что его кости не выдержат больше десятка оборотов винта, и принялся молиться, чтобы поскорее настал тот миг, когда треснет его череп.
Ему хотелось вопить от бешенства и разочарования, когда мучитель остановился как раз перед долгожданным концом. Мозг был словно пронизан тысячью игл, но все еще жил.
Тогда палач поднял над своей жертвой что-то тяжелое и резко опустил. Страшный хруст ломаемой ноги отразился от стен. Мелькнула надежда, что волна невероятной боли не даст ему почувствовать, как ломаются другие кости. Но, когда следующим ударом ему выбили левый локоть, он испытал муки грешника в аду.
Его тело представляло собой жалкую бесформенную груду изувеченной плоти. И лишь мастерство и воля мучителя еще удерживали его в этой жизни.
Теперь он мог желать только одного — чтобы все кончилось. Забыть боль и вернуться в небытие. Наконец умереть…
Тем не менее он все явственнее осознавал, что палачи привели его туда, где для него все только начинается.
Третий человек вошел в подвал, который теперь был наполнен смрадным запахом горелой плоти и запекшейся крови. Оба палача почтительно склонили головы перед вновь прибывшим, чье худое тело было облачено в черно-белую сутану ордена доминиканцев, а лицо закрывал широкий капюшон.
Его мягкий и глубокий голос разнесся как жаркое дуновение:
— Вижу, наш друг наконец готов. Вы славно потрудились, братья, благодарю вас.
Взяв в руки кровоточащее лицо художника, он провел указательным пальцем по искривленному в жуткой гримасе рту и спинке носа, от которой отделялись светлые слизистые хрящики.
— Ты дрожишь, сын мой. Тебе страшно, не так ли? Да, я чувствую, как тебе страшно.
Умирающий хотел ему сказать, что он самый распоследний сукин сын, но смог издать только хриплое рычание.
— Ах, Рафаэлло. Ты ведь позволишь называть тебя так? Ты, наверное, спрашиваешь себя, почему тебе пришлось вытерпеть все эти мучения?
Монах глубоко вздохнул. Он провел рукой по окровавленному телу человека, распростертого перед ним, посмотрел на свои испачканные в крови пальцы. Жидкость закапала на пол, затем заструилась к темной луже, которая уже натекла со стола. При свете свечей эта картина показалась ему особенно красивой.
Какое-то время он наслаждался ею, а потом снова ласково заговорил:
— Ты перенес нечеловеческие страдания, Рафаэлло, охотно признаю это. Но мы были вынуждены пытать тебя; по-другому никак нельзя было. Это не зависело ни от меня, ни от тебя, ни от этих палачей. Мы, верно, могли бы вытянуть из тебя еще несколько достойных внимания стонов, но ничего такого, чего бы мы уже не слышали сегодня вечером.
Рафаэлло дель Гарбо почувствовал, как развязывают кожаный ремешок, который удерживал его стальной кляп.
— Если ответишь на мой вопрос, я дарую тебе то единственное, чего ты еще можешь пожелать: быструю смерть. Конечно, если ты откажешься, мы откроем тебе еще по меньшей мере десять способов, как заставить невыносимо страдать ближнего. Ну что, друг мой, мы ведь договорились?
Палачи безукоризненно выполнили свою задачу. Больше выдержать он не мог. Он хотел только, чтобы настал конец, и ему плевать было на все остальное. Ему едва хватило сил невнятно вымолвить «да».
— Хорошо, — продолжал монах. — Вот мой вопрос: где ты его спрятал, Рафаэлло? Я знаю, что они доверили его тебе.
Дель Гарбо не мог скрыть изумления.
— Как? — с трудом произнес он.
— Отвечай! — приказал монах. — Где?
— Но зачем? Не стоило труда…
— Конечно же стоило! — возразил раздраженно монах. — Ты мог бы заговорить и без всех этих страданий, но смысл наших действий не всегда имеет прямую связь с обличьем, которое мы желаем им придать. Суть и форма, Рафаэлло, — все дело в этом.
Вез видимого проявления чувств монах наблюдал за жуткими гримасами, которые искажали лицо его жертвы.
— Ты принадлежишь искусству, сын мой, и не можешь не знать, насколько обманчивой может быть внешняя сторона вещей. Потому что за совершенной красотой полотна кроется подчас самый отвратительный ужас и самая невыносимая жестокость. Повинны в этом нам подобные и их поразительное простодушие. Если бы блеск крови, сочащейся из ран невинного агнца, так не притягивал их взор, они разглядели бы на заднем плане свирепый лик того, кто приносит жертву.
В подтверждение своих слов он покачал головой, как бы подчеркивая презрение, которое ему внушал род людской.
— Показать, чтобы лучше скрыть, замаскировать, чтобы лучше разоблачить, искусство возникает из очень странного парадокса! Такого простого и столь чудовищно действенного… Я хочу столкнуть этих глупцов лицом к лицу с худшими из их бесов и посмотреть, сумеют ли они понять, что скрывают образы, которые я собираюсь им представить. Ты, конечно, не в силах измерить всю значимость моего замысла, Рафаэлло. И все же знай: ты — одно из центральных звеньев этого великого дела.
Монах вынул из складок своей рясы деревянный крест с инкрустацией из слоновой кости. Он ласково погладил голову Христа и обхватил ее пальцами, а другая его рука сжалась вокруг тела Спасителя. Сильная, почти чувственная дрожь пробежала по его затылку.
Он разжал руки, и клинок стилета блеснул в свете факелов. Концом стального лезвия он провел по груди Рафаэлло дель Гарбо, вырывая у того стоны всякий раз, как задерживался на открытой ране.
— Не правда ли, странное явление — боль? Ты должен был умереть уже сотню раз, но мы этого не хотели, и твои мучения только усугублялись. Давным-давно я тоже изведал, что такое пытка. Как и ты, я жаждал смерти, и в глубине моей плоти запечатлелись следы страданий. Из этой невыносимой муки я вынес новую силу. Со временем я научился превозмогать, подавлять и даже любить боль. И теперь я с наслаждением вновь погружаюсь в нее, когда чувствую, что близок к тому, чтобы отказаться от миссии, доверенной мне Спасителем.
Монах перестал двигать свой клинок. Луч света проник под темный капюшон, мимолетно осветив дьявольскую усмешку.
— Не осмеливаюсь говорить тебе о счастье, которое я испытывал, когда в молодости вырезал у себя на ладонях стигматы крестных мук Спасителя нашего. Очень жаль, что теперь я не могу выразить свою любовь к Богу таким видимым способом. Отныне мое наслаждение принимает более сдержанные формы.
Восторженное возбуждение охватило все его тело. Речь стала еще более лихорадочной.
— Знать, что Господь наблюдает за мной и видит, как я страдаю во искупление мирских грехов, служит мне утешением, которое стоит величайшей из утех. Я вижу, как ты мучаешься, бедный мой Рафаэлло, пока я медлю, но я что-то заболтался… Покончим с этим быстрее!
Лезвие поползло вверх по горлу, задержалось на яремной вене и провело кровавую черту на щеке. Дель Гарбо завопил изо всех оставшихся сил, когда оно проткнуло левый глаз. Он потерял сознание раньше, чем стилет погрузился в другой глаз.
Однако, когда один из палачей вылил ему на лицо кувшин ледяной воды, его тело содрогнулось.
— Ну так что же, Рафаэлло, — продолжал монах медоточивым голосом, — где ты его спрятал? Мы перерыли твою мастерскую, и все впустую. Скажи мне, и это благословенное лезвие унесет тебя далеко от грешного мира.
Дель Гарбо чувствовал себя так близко к смерти, что ни за что бы не упустил возможность обрести покой.
— Книга… — прошептал он, немного поколебавшись.
— В книге? Какой?
— Данте.
— Отлично, но не хватает еще одной мелочи, не так ли, Рафаэлло?
— Библиотека… Медичи…
Рыдание прервало его речь. Монах смотрел на него еще несколько мгновений, а затем произнес те слова, которых дель Гарбо ждал целую вечность:
— Благодарю тебя, Рафаэлло. Твои страдания в этой жизни закончены. Покойся с миром, сын мой.
В тот самый миг, когда клинок вошел ему меж ребер и пронзил сердце, к Рафаэлло дель Гарбо пришло озарение. Мадонна, которую ему никак не удавалось написать, явилась к нему сияющим видением от нежного цвета лица до искусных теней, которые он стремился придать складкам ее одежды.
Кровавые слезы потекли из его пустых глазниц.
2
Первым, кому сообщили новость, был Руберто Малатеста. Колокола церкви Санта-Кроче как раз прозвонили к заутрене, когда он вышел из дома. Он не ожидал, что на улице его встретит такой пронизывающий холод, и содрогнулся, несмотря на теплый плащ, который предусмотрительно надел поверх камзола. Что ни говори, а весна в этом месяце апреле 1498 года припозднилась.
Ему не терпелось добраться до места, и он прибавил шагу. Проходя мимо крытого рынка, удивился, видя его таким безлюдным. Мало у кого из флорентийцев хватило решимости выйти под мелкий дождик, который моросил над городом всю неделю без перерыва.
Погода столь же безотрадная, как и состояние казны республики, думал Малатеста, идя по пустым рядам. Он посмотрел на почти голые прилавки. Караваи дрянного хлеба да пучки моркови и чахлые луковицы. Сколь жалким выглядело то место, которое всего несколькими годами раньше сверкало яркими красками и утопало в изобилии снеди, привезенной из богатых соседних селений.
Теперь все изменилось. Десять лет непрерывной войны превратили Италию в руины. Отданная на разграбление ордам праздношатающихся наемников, Тоскана стала свидетельницей того, как урожай разворовывали прежде, чем успевали убрать.
Флоренция, гордившаяся в прежние времена тем, что торговала своими винами и зерном со всем полуостровом, получая взамен лучшую парчу и тончайшие шелка, страдала теперь так же, как и ее соперницы. Из-за нехватки денег фасады дворцов грозили превратиться в развалины. Художники, чьи славные имена гремели по всей Европе, отправились искать счастья в более благодатные края.
Хуже всего было то, что высокомерная Флоренция день ото дня теряла власть над своими подданными. Два месяца назад, в самом начале года, восстала Пиза, и правительство оказалось не в состоянии усмирить город, при одном имени которого бледнели самые высокопоставленные сановники республики.
Зараза неповиновения неумолимо распространялась; захваченные примером пизанцев, чуть ли не все крепости Тосканы, от Ареццо до Пьетросанты, казалось, одна за другой были готовы поднять восстание и ожидали только проявления слабости со стороны центральной власти, чтобы разорвать путы, которые привязывали их к материнскому городу. Если не удастся быстро взять Пизу, другие крепости последуют ее примеру, и тогда с флорентийским господством будет покончено.
Малатеста все еще пережевывал свои мрачные мысли, когда оказался перед внушительными дверями фамильного дворца Содерини. Конечно, красивейшим зданием Флоренции его не назовешь, но обширный фасад работы зодчего Гиберти придавал ему вид достаточно величавый, чтобы все проходящие мимо ощущали могущество тех, кто воздвиг его двадцать два года тому назад.
Как всегда, привратник встретил его радушно, однако, заметив угрюмое выражение лица Малатесты, предпочел выполнять свои обязанности более сдержанно. Другой слуга проводил посетителя в просторную переднюю, украшенную портретами самых выдающихся членов семейства Содерини, а затем ввел его в слабо освещенный кабинет. Лишь одна свечка на столике посреди комнаты поддерживала зарождающийся свет зари. Наемник не сразу понял, откуда исходил голос, раздавшийся в полумраке:
— Входи, Руберто, и подойди ко мне.
Малатеста увидел Пьеро Содерини, который сидел в кресле лицом к полкам с книгами. Его подбородок уткнулся в грудь, словно он задремал. Очень коротко стриженные седые волосы придавали чертам худого усталого лица выражение леденящей суровости. Глаза сомкнуты, и сам он сидел совершенно неподвижно, только грудь поднималась и опускалась в такт дыханию. Хотя ему едва ли сравнялось пятьдесят пять лет, руки у него были скрюченные, как у старика. Костлявыми пальцами он сжимал сверток, лежавший у него на коленях.
Затянутый в бархатный камзол, который подчеркивал выпуклые мышцы, Малатеста приблизился, приветствуя его коротким поклоном.
— Эччеленца… [1]— нерешительно начал он. Гонфалоньер [2]прервал его быстрым движением руки:
— Погоди немного, пожалуйста. Дай мне еще минуту покоя, прежде чем окунуться в превратности политики.
Его голос был усталым, но властным. Малатеста не настаивал.
— Посмотри лучше, что я получил сегодня утром. Я его ждал почти десять дней. Дай мне насладиться этим мгновением. Уж ты-то знаешь, как мало радостей выпало мне за последние месяцы.
— Да, я знаю, Эччеленца.
Вот уже три года Руберто Малатеста был подручным гонфалоньера. Этот суровый воин объездил всю Италию вдоль и поперек и уцелел после почти четверти века сражений, что говорило как о его несомненной способности выживать самому, так и о бесспорном даре убивать ближних. Во всяком случае, слухи о его свирепости были, без всякого сомнения, единственной причиной, по которой гонфалоньер до сих пор ни разу не стал жертвой покушения. Потому-то он и платил Малатесте достаточно, чтобы тот не польстился на чужие посулы.
Содерини с трудом поднялся и направился к столу, на котором догорал огарок свечи. Прижимая сверток к груди, как если бы то были мощи Христовы, он очень осторожно положил его на столик из слоновой кости и погладил кожаную обертку.
Судорога свела его черты. Больше всего он любил этот миг напряжения и ожидания, который предшествует срыванию покровов. То было для него прекрасное мгновение, когда возможны любые открытия и желание еще не умерло перед скорбным лицом реальности. Ощущение было такое же, как будто совлекаешь покровы с человеческого тела — медленно, один за другим, — прежде чем им насладиться, с той лишь разницей, что в данном случае он заботился только о собственном удовольствии. Но он полагал, что в столь смутные времена достаточно уже и этого.
Его движения становились все более медленными и точными, но вот, наконец, он мог созерцать портрет Маддалены Джинори — скульптуру, созданную шестнадцать лет тому назад Лукой делла Роббиа. Красоту женщины подчеркивал тонкий слой белого фаянса, которым художник покрыл первоначальное изображение из терракоты.
Охваченный чувством восхищения, Содерини долго разглядывал овал лица, тонко очерченный скульптором в расцвете своего мастерства. Он задержал взор на глазах молодой женщины, зачарованный их прозрачным блеском.
Погрузившись в блаженство, которое он ощущал только перед бесспорными шедеврами флорентийского искусства, Содерини почувствовал, как волна наслаждения прокатилась вдоль его позвоночника. Он запрокинул голову назад, затем медленно наклонил ее набок. Суставы с сухим хрустом встали на место. Чувство удовлетворения еще больше возросло, когда он вспомнил, с какой легкостью Паоло Пацци согласился обменять скульптуру на две несчастные штуки шелка.
— Ну и глупец! — услышал он собственный голос в приятной тишине роскошной гостиной.
Паоло Пацци так никогда и не научится разбираться в красоте, тогда как Пьеро Содерини посвятил ей всю жизнь. Целую жизнь, полную бесконечных поисков, как любил он думать. Поисков своего собственного Грааля. С той лишь разницей, однако, что в его истории королеву Гвиневеру в постели короля Артура заменил Ланселот. Гонфалоньера привлекали мужские формы, та область, в которой его изощренный вкус достиг своего рода совершенства. Ничто не доставляло ему такого удовольствия, как сжимать в объятиях нежное тело женственного юноши, только что перешагнувшего порог отрочества, или скроенное более солидно тело зрелого мужчины.
Что до женской красоты, то ее он мог оценить только в застывшем состоянии, запечатленную кистью художника или резцом скульптора. Это избавляло его от нытья и вечных причитаний, которые, по его мнению, были неотъемлемой частью супружеской жизни. Не говоря уже о ее неизбежном следствии — шумных и наверняка дурно пахнущих детях (он слишком давно к ним не приближался, чтобы помнить точно).
Пьеро Содерини с сожалением отвел взгляд от Маддалены Джинори и посмотрел на своего подручного. Блаженство, светившееся в его глазах, мгновенно погасло. Он вновь стал мрачным, как обычно.
— Ну, Малатеста, так чему я обязан твоим визитом в столь неурочный час?
Поколебавшись, наемник отвечал не слишком уверенно:
— Эччеленца, я думаю, вам следует пойти со мной к Корбинелли. Мои люди уже там.
— Зачем? Что такого важного произошло?
— Мы выловили из Арно кое-что… скажем, неожиданное.
Глядя в обычно невозмутимое лицо наемника, гонфалоньер понял, что случилось нечто серьезное. Смирившись с тем, что придется покинуть свой уютный дворец, он завернулся в лазоревый плащ с золотой каймой, знак высшей городской должности, и с содроганием погрузился в серую утреннюю сырость.
Быстрым шагом они перешли через Арно по Понте Веккио, затем дошли до Оспедале делла Мизерикордиа. Наконец углубились в узкий проход, который упирался в крепостную стену города. Джироламо Корбинелли, личный врач гонфалоньера, жил в мрачной постройке, расположенной в самом конце проулка. Три солдата, стоявшие перед низкой входной дверью, молча приветствовали их поклоном.
Ему не терпелось добраться до места, и он прибавил шагу. Проходя мимо крытого рынка, удивился, видя его таким безлюдным. Мало у кого из флорентийцев хватило решимости выйти под мелкий дождик, который моросил над городом всю неделю без перерыва.
Погода столь же безотрадная, как и состояние казны республики, думал Малатеста, идя по пустым рядам. Он посмотрел на почти голые прилавки. Караваи дрянного хлеба да пучки моркови и чахлые луковицы. Сколь жалким выглядело то место, которое всего несколькими годами раньше сверкало яркими красками и утопало в изобилии снеди, привезенной из богатых соседних селений.
Теперь все изменилось. Десять лет непрерывной войны превратили Италию в руины. Отданная на разграбление ордам праздношатающихся наемников, Тоскана стала свидетельницей того, как урожай разворовывали прежде, чем успевали убрать.
Флоренция, гордившаяся в прежние времена тем, что торговала своими винами и зерном со всем полуостровом, получая взамен лучшую парчу и тончайшие шелка, страдала теперь так же, как и ее соперницы. Из-за нехватки денег фасады дворцов грозили превратиться в развалины. Художники, чьи славные имена гремели по всей Европе, отправились искать счастья в более благодатные края.
Хуже всего было то, что высокомерная Флоренция день ото дня теряла власть над своими подданными. Два месяца назад, в самом начале года, восстала Пиза, и правительство оказалось не в состоянии усмирить город, при одном имени которого бледнели самые высокопоставленные сановники республики.
Зараза неповиновения неумолимо распространялась; захваченные примером пизанцев, чуть ли не все крепости Тосканы, от Ареццо до Пьетросанты, казалось, одна за другой были готовы поднять восстание и ожидали только проявления слабости со стороны центральной власти, чтобы разорвать путы, которые привязывали их к материнскому городу. Если не удастся быстро взять Пизу, другие крепости последуют ее примеру, и тогда с флорентийским господством будет покончено.
Малатеста все еще пережевывал свои мрачные мысли, когда оказался перед внушительными дверями фамильного дворца Содерини. Конечно, красивейшим зданием Флоренции его не назовешь, но обширный фасад работы зодчего Гиберти придавал ему вид достаточно величавый, чтобы все проходящие мимо ощущали могущество тех, кто воздвиг его двадцать два года тому назад.
Как всегда, привратник встретил его радушно, однако, заметив угрюмое выражение лица Малатесты, предпочел выполнять свои обязанности более сдержанно. Другой слуга проводил посетителя в просторную переднюю, украшенную портретами самых выдающихся членов семейства Содерини, а затем ввел его в слабо освещенный кабинет. Лишь одна свечка на столике посреди комнаты поддерживала зарождающийся свет зари. Наемник не сразу понял, откуда исходил голос, раздавшийся в полумраке:
— Входи, Руберто, и подойди ко мне.
Малатеста увидел Пьеро Содерини, который сидел в кресле лицом к полкам с книгами. Его подбородок уткнулся в грудь, словно он задремал. Очень коротко стриженные седые волосы придавали чертам худого усталого лица выражение леденящей суровости. Глаза сомкнуты, и сам он сидел совершенно неподвижно, только грудь поднималась и опускалась в такт дыханию. Хотя ему едва ли сравнялось пятьдесят пять лет, руки у него были скрюченные, как у старика. Костлявыми пальцами он сжимал сверток, лежавший у него на коленях.
Затянутый в бархатный камзол, который подчеркивал выпуклые мышцы, Малатеста приблизился, приветствуя его коротким поклоном.
— Эччеленца… [1]— нерешительно начал он. Гонфалоньер [2]прервал его быстрым движением руки:
— Погоди немного, пожалуйста. Дай мне еще минуту покоя, прежде чем окунуться в превратности политики.
Его голос был усталым, но властным. Малатеста не настаивал.
— Посмотри лучше, что я получил сегодня утром. Я его ждал почти десять дней. Дай мне насладиться этим мгновением. Уж ты-то знаешь, как мало радостей выпало мне за последние месяцы.
— Да, я знаю, Эччеленца.
Вот уже три года Руберто Малатеста был подручным гонфалоньера. Этот суровый воин объездил всю Италию вдоль и поперек и уцелел после почти четверти века сражений, что говорило как о его несомненной способности выживать самому, так и о бесспорном даре убивать ближних. Во всяком случае, слухи о его свирепости были, без всякого сомнения, единственной причиной, по которой гонфалоньер до сих пор ни разу не стал жертвой покушения. Потому-то он и платил Малатесте достаточно, чтобы тот не польстился на чужие посулы.
Содерини с трудом поднялся и направился к столу, на котором догорал огарок свечи. Прижимая сверток к груди, как если бы то были мощи Христовы, он очень осторожно положил его на столик из слоновой кости и погладил кожаную обертку.
Судорога свела его черты. Больше всего он любил этот миг напряжения и ожидания, который предшествует срыванию покровов. То было для него прекрасное мгновение, когда возможны любые открытия и желание еще не умерло перед скорбным лицом реальности. Ощущение было такое же, как будто совлекаешь покровы с человеческого тела — медленно, один за другим, — прежде чем им насладиться, с той лишь разницей, что в данном случае он заботился только о собственном удовольствии. Но он полагал, что в столь смутные времена достаточно уже и этого.
Его движения становились все более медленными и точными, но вот, наконец, он мог созерцать портрет Маддалены Джинори — скульптуру, созданную шестнадцать лет тому назад Лукой делла Роббиа. Красоту женщины подчеркивал тонкий слой белого фаянса, которым художник покрыл первоначальное изображение из терракоты.
Охваченный чувством восхищения, Содерини долго разглядывал овал лица, тонко очерченный скульптором в расцвете своего мастерства. Он задержал взор на глазах молодой женщины, зачарованный их прозрачным блеском.
Погрузившись в блаженство, которое он ощущал только перед бесспорными шедеврами флорентийского искусства, Содерини почувствовал, как волна наслаждения прокатилась вдоль его позвоночника. Он запрокинул голову назад, затем медленно наклонил ее набок. Суставы с сухим хрустом встали на место. Чувство удовлетворения еще больше возросло, когда он вспомнил, с какой легкостью Паоло Пацци согласился обменять скульптуру на две несчастные штуки шелка.
— Ну и глупец! — услышал он собственный голос в приятной тишине роскошной гостиной.
Паоло Пацци так никогда и не научится разбираться в красоте, тогда как Пьеро Содерини посвятил ей всю жизнь. Целую жизнь, полную бесконечных поисков, как любил он думать. Поисков своего собственного Грааля. С той лишь разницей, однако, что в его истории королеву Гвиневеру в постели короля Артура заменил Ланселот. Гонфалоньера привлекали мужские формы, та область, в которой его изощренный вкус достиг своего рода совершенства. Ничто не доставляло ему такого удовольствия, как сжимать в объятиях нежное тело женственного юноши, только что перешагнувшего порог отрочества, или скроенное более солидно тело зрелого мужчины.
Что до женской красоты, то ее он мог оценить только в застывшем состоянии, запечатленную кистью художника или резцом скульптора. Это избавляло его от нытья и вечных причитаний, которые, по его мнению, были неотъемлемой частью супружеской жизни. Не говоря уже о ее неизбежном следствии — шумных и наверняка дурно пахнущих детях (он слишком давно к ним не приближался, чтобы помнить точно).
Пьеро Содерини с сожалением отвел взгляд от Маддалены Джинори и посмотрел на своего подручного. Блаженство, светившееся в его глазах, мгновенно погасло. Он вновь стал мрачным, как обычно.
— Ну, Малатеста, так чему я обязан твоим визитом в столь неурочный час?
Поколебавшись, наемник отвечал не слишком уверенно:
— Эччеленца, я думаю, вам следует пойти со мной к Корбинелли. Мои люди уже там.
— Зачем? Что такого важного произошло?
— Мы выловили из Арно кое-что… скажем, неожиданное.
Глядя в обычно невозмутимое лицо наемника, гонфалоньер понял, что случилось нечто серьезное. Смирившись с тем, что придется покинуть свой уютный дворец, он завернулся в лазоревый плащ с золотой каймой, знак высшей городской должности, и с содроганием погрузился в серую утреннюю сырость.
Быстрым шагом они перешли через Арно по Понте Веккио, затем дошли до Оспедале делла Мизерикордиа. Наконец углубились в узкий проход, который упирался в крепостную стену города. Джироламо Корбинелли, личный врач гонфалоньера, жил в мрачной постройке, расположенной в самом конце проулка. Три солдата, стоявшие перед низкой входной дверью, молча приветствовали их поклоном.