Помпей и его сторонники-сенаторы, получив известие о приближении к Риму Цезаря с несметным войском, в панике грузились на корабли и отплывали в Испанию, где стояли легионы Помпея. Цезарь не успел их задержать. Но Помпей, Испания, все это – потом. Сначала – горячая ванна. И выспаться. Теперь он мог ненадолго передохнуть: Рим принадлежал ему.
   Именно тогда Марк Антоний, нагловато подмигнув, и задал Цезарю давно мучивший его вопрос:
   – Возницу своего я, положим, узнал, но как тебе удалось… – У Антония чуть не вырвалось «сукин сын», но он вовремя спохватился. – Но как тебе пришло в голову все это… и костюм…? И как в твою чепух… в твое знамение поверил легион?
   – Видишь ли, Марк Антоний, вера в богов – удивительная вещь. И без этой веры людям невозможно, – очень серьезно и даже назидательно ответил Цезарь.
 
   Завтра в Сенате он расскажет им, каким будет новый Рим, его Рим. Шестнадцать легионов и десятитысячная кавалерия ждут его в Греции и у границ Сирии, чтобы идти на Парфию. Он предвидит пораженное молчание: «Без всякой санкции Сената!» Ничего. Пусть чаще упражняются в «пораженном молчании». Он отомстит парфянам за вероломное убийство Красса. И он сделает римскими провинциями Армению, Парфию, и вторгнется с разведывательной целью в «страны шелка». А потом вернется с легионами через земли каспиев, сарматов и скифов, которых он будет завоевывать по пути и оставлять гарнизоны в построенных римских крепостях. За три года небывалой кампании он создаст невиданное государство Pax Romana, которое объединит Лузитанию [30] со странами Востока, а Скифию – с Африкой. Через пять – десять лет везде, где пройдут его легионы, – даже в ледяной Скифии! – люди будут ходить по кирпичным дорогам, приносить жертвы не только своим богам, но и в местных храмах Юпитера, смотреть бои на гладиаторских аренах, есть мясо и фрукты с соусом гарум, а отроки местной знати, одетые в тоги, будут изучать римское право, латынь и Quadrivium [31], как сейчас в Цизальпинской Галлии, когда-то тоже варварской, и служить в римских легионах. Он превзойдет не только Суллу. Он довершит то, что не удалось Александру. У Римского Мира будет несколько равнозначных столиц – Александрия, отстроенные заново Афины и Карфаген. А его столицей станет возрожденная Троя, город предка Энея. Этим он свяжет великое прошлое с великим будущим. И уже теперь позаботится о достойном преемнике, чтобы не повторить ошибку Александра. Хотя объявлять, кого он уже назначил своим преемником, пока будет преждевременно.
   Его не слишком волновало, как воспримут его речь они. Сенат – это трибуна, с которой он объявит Риму о том, какое великое будущее ждет его народ. Ему вспомнились лица – полукругом вокруг него, в Курии: их кривящиеся губы, полные сдерживаемого, но неизменного скепсиса. Им невдомек: скепсис – прибежище стариков, прибежище бессильных, скепсис может отрицать, насмехаться, вот только ничего создавать он не способен! Поворачиваются друг к другу, наклоняются, чтобы что-то тихо прошептать, не иначе, что-то ужасно остроумное и скептическое – о нем! Тонкие большие носы, профили – хоть каждый на монету, порода! Он с легкостью мог бы всех их уничтожить и тогда, при Фарсале[32], и потом. И сейчас может сделать это в любой момент. Но не станет – не будет повторять Суллу и в этом. А эти породистые, холеные коты на мраморных скамьях, преисполненные чувством собственной значимости, так ничего и не поняли! Они не поняли, что живы потому, что так решил для себя он: сенаторы так хорошо смотрятся на белом мраморе в своих отбеленных мочой и мелом тогах с пурпурной каймой! И выступления их так развлекают его – остроумием, выразительностью, начитанностью, уместными цитатами из греков! Но… При всем своем уме, образовании и начитанности они так ничего и не поняли. Они не поняли, что сами оказались не способны ни на что, кроме своего породистого скепсиса, и что сделали единственную разумную вещь – дали ему диктаторские полномочия.
   Пора бы им, сидящим на гусиных подушках, понять хотя бы одно: законно все, что служит на благо Рима. И хороший диктатор – гораздо лучше, чем плохой, раздираемый противоречиями Сенат. Или гражданская война.
   Но даже его сын ничего не понимает. И уже смотрит на него с мраморной сенатской скамьи с тем же скепсисом!
   Да, не он воспитал его, не он показывал ему впервые, как на восковой дощечке выцарапываются буквы его имени, не он водил его за руку слушать ораторов на Ростре. Но неужели кровь совершенно ничего не значит?!
   Сын был той тайной, которую они с Сервилией неведомо как сумели оградить от ненасытного до сплетен Рима. Об их связи в Риме судачили много, но и самые циничные сплетники из-за небольшой разницы в возрасте между им и Брутом никогда даже не предполагали его отцовства. И того, как давно они с Сервилией стали любовниками.
 
   «Что это за ночь сегодня – одни воспоминания! И этот немой карлик…» – думал Цезарь. Как будто карлик и был воплощением его ночных страхов. Цезарь старался в эту ночь думать о будущем, которое начнется утром, сразу же после его речи в Курии. Но ни планировать, ни думать о будущем не получалось – картины возникали размытые, дальние. А вот видения прошлого вставали рядом с готовностью услужливых ординарцев.

Сервилия

   … Сервилия стала его первой женщиной. Он встретил ее как раз за три дня – он точно это помнил – до самого первого скорбного потрясения его жизни – смерти отца.
   На исходе лета ему, наконец, дали выпить теплой крови жертвенного быка и торжественно надели на него первую, с иголочки, toga virilis [33]. Но уже к вечеру того же дня он понял, насколько неудобна эта долгожданная одежда и как сковывает она движения. В ней хорошо только мерить шагами пол где-нибудь в Курии, разворачивать свитки и принимать значительные «государственные» позы. Гай Юлий снова чаще стал надевать свою старую тунику. Он носил ее с напуском, слишком низко и свободно, по последней моде среди юношей, подвязывая ее поясом на бедрах, что вызывало укоризненные взгляды родителей.
   Но в тот день, он хорошо это помнил, на нем была тога. Он вообще во всех подробностях вспомнил вдруг тот, такой давний уже, день. И понял: старость…
   На исходе лета, после полудня, Гай Юлий шел через Авентин [34]. В это время римские улицы обычно совершенно пустынны. Бродячие собаки, словно дохлые, как обычно валялись в горячей пыли.
   С утра он поплавал в реке у Тибрского острова, потом под окрики учителя верховой езды, немолодого сирийца, отрабатывал резкие смены аллюра на просторном новом манеже школы всадников на Марсовом поле, потом встретился с отцом на Форуме, и там они вместе послушали на Ростре знаменитого оратора Квинта Хортала, судебного обвинителя. Да, того самого, что прозвали «Дионисия» [35] за неуемную и выразительную жестикуляцию.
   Гаю Юлию он не понравился: его жесты отвлекали от того, что он говорил. После отец остался в таверне позади храма Беллоны, чтобы за чашей вина обсудить с другом Квинтом Масалой последние события и всякие житейские дела. А Гай Юлий, проголодавшись сильнее обычного, пошел домой, зная, что дома уже ждет prandium – полуденная еда, в их доме обычно неизысканная и простая, но вкусная – соленые оливки и ломтики чеснока, лепешки, овечий сыр, мед, плоды смоквы, холодная отварная козлятина, мелко нарезанные листья салата с оливковым маслом и испанским гарумом, солью и пряностями, сильно разбавленное водой или ягодным соком вино и орехи с медом. В семье Юлиев жили просто и были тем горды. О них сплетничали, что все это от недостатка денег, а принципы тут ни при чем. Но нужно было знать непреклонный характер Аурелии, выкормившей грудью всех троих детей (неслыханная праведность и акт самопожертвования среди римских аристократок!), чтобы понять: будь даже у них богатство, все в доме оставалось бы именно так, как завела мать семейства. Аурелия видела особое достоинство в жизни без излишеств и осуждала римских аристократок, позволявших, чтобы их младенцев вскармливали рабыни-кормилицы: «Этим лентяйкам невдомек, что с рабским молоком римлянин всасывает рабство».
   Жили Юлии в Субуре, что с некоторых пор вызывало презрительно сложенные губы и сочувственные взгляды палатинских и даже авентинских родственников: «Это правда, что недалеко от вашего дома есть даже… иудейский храм?» Ну да, был в Субуре и «иудейский храм», и много чего еще.
   Дом Юлиев – невелик, без сада, но просторный и построен добротно, словно крепость: могучие дубовые ворота, крепкая крыша (способная выдержать нескольких мужчин, вооруженных пращами, если нужно), толстые стены, ни единого окна снаружи. Вся жизнь – внутри дома, снаружи – только окованные железом ворота и сплошная стена: аристократы знали, как беспощаден и скор на погромы и бунты римский плебс.
   Когда первый Юлий выстроил здесь дом, Субура не имела еще своей злачной славы, а считалась добропорядочной частью Рима. Это уже потом вокруг построили огромные инсулы[36], где плата за жилье была невысока, а поэтому их могли позволить себе снимать мастеровые, хозяйки дешевых лупанариев[37], нищие актеры и учителя, воры и скупщики краденого, дезертиры и разный иной сброд, а также малоимущие, но многодетные граждане, бежавшие от недорода или чумы из дальних провинций, ну и иностранцы – египтяне, греки, иудеи, да мало ли кто! Исключая уроки риторики и грамматики, а также и занятия военной наукой на Марсовом поле, Цезарь рос в этом многоязыком, горластом, иноплеменном соседстве, дружил с ними, дрался до первой крови, видел, какими разными бывают боги, быстро схватывал выражения многочисленных языков, слушал пьяные рассказы проституток о несчастной судьбе, постигал безжалостный уличный закон и изнанку Рима, неизвестную большинству римских аристократов. Словно знал, как все это потом ему пригодится. Сверстники в Субуре относились к нему с уважением, звали разрешать уличные споры. Может быть, и потому, что Гай Юлий никогда не кичился тем, что он римлянин и аристократ. Панибратства, однако, не терпел, и это вскоре поняли. Отец однажды сказал ему так: «Смотри, слушай, запоминай. И думай. Потом от голосов таких, как этот субурский сброд, очень возможно, будет зависеть твоя первая должность в Сенате». Гай Юлий смотрел, слушал, запоминал. И думал.
 
   Гай Юлий спешил домой: солнце уже перевалило за полдень, лиловые тени удлинились, словно удивленные лица. Вдруг он увидел, как на высокой стене одного сада нежатся на солнце ветви, усыпанные особенно крупными и наливными бело-розовыми яблоками. От них исходил такой аромат, что, казалось, благоухала вся серая стена. Ему страшно хотелось пить (свою флягу забыл в манеже), и он почти физически ощутил за зубах сочный хруст прохладной сладкой мякоти. Стена была старая, камни лежали неровно, уступами. Распугивая юрких гекко, он вскрарабкался наверх по горячим от зноя камням и, озираясь по сторонам, сорвал яблоко. Потянулся сорвать еще парочку на дорогу, при этом несколько раз выругавшись под нос, настолько неудобна была «одежда повелителей мира».
   И вдруг откуда-то снизу, словно тонким дымком, поднялся тихий, горький девичий плач. Уходить? Любопытство пересилило. Он выложил яблоки на щербатую широкую стену, вонзил зубы в одно, особенно светящееся спелостью, и, с яблоком в зубах, стал спускаться в заросший сад. Очень далеко, за зеленью, белела стена виллы. Не удержался: запутался в складках тоги и кубарем скатился в сад. Но не выпустил из зубов яблока.
   Под каким-то пахучим кустом, судорожно обняв тонкими белыми руками колени, сидела девушка постарше его, лет, как ему показалось, двадцати, в простом, но недешевом платье. Она испуганно подняла мокрое от слез лицо и посмотрела на него, взъерошенного, в растерзанной тоге, с яблоком в зубах. Он сначала испугался, но тут же почувствовал, что бояться этой молоденькой женщины нечего, оправил тогу и с надкусанным яблоком в руке подошел ближе. И увидел на тонком предплечье алый след чьих-то пальцев, а на ключице – кровоподтек.
   – Больно?
   – Нет. Унизительно. Бессилие… – неожиданно низким голосом резко ответила она.
   – Кто? – спросил он, показывая на рдеющую руку.
   – Муж.
   Гай Юлий, сам не зная почему, отер тогой и протянул ей свое надкусанное яблоко. Она взяла яблоко, энергично и зло откусила, а потом улыбнулась сквозь слезы, словно в его появлении в саду не было ничего удивительного, или ей просто сейчас вообще было все равно. Она жевала яблоко, как маленькая девчонка, и не спрашивала, кто он такой и откуда, а он не спрашивал, за что ей так досталось от мужа. Только погладил ее по пышным рыжеватым волосам. Словно старше был он, а не она. Она не отстранялась. А он сел с ней рядом, и у него перехватило дыхание от мощных, слившихся в один поток жалости и желания. И женщина повернулась к нему, обвила его шею и дотронулась до его губ своими – еще в яблочном соке…
   Так он стал мужчиной и узнал Сервилию. К обеду он безнадежно опоздал, и вынужден был слушать филиппики [38] матери об обязанностях и поистине ужасных последствиях отклонения от них. И отдельную филиппику от отца – за растерзанную тогу. Но Гай Юлий принимал все безропотно, с блаженной улыбкой.
   А спустя три дня отец за вечерней трапезой в триклинии шутил и смеялся. Целый день накануне он много читал, и за столом от него приятно пахло сандаловым деревом свитков [39]. Он рассказывал смешные байки о своей службе в провинции Азия и о каком-то своем знакомом царе, Никомеде, правителе Вифинии, красивой страны на берегу Понта: «Поразительной учености и ума человек, одна только у него беда, – понижал голос отец, – невероятно, но не любит женщин, только таких же противоестественных мужчин, как и сам. Поневоле подумаешь, что пороки проистекают от слишком большой учености». На медовые орехи на столе и на большой букет срезанных пахучих цветов в горшке посреди стола налетали пчелы и уютно жужжали. А потом сестры, визжа и пытаясь их отогнать, ненароком перевернули горшок, и вода залила весь стол и их одежду. И подбежали с ветошью рабыни, и много было суматохи и смеха.
   А потом отец, как обычно, зажег лампы перед пенатами [40] и ушел в свою спальню. И больше не проснулся.
   Погребальный костер, по обычаю, зажгли ночью, за Тибром два дня спустя.
   Ночь тогда тоже, как и эта, бессонная, мартовская, была ветреной, и огонь занялся очень быстро.
   Тогда Гай Юлий в первый и последний раз пожалел, что не родился женщиной, – он не мог извергать из себя скорбь голосом, как делали мать и сестры. Отец никогда не держал его просто за руку, когда они вместе ходили слушать ораторов на Ростре или в Курии – они всегда ходили, сцепив указательные пальцы, Когда он шел так с отцом по улице, то, что бы ни происходило вокруг, – Гай Юлий чувствовал, что в мире все правильно, безопасно, и так будет всегда. Все это исчезало сейчас перед ним в огне. Его солнечное сплетение тогда впервые больно прокололо это слово – навсегда.
   Потом ему, теперь главе семьи, paterfamilias, вручили небольшую терракотовую чашу с крышкой, чуть больше чаши на пиру, наполненную черной пылью и какими-то обгорелыми кусочками, и это было все, что осталось от отца – громогласного и смешливого.
   Сразу же после похорон он понесся к Сервилии – под начавшим уже светлеть, серым, словно гнойная рана, небом.
   Сервилия уже все знала и ждала его. Он перемахнул через стену и хотел рассказать обо всем – о погребальном костре, о том, как ему теперь страшно от осознания, что жизни может приходить конец так непредсказуемо, так неожиданно. Но не смог, а просто обнял ее и горько заплакал, как ребенок. Она прижала его голову к груди – он намочил все ее платье – задумчиво, по-матерински погладила по волосам, поцеловала его в висок. Ему стало еще горше. И вдруг Сервилия слегка отстранила его и хлестко, наотмашь, ударила по лицу! Он сначала оцепенел от неожиданности, а потом с силой оттолкнул, отбросил ее от себя, так что она отлетела далеко и упала, и порвалась нитка бус на ее шее. Все еще задыхаясь от обиды, он подскочил к ней, схватил ее в охапку и затряс как тряпичную куклу, и занес руку, чтобы ударить. Но не смог: она не прикрывалась, не старалась избежать удара. Стояла перед ним, и когда он ее наконец отпустил – одернула, словно ничего не произошло, платье и поправила волосы, только слегка морщась от боли.
   – Послушай-ка, мой милый Гай Юлий. За слезы только раз я получила от жизни яблоко. Только раз. А чаще, сколько ни плачь – вот это. – Она показала открытую ладонь, словно готовую дать пощечину. – Понимаешь? Ты сейчас не столько жалеешь отца, сколько жалеешь себя, и ждешь сочувствия, и боишься жизни. Можно всю жизнь жалеть себя, и плакать, и ждать сочувствия, и бояться жизни, и… исполнять все правила, и ждать, что тебя будут любить просто так… – Теперь она, подняв над головой белые локти, спокойно перекалывала в волосах шпильки, зажав одну из них в зубах. – Но тогда ты будешь бессилен перед теми, кто плевать хотел на правила, сомнения и страхи. Будешь бессилен перед тем, кто ничего ни от кого не ждет, потому что знает: никто ничего просто так не даст. Даже самые близкие… – добавила она горько. – Так не жди сочувствия и бескорыстия: всем от всех что-то нужно! Все используют всех для своих целей! Только у самых умных хватает ума делать это не так явно, – завершила она сквозь зубы (точнее, сквозь шпильки) и, покончив со шпильками, осторожно коснулась его плеча – красивая, спокойная, мудрая, с безукоризненно прибранными волосами.
   Она, насильно, рано выданная замуж собственной семьей только для того, чтобы отец получил влияние в Сенате, знала, о чем говорила. А Гай Юлий стоял словно в столбняке, вперив куда-то остановившийся взгляд, и был где-то очень далеко, и словно не слышал как ее низковатый голос говорил:
   – И ничего в этом страшного: когда это понял, тогда по крайне мере знаешь, чего можно ожидать от людей, их поступки становятся для тебя понятными, предсказуемыми. И тогда можно не разочаровываться. И тоже преступать правила. И тоже использовать всех. А там – будь что будет. Главное – покончить с одним: с жалостью к себе, ведь это может затянуть в болото, такое огромное, топкое болото слабости. А на этом болоте проложены мостки, по которым ходят те, от кого ты ждешь сочувствия и помощи. И как раз они-то готовы затолкать тебя в самую трясину, когда ты меньше всего ожидаешь, и затолкать поглубже, чтоб уж наверняка…
   Сервилия тяжело вздохнула.
   – Запомни, мой Гай Юлий… – Она провела ладонью по его лицу, словно стараясь разбудить. – Как только встанет сегодняшнее солнце – а небо, смотри-ка, уже светлеет – ты окажешься во взрослом мире – продажном, коварном, жестоком. В котором, чтобы выжить, – каждый сам за себя!
   Она говорила странное. Он ждал слов утешений, сочувствия. Он хотел плакать и рассказывать ей об отце и своей любви к нему, и о своем одиночестве. А она говорила ему сейчас о каких-то других, совершенно посторонних вещах, и совсем не о его горе, не о его потере. Почему? Он сначала не понял, а когда понял, ему стало перед ней невыносимо стыдно.
   Необыкновенная, потрясающая Сервилия! Как она тогда помогла ему, глупому, размякшему мальчишке! Как она потом столько лет ему помогала!
   – И ты тоже – всегда сама за себя? И ты тоже любишь – не просто так?
   Тут им пришлось затаиться: неподалеку раздались голоса.
   – Не бойся, садовник – немой, – прошептала она, – а мои рабыни абсолютно верны мне. Они теперь – мои соучастницы, и выхода у них нет, поэтому и знают, что делать и что говорить, если неожиданно проснется муж. Но он теперь спит как убитый… Особенно… особенно после маковой настойки, – завершила она, едва успев сделать вдох после поцелуя, давшего обоим особенно острое наслаждение.
   Он забыл о своем вопросе. Провел жадной рукой по ее прохладной шее, по мягкой груди, голой и податливой под греческого кроя платьем.
   – Даю тебе слово: вместо твоих бус, что разорвал, я подарю тебе самое дорогое ожерелье в мире, – серьезно сказал он.
   – Я буду ждать, – тоже очень серьезно и как-то даже торжественно сказала она, словно речь шла не об ожерелье, а о чем-то гораздо более важном. И в ее голосе не было ни тени иронии или насмешки над словами мальчишки из высокородной, но бедной семьи, который только что рыдал у нее на плече.
   Тот рыдающий по отцу мальчишка так и остался в рассветном саду Сервилии.
   На попечении Гая Юлия, по закону – главы семьи, были теперь мать и две сестры, и, кроме перезаложенного по самую крышу дома, отец оставил ему древнейшее и благороднейшее имя. Это – всё. Предки его были честными преторами, сенаторами, но звезд с неба не хватали, и до консульского ранга никому из них дойти так и не удалось. И обогатиться – тоже не получилось.
   Новый paterfamilias Гай Юлий Цезарь был оглушен свалившейся на него ответственностью, но она принесла и неожиданное упоение. Отношение сестер и даже матери к нему стало иным, непривычно почтительным. Даже у домашних рабов появилось теперь какое-то особое подобострастие, чего раньше он не замечал. Гай Юлий, по обычаю, стал полновластным хозяином судеб всех домашних. Он чувствовал себя взрослым и сильным. До тех пор, пока всего через несколько дней после похорон отца его не начали осаждать кредиторы.
   И все это как раз совпало с очень сильным припадком падучей болезни. Судороги корчили его на узкой спальной кушетке. Наверное, ему удалось не издавать громких звуков, потому что, когда он очнулся на полу своей спальни от ужасного запаха и с раскалывающей голову болью, дверь в его спальню так и была заперта. Смрад в комнате стоял невыносимый. Был уже день или утро: со двора слышались голоса сестер, матери, отдававшей распоряжения рабам; стучал молотком кузнец, нервно ржала лошадь, доносились и еще какие-то домашние звуки: кто-то пел плохим голосом, хлопали двери, гремели горшки на кухне.
   Гай Юлий разорвал у ворота изгаженную ночную тунику и, как змея из кожи, выполз из нее. Потом, стараясь придать голосу как можно больше обыденности, крикнул в дверь приказание рабам – принести большие кувшины с водой, свежую одежду и оставить все перед дверью, а самим уйти: он желает мыться сегодня сам. Гай Юлий Цезарь неумело, с отвращением, убирал за собой и старался не думать о том, как был бессилен и жалок, валяясь в собственной моче и нечистотах. Даже от ничтожных рабов он старался скрыть эту свою слабость. Теперь ему придется научиться всю жизнь скрывать ее от жестокого мира.
   Мать обо всем догадалась и все поняла, поэтому ничем не обнаружила ни своего знания, ни своей тревоги. Однако вскоре после этого невзначай попросила у сына разрешения купить на рынке раба, умевшего врачевать – дескать, она стареет и немощей прибавляется. Для этого Аурелии пришлось тайком заложить последние золотые браслеты, подарок мужа.

Капитолийские волки

   Свидания с Сервилией – то в саду, то в каморке преданной ей либерты [41] на Авентине – стали совсем редкими, так как Гай Юлий женился. Женитьбу на Корнелии, дочери консула Цинны, своего политического союзника, устроил ему дядя – Гай Марий, консул и полководец, прославленный герой войны с германцами. Цезарь благоразумно не возражал против выгодного брака, да и Корнелия была достаточно мила и невинна. Марий хотел, во-первых, породниться с Цинной по личным политическим соображениям, во-вторых, он справедливо считал, что это могло решить финансовые проблемы осиротевшего племянника и его семьи. Отсутствие денег закрывало путь на любую приличную должность, даже и с таким древним и благородным именем, как Юлии. Любая предвыборная кампания требовала подкупа избирателей, оплаты подарков, пиров, гладиаторских зрелищ и качественных оргий для привлечения на свою сторону влиятельных и уважаемых политиков.
   Консул Корнелий Цинна весьма неохотно принял сватовство Гая Юлия, считая, что дочь могла бы сделать партию гораздо лучшую (в пересчете на сестерции так и было!), но Марий как-то сумел убедить Цинну, что у способного парня Юлиев – большое будущее, да еще (письменно!) обещал оплачивать пять поставок в месяц самых лучших устриц со знаменитой устричной фермы самого Ораты из Путеоли. Корнелий Цинна имел сильнейшую слабость к хорошим устрицам. А возможно, он и впрямь поверил Марию насчет большого будущего потенциального зятя.