Пастух опустился на землю, словно у него ослабели колени, закрыл лицо руками, и заплакал, и забормотал что-то на своем языке. Цезарь возвышался над ним и старался выглядеть соответственно моменту: стоял немного неестественно, выпятив грудь, положив ладонь на рукоять нового, подаренного губернатором гладиуса[58]. В мозгу пронеслось упоительное: Гай Юлий Цезарь принимает благодарность помилованного врага. Сцена, достойная Гомера! Отмщение пиратам не вызвало в нем столь же острого, сладостного чувства, а вот подаренная кому-то жизнь – тут он впервые понял – абсолютно равняет тебя с богами!
   К сожалению, эта приятная сцена длилась совсем недолго.
   Армянин резко поднял заросшее черной щетиной, залитое слезами лицо. Его голос был прерывист и хрипл:
   – Я оплакиваю себя, римлянин! Ты ничего не понял…
   И молниеносно, прежде чем кто-либо успел что-то понять, выхватил из своего киликийского сапога пастуший нож и вогнал лезвие себе в горло.
   Цезарь больше не чувствовал себя сродни богам. Ему словно дали пощечину – хлесткую, унизительную. Плевать хотел этот варвар на его помилование! Да еще – при всех!
   Труп Пастуха бросили на берегу, у самой кромки воды.
   Милетские галеры быстро отошли от острова. Вслед им неслись вой и вопли умирающих, и дикие вскрики чаек, словно и они были распяты, и блеяние брошенных овец и коз. Прочь! Но Цезарь заставил себя стоять на корме и смотреть и слушать, пока проклятый остров с мачтами его проклятых кораблей не истаял вдали. Чтобы вот так же он истаял и в его памяти.
   На обеде у губернатора в Милетах он единственный раз в своей жизни, незаметно для себя очень сильно напился. И, кажется, наговорил много лишнего. А впрочем, он не помнил.
   Рабу Аристофану он дал свободу, но тот не пожелал оставлять своего господина, и вместе они добрались наконец до Родоса, где Цезарь на занятые в Милете под долговую расписку деньги осуществил свою давнюю мечту – совершенствоваться в ораторском искусстве у знаменитого Аполлония Мол о.
* * *
   Цезарь позвал раба – заменить чадившие светильники. Тот бесшумно выполнял приказ, а он думал… За эти годы он завоевал огромную свирепую Галлию, в его войнах пали миллионы варваров и сограждан! Он, наверняка, избран, это боги дали ему в руки право распоряжаться сотнями тысяч судеб, это они возвысили его над смертными. Но Цезарь сам не понимал, почему он сейчас, в ночь мартовских ид, накануне решающего, назначенного им заседания Сената, которое определит все будущее Рима, вспоминает не о своих великолепных триумфах, а о том последнем тяжелом взгляде киликийца и вообще о проклятом острове. Где единственный раз в жизни он был рабом, но зато и впервые в жизни ненадолго ощутил себя богом: в руках его впервые оказалась власть – дать чьей-то жизни продолжиться или же прекратить ее.
   Его расчет, что Рим забудет прежнюю грязную сплетню и будет говорить о нем другое, оказался верным. Почти верным. Новый слух докатился до Форума.
   – Слыхали? Молодой Юлий… Ну, тот, который… это… в Вифинии… с Никомедом, помните? Не поверите: он в одиночку взял в плен десятки фармакусских пиратов!
   – Да, и собственноручно распял их в Милетах!
   – Десятки? Я слышал, больше двух сотен…
   – Поступок истинного римлянина! Истинно римское возмездие.
   – Давно пора, совсем обнаглел этот сброд! Вчера раздачу хлеба отложили опять – peirates [59] перехватили три галеры, что шли с Сицилии!
   – Побольше бы таких юнцов, как этот Юлий! Может, и врали, что поимел его царь Никомед?

Сулла

   Цезарь никак, никак не мог понять поступка этого человека. После всех беспощадных расправ над политическими врагами, всех проскрипций, казней, пыток и кровопролития Сулла – победоносный полководец и диктатор Рима – пришел на Форум один, и пешком, и заявил в Сенате, что слагает с себя диктаторство, и с этого момента становится просто частным лицом. И если у кого-то в Риме есть к нему вопросы относительно проскрипций или его диктаторства, он ответит на них любому гражданину. Повернулся и ушел. И все смотрели ему вслед потрясенно.
   Рим тогда надолго застыл в оцепенении и уже привычном, глубоко укоренившемся ужасе перед этим человеком. Не верили. Гадали, что за изуверскую хитрость задумал он на этот раз. Но Суллу действительно больше не видели в Риме. Поначалу ожидали чего-то ужасного: может, диктатор покинул Рим, потому что город обречен? На Форуме передавали тревожные слухи о рождении в Самнии младенцев с телами змей, о грядущей грозе, что уничтожит храм Беллоны, о предсказаниях разлива Тибра, что смоет город, et cetera, et cetera, et cetera. Но, удивительное дело, Рим и без диктатора продолжал жить, как жил. А может быть, всё – благодаря последним нововведениям Суллы?
   Люди немного успокоились. Пронеслась молва, что Сулла удалился в свое огромное прибрежное поместье в Кампанье, где, как говорили, умирает от какой-то жуткой, вшивой болезни. Многие охотно рассказывали во всех подробностях, что тело диктатора само порождает полчища вшей, которые пожирают его понемногу каждый день – кусок за куском. Сверхъестественный ужас перед Суллой и его страшной болезнью – не иначе, карой богов – был так силен, что его поместья избегали как зачумленного.
 
   В Греции Цезарь получил письмо матери, из которого узнал, что Суллы в Риме больше нет.
   Теперь он очень торопился. Из Брундизия, никому ничего не сказав, бросился в Кампанью, в Путеоли. К Сулле. Готовый к любому отвратительному зрелищу, он несся на встречу с человеком, который когда-то вынес ему смертный приговор. Цезарь не мог дать бывшему диктатору умереть, пока не выскажет ему все и не выяснит у него очень важный для себя вопрос: почему тем утром, на вершине своего могущества, тот совершил необъяснимый, глупейший поступок – добровольно сложил с себя власть диктатора Рима? Если, конечно, Сулла еще жив…
   О, Сулла был жив. Обтянутый белой туникой, бесформенный, как огромный слизень, он лежал у моря, на подушках террасы, в тени усыпанной гроздьями лозы, что вилась по мертвой сухой оливе. Рабы подливали им вина, прибой умиротворенно лизал мрамор набережной, стрекотали дельфины.
   Цезарь сразу понял, что все в Риме врали: грозный диктатор вовсе не гнил заживо. Сулла стал безобразно толст. Растянувшиеся багровые пятна на его обрюзгшем, со множеством нависающих подбородков лице уродовали его невыразимо. Он утратил и зловещую, гипнотизирующую силу взгляда своих ярко-голубых глаз. Теперь это были глаза счастливого сатира.
   Цезарь сел на обеденную кушетку прямо, словно на скамью Сената. Он и сейчас был зачарован странным, отталкивающим, нечеловеческим видом Суллы.
   – Я знал, – сказал с радостной одышкой толстяк. – Я знал, что ты придешь ко мне. Именно ты – придешь обязательно! Я этого ждал.
   К Сулле подбежали мальчик и девочка, совершенно одинаковые – рыжие, с одинаково хитрющими глазами.
   – А вот и мои последыши! Фаустус [60] и Фаустина. В честь удачи, которая мне не изменяла никогда![61]
   Он обнял и прижал их к себе:
   – Ну, признавайтесь, ругается мать? – заговорщицки спросил он детей. – Ну, признавайтесь!
   – Ругается, – ответил мальчик, и оба лукаво потупились.
   – Что говорит? – развеселился Сулла.
   – Сказала старой Ниобии, чтобы та заперла винный подвал, а то, говорит, скоро допьется господин до того, что дельфина увидит в имплювии, – очень смешно подражая чужому голосу, ответила девочка.
   – Так и говорит? – захохотал бывший диктатор и хлопнул себя по ляжке. Гигантский живот колыхнулся отдельно от тела. – Ну, а вы?
   – А мы тебе еще вина принесли! – Девочка достала из-за спины небольшой мех. – Мы хотим дельфина в имплювии, отец!
   – Очень хотим. Пожалуйста… – умоляюще подтвердил мальчик.
   Их нисколько не смутил хохот отца и невольная мина Цезаря.
   – Будет вам дельфин! А пока – кто скорее?
   Он взял со стола яблоко и протянул Цезарю:
   – Забрось им в воду, да подальше, мне уже не под силу…
   Цезарь поднялся и далеко забросил яблоко в ярко-голубую воду – внизу, под кривыми пиниями. Дети, прямо в одежде, с визгом попрыгали с мраморного парапета в море и шумно забултыхались. Совсем иначе представлял себе Цезарь эту свою встречу с бывшим диктатором.
   – Сорванцы, научились плавать раньше, чем ходить! – с нежной гордостью глядя на их возню, сказал Сулла. И жестом радушного хозяина повел рукой над столом: – Ну что же ты, Юлий, путь был неблизкий… Ешь. Устрицы, это лучшие. И сыр попробуй. Местных коз кормят перезревшим виноградом, и они дают сладкое, терпкое молоко. А вино – что скажешь? Сицилийское, люблю его! – Он сделал большой глоток из дорогой стеклянной чаши.
   Продолжая сидеть по-прежнему прямо и не притрагиваясь к еде, Гай Юлий сказал твердо:
   – Подавись своим вином и сыром. Тебя ненавидят и проклинают в Риме вдовы и осиротевшие дети тех, у кого ты отнял все и убил по проскрипциям руками низкой толпы. Тебя проклинают умершие на чужбине, так и не увидевшие перед смертью родины и близких. После того как ты вступил в город, Тибр тек вздувшимися трупами и кровью долгие месяцы. И римской кровью!
   Сулла молчал и слушал. Дети со смехом плескались в воде, умиротворяюще звенели цикады. Все это звучало таким контрастом тому, что говорил сейчас этот бледный молодой человек обрюзгшему старику, возлежавшему на обеденной кушетке под свисавшей с мертвой оливы лозой.
   – Зачем нужна была такая жестокость? Во всем должна быть мера. Все, что без меры, – уродливо. Если бы тебя поразила болезнь, пожирающая твое тело, как верят в Риме, это был бы закономерный конец твоей жизни, воздаяние по твоим делам. Ты сказал когда-то, что ответишь любому за свои деяния. Я пришел спросить с тебя, диктатор Сулла. Бывший диктатор Сулла.
   Бывший диктатор посмотрел на него, как показалось Цезарю, с облегчением и даже радостью.
   – Я всегда знал, где ты от меня скрывался, Гай Юлий, – сказал Сулла серьезно. – Я знал все, что ты делал и как жил. Мне так подробно докладывали о твоих делах, что я даже привык к тебе и беспокоился, если долго не было донесений. Сначала я хотел приказать, чтобы тебя прикончили, но потом передумал. А потом мне стало интересно наблюдать за тобой: уверен, у тебя – большое будущее. Мне говорили, что у тебя мечта – стать оратором, и ты даже учился на Родосе. Пустое. Твоя обличительная речь, с которой ты только что начал, – патетическое говно. Ты не выиграешь в своей жизни ни одного процесса. Но очень хорошо, что ты пришел. Я знал, что ты придешь!
   Сулла потянулся к столу, отщипнул от грозди виноградинку и, жуя, продолжил:
   – Слушай же! Я делал свою работу. Тяжелую, грязную, кровавую. И сделал эту работу хорошо: Рим сейчас живет стабильно, без мятежей. Враги обезглавлены. Сытые даровым хлебом граждане идут вечерами к своим очагам, и кровь льется на аренах, а не на римских улицах. Для этого нужны были жертвы, и они были принесены. Ты думаешь быть гончаром, не выпачкав рук глиной? Или отрясти оливу, не сломав ни одной ветки! В таком деле не бывает меры.
   – Я ненавижу тебя, Сулла. И не могу не восхищаться…
   – Я знаю, – самодовольно улыбнулся диктатор. – Потому, наверное, я и не убил тебя. Хотя мог бы, столько раз мог! Но какой же актер убивает почитателя своего таланта! Я помиловал тебя, хотя это было и против моих правил. И пришел ты не для того, чтобы спросить с меня. А чтобы просто спросить меня, как и тебе сделать то же, что удалось мне, – стать первым в Риме. Мало того – стать лучшим диктатором Рима. – Сулла усмехнулся.
   – Не понимаю только, почему ты оставил Рим Сенату?
   – Тогда ты ничего, ничего о Риме не понимаешь! Диктатура может быть здесь только на время, пока не уничтожены враги и не восстановлен порядок. Но тут есть одно правило: уничтожать их нужно до конца, никого и никогда не щадить, никого и никогда! Выпалывать все сорняки. А оставь хоть один – он расплодится и заполонит виноградник. Каждую работу нужно делать хорошо и не бросать на полдороги, иначе все придется переделывать. – Сулла замолчал, глядя куда-то в сторону.
   – Разве помилованные не исполняются благодарности к тому, кто оставил им жизнь? Разве не они становятся самой сильной опорой власти?
   Сулла вдруг захохотал, запрокинув подбородки и колыхаясь всем своим огромным телом:
   – Когда я был нищ, я ненавидел всех, кто давал мне деньги! Они делали это, чтобы возвыситься в собственных глазах: «Смотрите, я достиг того, чтобы давать в долг!» А миловать – это то же самое: «Я достиг того, чтобы даровать жизнь!» Но это – даже еще хуже. Если помилованный хоть чего-то стоит, он будет ненавидеть эту свою дарованную жизнь, и больше всего – того, кто ему ее оставил! Нет, никогда не миловать, особенно – сильных и умных. Сильные и умные никогда не бывают верными. Верность правителю, любая безусловная верность вообще – удел людей неумных и зависимых. Почему, когда я простил тебя, ты не вернулся в Рим?
   Цезарь посмотрел на него с отвращением.
   – Я никогда бы тебе не поверил. Твое вероломство известно всем, ты многих так заманил в ловушку!
   Взгляд Суллы стал насмешливым:
   – Ты был бы прав. Если бы ты принял мою милость, я разочаровался бы в тебе. Сильно бы разочаровался. Меня не трогает ненависть римлян. Когда-нибудь поймут: всё, что я делал, было для Рима.
   Взгляд Суллы вдруг изменился, голос стал торжественным. Цезарь смотрел на него во все глаза: наверное, Сулла мог бы стать актером, если бы захотел.
   – Видишь ли, мальчик мой, – продолжил бывший диктатор, – я люблю эту проклятую, вонючую, хищную, ничего не прощающую нашу родину, самую великую страну в этом рабском, варварском мире! – Сулла смачно выплюнул виноградные косточки. – Рим – это мятежный, предательский плебс, это грызущие друг другу глотки сенаторы и патриции, это вечная гонка за места консулов, преторов, прокураторов, эдилов! Это – как состязания серпоколесных колесниц в Большом Цирке. Еще один круг! Следующий! Ты – еще жив! Ты видишь, как твои соперники, что глумились над тобой и унижали тебя, ломают шеи, перевернувшись на страшной скорости, как их рассекают серпы, а ты все хлещешь своих коней по взмыленным крупам, ты – впереди! И уже не можешь остановиться, даже если бы и хотел, это – не в твоей власти! – Сулла воодушевился, пятна на лице побагровели сильнее.
   Он сделал большой глоток из чаши. Цезарь не перебивал.
   – А ты когда-нибудь задумывался, как это получилось, что мы, небольшая провинция в Лации с деревянным городом на семи холмах, сегодня разрослись до таких размеров, что теперь владеем великой Александрией, великими Афинами? С чего это началось? Я скажу, с чего. С того, что Брут изгнал последнего царя и установил республику. А откуда все это взялось у нас? Как мы могли сломить отчаянно сопротивлявшиеся нам племена Испании, Африки, Киликии и прочие? Или Царство египетское, обожествляющее своих кошек, крокодилов и извращенцев-царей? Где их величие? Они – вассалы Рима, причем самые образцовые! Мы разобьем и Парфию. Я видел парфян, которых привел с собой в Грецию Митридат. Самое грозное – это их золотые и серебряные латы, они слепят наших солдат. В остальном это – толпа, которая разбредается по полю боя, как крикливые бабы по рынку.
   – Но их знаменитые колесницы…
   – Ха! Хороши только там, где они могут разогнаться во весь опор. Иначе они – стрелы, выпущенные ребенком из плохо натянутого лука! Единственное, о чем жалею, – уже не удастся увидеть всю Парфию римской провинцией! Все бы за это отдал! Это еще раз подтвердило бы правоту моих мыслей!
   – А как же великая Эллада? Там ведь каждый крикливый торговец считал, да и считает себя правителем. И вот нет Эллады, а есть нищая Ахайя, а ее народ выродился в пиратов и попрошаек, остались только кичливость, задиристость и память о былой славе.
   – А! Хороший вопрос. У греков был хаос, а не настоящая демократия, как у нас, в Риме. Это очень важно – не путать одно с другим и не называть этим словом просто безвластие и отсутствие порядка.
   Цезарь решил не перебивать и выслушать Суллу. Да, он добирался сюда не зря. Он до дрожи, до мурашек на коже сознавал, что сейчас – самый важный разговор в его жизни.
   – Ты или поймешь меня, плохо подпоясанный юнец, или никогда не сумеешь стать хорошим диктатором, Гай Юлий, – снова засмеялся Сулла.
   – И в чем, по-твоему, отличие плохого от хорошего? И есть ли оно? – спросил Цезарь неожиданно серьезно.
   – А, ну слушай. И учись… – Сулла подался к Цезарю и понизил голос, как заговорщик: – Это очень просто. Хороший диктатор – это тот, кто делает свое дело не для истории или любви своего народа. Плевать! – Сулла сделал толстыми губами брезгливую гримасу. – Это тот, кто, наведя порядок и расправившись со всеми своими врагами так бесповоротно, чтобы и помыслов ни у кого не было к сопротивлению, может отдать власть, плюнуть на нее, бросить и просто сидеть в своем поместье, есть устриц, бросать в море яблоки, пить вино. И если все это сделано именно так, если все сделано правильно, то и без него улицы не потекут кровью. Порядок продолжится…
   Цезарь выплеснул из давно налитой чаши мошку и тоже сделал большой глоток. Вино было слишком крепким и неразбавленным. И Гай Юлий нервно, пожалуй, слишком резко сказал:
   – Сенат – это бехребетное и бесформенное сборище честолюбцев, которые только и способны, что на интриги и словесное рукоблудие. Только и умеют, что болтать по несколько клепсидр [62] в день и вносить сложность и смуту в простые вещи. Если бы такое творилось в армии, мы не выиграли бы ни одного сражения! Должен быть ведущий и ведомые. Сенат не может иметь самостоятельной власти. Она должна принадлежать одному. Почему самое простое так непонятно?
   – А я думал, ты умнее, мальчик Юлий, – протянул Сулла разочарованно и шумно высосал устрицу. – Да, все это так, но – на первый взгляд. Как раз Сенат удивительным образом и делает Рим Великим Римом. Его мятежная, вероломная, грязная толпа – и та, что на улицах в тряпье, и та, что в Сенате в тогах, – имеет одно свойство: она не способна на абсолютную покорность. Я и сам не сразу это понял. А почему? Потому что эта толпа привыкла выбирать, она – требует выбора. Ты слышишь меня, Гай Юлий? Это и сделало нас теми, что мы есть, и это отличает римлянина, повелителя мира, от бессловесного стада парфян или египтян.
   Он замолчал.
   – Выбор! – отозвался Цезарь. – А если этот выбор – между плохим и еще худшим?
   – Это уже не играет роли. Дело – в самом принципе. Выбор отличает свободного от раба. Это не громкие слова, это – здравый смысл. Мы – повелители мира. И не потому, что мы – какой-то избранный богами народ. Просто у нас есть две вещи, которые необходимы народу – повелителю мира, две вещи: гордость за свою страну и собственное достоинство. Без этого люди – рабы. И повелевать миром у них не получится никогда, даже если они и неплохие вояки, и им даже удастся ненадолго завоевать какие-то территории. Рабы способны только на бунт.
   – И у тех, кого ты объявил вне закона, за кем гналась толпа убийц по твоим проскрипциям, кто скрывался от тебя по провинциям, за границей, кого ты все равно настигал и разрывал на части, не щадя даже их семьи, у них тоже был выбор?! – Каждое слово Цезаря, казалось, истекало сейчас ненавистью.
   – Да, у них был выбор. Принять удар и умереть с честью. Либо – выдавать своих близких за два таланта серебра. Или выдавать своих сообщников в обмен на свою предательскую жизнь. Или – не выдавать. Или бежать и скрываться на пиратских островах. Видишь, сколько я дал им вариантов!
   Цезарю очень хотелось ударить Суллу.
   Дети весело махали отцу из воды. Он помахал им в ответ, лицо его просветлело. Раб налил ему еще вина и подал сыру и фруктов.
   – A pomerium, Священная борозда?! – воскликнул Цезарь, словно внезапно вспомнив. – Как у тебя хвалило святотатства нарушить границу Рима, войти в город с воооруженным легионом!
   – А, гнев богов! Все правила о том, что священно, а что нет, придумали когда-то люди. Те правила, которые придуманы так давно, что все уже забыли, когда и почему, называют священными. Вот и всё. Правда, я поздновато это понял. Но как же кстати оказалась та молния, что ударила в храм Юпитера! Может быть, старик Юпитер и вправду был на моей стороне… Ну, и еще я, конечно, обещал легионерам хорошую добычу и почести. И самые умные все сразу поняли. Запомни: для армии этих двух вещей – священного повода и монет – обычно достаточно, чтобы выступить против кого угодно. Мои легионы тоже сделали свой выбор… Или думали, что делают свой выбор, – медленно произнося каждое слово, завершил Сулла – О, как ты мудр сейчас, Сулла, как спокоен! А было время – ты мстил и… бросался на всех… как… бешеная собака.
   Сулла внимательно уставился на Цезаря. Его тяжелым, навыкате глазам вдруг на мгновение вернулся тот жутковатый магнетизм. По спине у Гая Юлия, несмотря на жару, пробежал холодок – как тогда, во время их первой встречи.
   – Я мстил своим врагам, – заговорил Сулла, – и не жалею об этом. Я жалею о другом. Признаюсь тебе, было время, – я изо всех сил пытался сломать хребет Риму. Старался сделать его испуганным стадом. Зря тратил время…
   – Нет, ты преуспел! Тобой в Риме все еще пугают детей.
   – Нет, ничего я не добился! Может быть, я понял всю бесплодность своих попыток, когда встретился с одним бессильным, но наглым юнцом с пушком на губе, который должен был бы наложить в штаны от страха, а он посмел не повиноваться и иронизировать? Может быть… Помню и кое-что еще… – Сулла помолчал. – Я сказал тебе неправду. Я помиловал не только тебя. Был еще один человек. Я даже не знаю его имени. Какой-то богатый купец. Взяв Рим, я расквартировался в его доме у самой городской стены. Большой был дом. Удобный для постоя. Мои солдаты казнили в его дворе и на улицах сторонников Мария и Цинны.
   – Резали, громили и насиловали своих же римлян, как варвары…
   Сулла не обратил на эти слова внимания.
   – Так вот, я дал купцу слово, что ему и его семье за мой постой будет сохранена жизнь, ему нужно только не выходить пока на улицу, пересидеть в доме… эти казни.
   – Расправы…
   Сулла не обратил внимания.
   – Я дал ему мое слово. И знаешь, что он мне ответил? Ты знаешь, я запомнил его слова: «Я не хочу жить в твоем Риме, Сулла. И над этим ты не властен. Это я решаю сам, и я не принимаю жизнь, которую ты решил мне оставить». И он вышел на улицу, и за ним вся его семья – жена, двое сыновей и две дочери. Спокойно так вышли, держась за руки. Мои легионеры, конечно, их убили. – Сулла опять замолчал и потом добавил, уже громче: – Это уже потом я понял: сделать римлян навсегда покорными воле правителя, нерассуждающими, безгласыми, превратить римлян в парфян или египтян – мне не под силу. Более того, это было бы преступлением, за которое следовало казнить! – Сулла говорил воодушевленно, словно актер, читающий главный монолог пьесы. – Как ни дави Рим страхом, сколько ни окрашивай Тибр кровью, в этом прекрасном и проклятом городе всегда найдется тот, кто не побоится крикнуть даже самому обожествленному, самому великому диктатору: «Соси!..» И другое мне стало ясно: чем дольше я буду оставаться у власти, тем больше будет рождаться римских сыновей, знающих только власть диктатора и власть страха. А ведь этот страх и эта покорность передаются с отцовской спермой – и тем скорее можно будет превратить Рим в безгласное стадо! И вот когда я это осознал окончательно, я пришел в Сенат и объявил, что ухожу. Мне стало ясно: моя работа окончена. И мне больше нечего бояться – ни за Рим, ни за себя!
   – Ты боялся? За Рим? – изумился Гай Юлий.
   – Наконец-то! Вот мы и дошли до самого главного! – Сулла с трудом поднялся и, переваливаясь как жирный гусь, зашагал по мрамору террасы. – Я не просто боялся, я холодел от страха! Чем больше меня боялся Рим, тем больше я набухал страхом сам! Особенно ночами! – Сулла уже не просто кричал эти слова, он извергал их из себя.
   – Ты, Сулла?..
   – О, да: что, если отравят, подошлют убийцу?!
   – Уничтоживший сотни тысяч римлян Сулла боялся смерти! – Цезарь не то засмеялся, не то закашлялся.
   – Нет, ты не понял. Страшна была не сама смерть, а то, что, если я умру, начнется хаос – не сознательное, методичное искоренение врагов во имя будущего мира, как делал я, а просто смута и разброд, в которых Рим погибнет! И это будет моей виной, и с этим я уйду к праотцам и там буду держать за это ответ. Потому что не только вся власть, но и вся ответственность лежала на моих плечах. И если бы ты знал, Гай Юлий, как тяжела эта ноша, как давит она хребет!
   – И тогда ты стал делать все, чтобы укрепить Сенат… Увеличить и обновить его, – задумчиво, глядя, как пинии роняют хвою в море, сказал Цезарь.