Маяковский рассказал однажды, как весь искусанный злобой, он сам превратился в собаку, разучился отвечать по-человечьи, у него вырос собачий клык и собачий хвостище.
 
И когда, ощетинив в лицо усища-веники,
толпа навалилась,
огромная,
злая,
я стал на четвереньки и залаял:
Гав! Гав! Гав! (1: 89)
 
   Так злая, озверевшая толпа обезобразила поэта, обожавшего собак:
 
Я люблю зверье.
                    Увидишь собачонку —
тут у булочной одна —
                    сплошная плешь, —
из себя
        и то готов достать печенку.
Мне не жалко, дорогая,
ешь! (4: 183)
 

Параграф пятый
Ювеналов бич

   Искусство – не социология, оно обращено не к обществу, а к личности, ее судьбе и только через нее к обществу. Его борьба с обществом становится тем более раблезиански издевательской, чем более общество оскотинивается. Персонажи такого общества – анонимны. Они – физиологические особи, озабоченные исключительно одним – бесперебойным функционированием своего материально-телесного низа (по бахтинской трактовке Рабле).
 
Май ли уже расцвел над городом,
плачет ли, как побитый, хмуренький декабрик, —
весь год эта пухлая морда
маячит в дымах фабрик.
 
 
Брюшком обвисшим и гаденьким
лежит на воздушном откосе,
и пухлые губы бантиком
сложены в 88.
 
 
Внизу суетятся рабочие,
нищий у тумбы виден,
а у этого брюхо и все прочее —
лежит себе сыт, как Сытин. (1: 99)
 
   Это – обобщенный портрет капиталиста (врага революции, врага любви) – тупой и богатый соперник нищего поэта. Маяковский бродит по городу полуголодный. И везде видит одну и ту же сцену, как будто написанную Рабле:
 
Вижу,
вправо немножко,
неведомое ни на суше, ни в пучинах вод,
старательно работает над телячьей ножкой загадочнейшее существо.
Глядишь и не знаешь: ест или не ест он.
Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он.
Два аршина безлицого розового теста:
хоть бы метка была в уголочке вышита. (1: 112, 113)
 
   Когда поэт посмотрел влево, увидел образину, по сравнению с которой первая показалась воскресшим Леонардо да Винчи. Все эти персонажи Маяковского напоминают гастроляторов Рабле: «Все до одного были тунеядцами. Никто из них ничего не делал, никто из них не трудился. и была у них, видно, одна забота: как бы не похудеть и не обидеть чрево. Пантагрюэль сравнил их с циклопом Полифемом, который у Еврипида говорит так: “Я приношу жертвы только самому себе и моему чреву, величайшему из всех богов”»[21]. Но Маяковскому докучают не только эти разбухшие гастроляторы, но и те поэты, «от книг которых в волосах заводится мокрица и сердце обрастает густым волосом». Он убежал из дома, влекомый тоскою к людям. Ни на улицах, ни в кинематографах, ни в кафе людей он не встретил. Вид двух обжирающихся толстосумов окончательно добил его. Поэт в отчаянии:
 
Нет людей.
Понимаете
крик тысячедневных мук?
Душа не хочет немая идти,
а сказать кому? (1: 113)
 

Параграф шестой
Ювеналов бич (продолжение)

   После Октября поэт хлестал тунеядцев не менее беспощадно, чем до революции.
   О ДРЯНИ
 
…Утихомирились бури революционных лон.
Подернулась тиной советская мешанина.
И вылезло
из-за спины РСФСР
мурло
мещанина.
………………………………………………..
Намозолив от пятилетнего сидения зады,
крепкие, как умывальники,
живут и поныне —
тише воды.
Свили уютные кабинеты и спаленки.
 
 
И вечером
та или иная мразь,
на жену,
за пианином обучающуюся, глядя,
говорит,
от самовара разморясь:
«Товарищ, Надя!
К празднику прибавка -24 тыщи.
Тариф.
Эх,
и заведу я себе
тихоокеанские галифища,
чтоб из штанов
выглядывать
как коралловый риф!»
А Надя:
«И мне с эмблемами платья.
Без серпа и молота не покажешься в свете!
В чем
сегодня
буду фигурять я
на балу в Реввоенсовете?!»
На стенке Маркс.
Рамочка ала.
На «Известиях» лежа, котенок греется.
А из-под потолочка верещала
оголтелая канареица.
 
 
Маркс со стенки смотрел, смотрел…
И вдруг
разинул рот,
да как заорет:
«Опутали революцию обывательщины нити.
Страшнее Врангеля обывательский быт.
Скорее
головы канарейкам сверните – чтоб коммунизм
канарейками не был побит!» (2: 73–75)
 
   ВЗЯТОЧНИКИ
   Взятка на Руси существует с основания государства. Русь платила дань – сначала хазарам, потом варягам, позже татаро-монголам. А где дань, там и взятки. Казалось, революция уничтожит взятку. Ничего подобного. Она теперь стала королевой человеческих отношений. Появились виртуозы взятки, мастера, академики.
 
Такому
        в краже рабочих тыщ
для ширмы октябрьское зарево.
Он к нам пришел,
                    чтоб советскую нищь
на кабаки разбазаривать.
Я
  белому
           руку, пожалуй, дам,
пожму, не побрезгав ею.
Я лишь усмехнусь:
                         – А здорово вам
наши
              намылили шею! —
Укравшему хлеб
                 не потребуешь кар.
Возможно
                   простить и убийце.
Быть может, больной,
сумасшедший угар
в душе
             у него
                     клубится.
Но если
            скравший
                          этот вот рубль
ладонью
          ладонь мою тронет,
я, руку помыв,
                 кирпичом ототру
поганую кожу с ладони.
………………………………
страшней
             и гаже
                    любого врага
взяточник. (7: 137)
 
   СЛУЖАКА
   Подрабатывая в средней школе уроками логики, студент философского факультета МГУ Александр Зиновьев, прирожденный учитель и воспитатель, отдавался своему «левому заработку» не формально, со страстью. Он привязался к школьникам, а они полюбили его. Однажды мой друг Александр пригласил меня в свой класс почитать Маяковского, которого сам ценил как величайшего поэта и наставника молодежи. Я выбрал самое педагогическое стихотворение, обнажающее явление сравнительно новое – новый тип «совка».
 
Появились
              молодые
превоспитанные люди —
Моиров
             знаки золотые
им
     увенчивают груди.
Парт-комар
                 из МКК
не подточит
                парню
                        носа:
к сроку
            вписана
                        строка
проф —
       и парт —
              и прочих взносов.
Честен он,
               как честен вол.
В место
           в собственное
                               вросся
и не видит
              ничего
дальше
             собственного носа.
Коммунизм
                по книге сдав,
перевызубривши «измы»,
он
   покончил навсегда
с мыслями
                  о коммунизме.
Что заглядывать далече?!
Циркуляр
            сиди
                   и жди.
– Нам, мол,
              с вами
                     думать неча,
если
         думают вожди. —
Мелких дельцев
                    пару шор
он
            надел
                      на глаза оба,
чтоб служилось
                    хорошо,
безмятежно,
                   узколобо.
День – этап
               растрат и лести,
день,
           когда
                   простор подлизам, —
это
         для него
                      и есть
самый
           рассоциализм.
До коммуны
                  перегон
не покрыть
                на этой кляче,
как нарочно
             создан
                      он
для чиновничьих делячеств.
Блещут
         знаки золотые,
гордо
         выпячены
                      груди,
ходят
       тихо
             молодые
приспособленные люди.
О коряги
            якорятся
там,
         где тихая вода…
А на стенке
              декорацией
Карлы-марлы борода.
Мы томимся неизвестностью,
что нам делать
                с ихней честностью?
Комсомолец,
                 живя
                      в твои лета,
октябрьским
                 озоном
                          дыша,
помни,
           что каждый день —
                                      этап,
к цели
         намеченной
                          шаг.
Не наши —
            которые
                      времени в зад
уперли
         лбов
               медь;
быть коммунистом —
                             значит дерзать,
думать,
          хотеть,
                    сметь. (9: 122–125)
 
   Школьникам Зиновьева посчастливилось учиться логике у настоящего коммуниста, который дерзал, думал, хотел и смел. И не только в школе, а всю свою последующую жизнь новатора-философа, писателя и художника.
 
   СЛЕГКА НАХАЛЬНЫЕ СТИХИ ТОВАРИЩАМ ИЗ ЭМКАХИ
   (Юрию Лужкову и Зурабу Церетели посвящаю)
 
Прямо
некуда деваться
от культуры.
Будь ей пусто!
Вот
товарищ Цивцивадзе
насадить мечтает бюсты.
Чтоб на площадях
и скверах
были
мраморные лики,
чтоб, вздымая
морду вверх,
мы бы
видели великих.
…………………………
Слышу,
давши грезам дань я,
нотки
шепота такого:
«Приходите
на свиданье
возле бюста
Эф Гладкова».
Тут
и мой овал лица,
снизу
люди тщатся…
К черту!
«Останавлица
строго воспрыщаица»
………………………………
И с разискреннею силищей
кроют
мрачные от желчи:
«Понастроили страшилищей,
сволочи,
Микел Анжелычи».
Мостовой
разбитой едучи,
думаю о Цивцивадзе.
Нам нужны,
товарищ Медичи,
мостовые,
а не вазы.
Рвань,
куда ни поглазей,
грязью
глаз любуется.
Чем
устраивать музей,
вымостили б улицы.
Штопали б
домам
бока
да обчистили бы грязь вы! (9: 145–147)
 

Параграф седьмой
И бог заплачет над моею книжкой

   Маяковский идет на улицу, а улица, о, ужас, похожа на проститутку, зараженную венерической болезнью.
 
Улица провалилась, как нос сифилитика.
Река – сладострастье, растекшееся в слюни.
Отбросив белье до последнего листика,
сады похабно развалились в июне.
 
 
Я вышел на площадь,
выжженный квартал
надел на голову, как рыжий парик.
Людям страшно – у меня изо рта
шевелит ногами непрожеванный крик.
 
 
Но меня не осудят, но меня не облают,
как пророку, цветами устелят мне след.
Все эти, провалившиеся носами, знают:
я – ваш поэт.
 
 
Как трактир, мне страшен ваш страшный суд!
Меня одного сквозь горящие здания
проститутки, как святыню, на руках понесут
и покажут богу в свое оправдание.
 
 
И бог заплачет над моею книжкой!
Не слова – судороги, слипшиеся комом;
и побежит по небу с моими стихами подмышкой
и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым. (1: 62)
 
   Обо всем, что видит поэт, он сообщает миру. Об эпидемическом падении нравов столиц поэт посылает SOS в пространство. Никакого отклика. Поэт сам пытается пробудить сознание наркотизированных горожан; он кричит, но слова застревают в горле. Ведь это стало образом жизни, и это следует объяснить, если не найти оправдание. «Неважная честь, / чтоб из этаких роз / мои изваяния высились / по скверам, / где харкает туберкулез, / где блядь с хулиганом / да сифилис». Это строки 1930 г. из предсмертной поэмы «Во весь голос». Была революция, а нравы не менялись. Следуя традициям русского критического реализма, который не обходил стороной пороки жизни, тринадцатый апостол поступал так же. Разве реализм Салтыкова-Щедрина был более снисходительным? Или Достоевского? Или Толстого? Маяковскому позиция этих классиков близка. Маяковский был не только футуристом. Отличие его дарования состояло в том, что пороки общества он не рассматривал со стороны, но буквально принимал их на себя – сам становился вровень с проституткой, в себе самом видел скабрезный анекдот, коверного клоуна, ассенизатора – любого униженного и пораженного в правах, сброшенного на самый низ социальной лестницы или даже лестницы Ламарка. Иными словами, он не описывал событие, но вживался в него. Он разделял судьбу парии, а не созерцал ее. Когда Маяковский описывает свой «триумф», то выглядит он вообще-то странно: его «проститутки, как святыню, на руках понесут / и покажут богу в свое оправдание». Но разве сам Иисус Христос не предстал перед Господом как адвокат Магдалины? Проститутки столь же обездолены, как и другие «труждающиеся и обремененные». Господь отпустил им их грех, опечаленный их судьбою. Вот почему бог плачет над книжкой Маяковского и как последнюю правду, полученную с Земли, спешит прочитать стихи своим знакомым.

Параграф восьмой
Звериная тоска-то была общая

   Читатель наверняка помнит «Холстомера» Льва Толстого. Был свой «Холстомер» и у толстовца Маяковского. Маяковский рассказал о том, как толпа смеялась над упавшей лошадью, и лишь один он наклонился над нею, чтобы утешить, помочь ей встать. Когда поэт увидел, как слезы лошади по морде катятся, прячутся в шерсти, он не выдержал, сам разрыдался. Какая нежность, какая трогательность в сопереживании, взаимной тоске и взаимной боли из-за равнодушия людей, которым лошадь (как и он – поэт) так верно и бескорыстно служит. Он один почувствовал беду заезженной старой клячи. Событие сие пореволюционное, но толпа вела себя точно так же, как и до революции, и точно так же была чужда поэту, его порыву сострадания, как и до Октября. Не содержится ли в этом шедевре мировой лирики зерно противоборства социума с личностью, со свободой выражения ею чувства сострадания и любви к обездоленной божией твари? Тоска-то, звериная тоска, у людей и лошадей – общая!
 
   А. Тышлер. Хорошее отношение к лошадям. Рисунок. 1950-е гг.
 
Смеялся Кузнецкий.
Лишь один я
голос свой не вмешивал в вой ему.
Подошел и вижу
глаза лошадиные…
 
 
Улица опрокинулась,
течет по-своему…
Подошел и вижу —
за каплищей каплища
по морде катится,
прячется в шерсти…
 
 
И какая-то общая
звериная тоска
плеща вылилась из меня
и расплылась в шелесте.
«Лошадь, не надо.
Лошадь, слушайте —
чего вы думаете, что вы их плоше?
Деточка,
все мы немножко лошади,
каждый из нас по-своему лошадь».
Может быть,
– старая —
и не нуждалась в няньке,
может быть, и мысль ей моя казалась пошла,
только
лошадь
рванулась,
встала на ноги,
ржанула
и пошла.
Хвостом помахивала,
Рыжий ребенок.
Пришла веселая,
стала в стойло.
И все ей казалось —
она жеребенок,
и стоило жить,
и работать стоило. (2: 10, 11)
 
   ТОВАРИЩУ НЕТТЕ – ПАРОХОДУ И ЧЕЛОВЕКУ
   История жизни, написанная Маяковским, будь то история лошади, человека, а потом парохода, есть единая история жизни – с общей звериной тоской и звездным часом, когда пронизывает ощущение, что стоило жить и работать и стоило умирать. Может, кого-то и «не греет» мысль о таком бессмертии, Маяковского она восхищала.
 
Я недаром вздрогнул.
Не загробный вздор.
В порт,
горящий,
как расплавленное лето,
разворачивался
и входил
товарищ «Теодор
Нетте».
Это – он.
Я узнаю его.
В блюдечках-очках спасательных кругов.
– Здравствуй, Нетте!
Как я рад, что ты живой
дымной жизнью труб,
канатов
и крюков.
Подойди сюда!
Тебе не мелко?
От Батума,
чай, котлами покипел.
Помнишь, Нетте, —
в бытность человеком
ты пивал чаи
со мною в дип-купе?
Медлил ты.
Захрапывали сони.
Глаз
кося
в печати сургуча,
напролет
болтал о Ромке Якобсоне
и смешно потел,
стихи уча.
Засыпал к утру.
Курок
аж палец свел…
Суньтеся —
кому охота!
Думал ли,
что через год всего
встречусь я
с тобою —
с пароходом.
За кормой лунища.
Ну и здорово!
Залегла,
просторы надвое порвав.
Будто навек
за собой
из битвы коридоровой
тянешь след героя,
светел и кровав.
В коммунизм из книжки
верят средне.
«Мало ли,
что можно
в книжке намолоть!»
А такое —
оживит внезапно «бредни»
и покажет
коммунизма
естество и плоть.
Мы живем,
зажатые
железной клятвой.
За нее —
на крест,
и пулею чешите:
это —
чтобы в мире
без Россий,
без Латвий,
жить единым
человечьим общежитьем.
В наших жилах —
кровь, а не водица.
Мы идем
сквозь револьверный лай,
чтобы,
умирая, воплотиться
в пароходы,
в строчки
и в другие долгие дела.
………………………………………..
Мне бы жить и жить,
сквозь годы мчась.
Но в конце хочу —
других желаний нету —
встретить я хочу
мой смертный час
так,
как встретил смерть
товарищ Нетте. (7:162–164)
 
   Способность Маяковского одушевлять неживые предметы и явления достигла здесь уровня чуда. Черты парохода, названного именем погибшего дипкурьера Нетте, повторяли индивидуальные, только Теодору свойственные привычки и особенности внешнего облика. Поэт создал монументальный, реалистический, действующий портрет дорогого ему человека, совместив долгую «жизнь» парохода и короткую, насильственно прерванную, жизнь человека и воскресив на славное существование друга. Удивление, узнавание, радость встречи превращены магией поэзии в событие, в котором мы, читая, принимаем личное участие и становимся соседями поэта и дипкурьера в купе поезда. Только потому, что Владимир Владимирович и мы, его спутники, сошли на ближайшей станции, белогвардеец смог совершить свое гнусное преступление – застрелить прикорнувшего от усталости на минуту дипкурьера. Была борьба между смертельно раненным дипкурьером и преступником, «битва коридорова». Нетте истекал кровью, но сохранил диппочту. «Будто навек за собой из битвы коридоровой тянешь след героя, светел и кровав». У нападающего подлеца было преимущество – внезапность нападения. Но сверхчеловеческие усилия Нетте, его героизм, готовность отдать свою жизнь, но уберечь государственную советскую тайну взяли верх. Враг лежал бездыханным в коридоре вагона, а недалеко от него – дождавшийся помощи от своих улыбающийся предсмертной улыбкой победитель Теодор Нетте. Все это «увидел» Маяковский, встретивший на рейде ялтинского порта теплоход «Теодор Нетте». Как лихорадочно работала мысль поэта, как он был взволнован, как возбуждена была его фантазия! Горе, и радость, и гордость за друга, за человека, за коммуниста испытал Маяковский! Он вписал и себя самого в героический портрет Нетте. Да, да, это двойной портрет – поэта и дипкурьера.
   Жил-был такой вихрастый, по-вологодски окающий поэт Владимир Солоухин. Что сам он написал, не имеет значения. Прославился же он тем, что «изничтожал» Маяковского за строку из стихотворения о Нетте «чтобы в мире без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитием». Это что же получается – негодовал вихрастый – мы, оказывается, живем, чтобы Россия когда-нибудь перестала существовать? И не то чтобы ее кто-нибудь завоевал, а сама собой, как бы в высших целях? И как бы в наших же собственных интересах! Россия, коей нет износу, величайшая Россия, определенная Господом к бессмертию! Да как же может мир существовать без России?! Ну, без Латвии куда ни шло, но без России?!
   Позор Маяковскому – русофобу! Солоухин не только никакой поэт, он еще и плохой читатель: речь у Маяковского идет о клятве коммунистической, и исполнение ее предполагается минимум через два тысячелетия. А что касается России современной, то мало найдется среди любящих Россию таких ее апологетов, как Маяковский. Это и в его былине-поэме «150 000 000» русский Иван-бо-гатырь, перешагнув Атлантический океан, побеждает идолище поганое – президента США Томаса Вудро Вильсона. А каков он, русский богатырь: «и рука у него – Нева, а пятки – Каспийские степи»! А в стихах: «За тучей / берегом /лежит / Америка. / Лежала, / лакала / кофе, / какао. / В лицо вам, / толще / свиных причуд, / круглей / ресторанных блюд, / из нищей / нашей / земли / кричу: / «Я / землю / эту /люблю. / Можно / забыть, / где и когда / пузы растил / и зобы, / но землю, / с которой / вдвоем голодал, – / нельзя / никогда / забыть!» Или: «Вот / она, / Россия, / моя любимая страна. / Красная, / только что из революции горнила». Или: «Начинается земля, / как известно, от Кремля». Или: «вашу быстроногую Америку мы и догоним и перегоним». Нужно было быть противником идеала коммунизма, чтобы в словах «без Россий» углядеть русофобию. Нужно было быть воистину Солоухиным, чтобы не расслышать в стихах о Нетте поющее сердце России – тоскующее, ликующее и героическое.
   В последние годы жизни Маяковского признаки еще большего бюрократически-чиновничьего перерождения партии множились, мозолили глаза. Нэпачи подмяли под себя нерадивых из рабочего класса. Все более распространялась болезнь «вождизма». Высшие бюрократы попирали средних, средние – малых, малые – малейших. А все вместе – «низы». Партфункционер существо двуликое. Для «масс» – оскаленная морда тигра, на начальство он смотрит лисичкой. Во рту у него два языка. Один произносит клятвы верности вождям – Марксу, Энгельсу, Ленину, Сталину – и коммунизму. Другой – по тому же адресу – клевету. Один поет «Интернационал», другой насвистывает мелодию Хорста Весселя. Ксенофобия, шовинизм и антисемитизм изрыгаются сразу двумя языками.
   От русского шовинизма более всего страдали Украина и Кавказ, без которых Советский Союз лишился бы статуса величайшей державы мира, сопоставимой и по размерам, и по внутреннему общественному, государственному и национальному устройству с Российской империей. Украина и Кавказ – отъединись они от России – обнажили бы западные и восточные фланги СССР. Геополитическое положение страны стало бы плачевным. Утрата богатств и людских ресурсов Украины и Кавказа ослабила бы народное хозяйство СССР. Царская Россия стала «волею судеб» прямым наследником империи Чингисхана. Почему бы Союзу Советских Социалистических Республик не стать наследником Российской империи, или, еще лучше, империи Чингисхана, которая была более прочной, воистину самодержавной, единодушно сплоченной, не допускающей оппозиции и инакомыслия. Внуки более похожи на дедов, чем на отцов. Евразийцы мечтали именно о таком порядке наследования. Советский Союз при Сталине стал фактически империей, в которой, правда, метрополия щедро помогала своим колониям, но все-таки львиную долю богатств республик (колоний) Россия (метрополия) присваивала себе. Население метрополии (особенно крестьянство) жило и материально, и духовно хуже, чем население республик. Посему Советский Союз если и считать империей, то «империей наоборот». Провозглашалось равенство всех республик, но Россия считалась первой среди равных. Единицы из союзных республик рекрутировались в высшее руководство страны (политбюро ЦК КПСС), что создавало иллюзию, будто все республики, а не только Россия (точнее, ее руководство), управляют страной. У русских, самых обездоленных, крепло убеждение, что весь Советский Союз – это большая Россия. В любой республике столичному гостю почет и уважение – он ведь из центра, он все может. Как иронизировал Лермонтов, обращаясь к кавказскому горцу: «Ты будешь раб, но раб царя Вселенной». Славянскую Украину русское руководство третировало как скрытых недругов. На собрании городского актива Украины Н.С. Хрущев (после разоблачения Сталина) рассказал о намерении вождя переселить всех украинцев (как ненадежный народ) куда-нибудь подальше – в Сибирь, как он переселял племена горцев Северного Кавказа (чеченцев, ингушей, карачаевцев и других). «И я бы непременно сделал это, – говорил Сталин, – если бы украинцев не было так много – 50 миллионов».
   Маяковский немного не дожил до этого «триумфа» сталинской национальной политики. Поэт всего два года не дожил до страшного голодомора, какой учинил Сталин на Украине: полные амбары хлеба предназначали на экспорт, не разрешая под страхом смерти взять из собственных запасов хоть крошки ржаного. Хлебные районы оцепили войсками. От голода умерло тогда 10 миллионов украинцев. Не щадили ни малых детей, ни женщин, ни стариков. Маяковский не дожил до новых кавказских войн (отделение Абхазии от Грузии, насильственное, при поддержке Москвы, свержение избранного президента Грузии Гамсахурдия и приход на смену ему Шеварднадзе – одного из «прорабов» горбачевской «перестройки», волнения в Южной Осетии, желающей отделиться от Грузии, война между Арменией и Азербайджаном из-за Нагорного Карабаха, две жесточайшие войны против Чечни, бойня в Ингушетии). Всего этого Маяковский не видел, разве что начало «разборки» Сталина с Троцким. Но все, что происходит сегодня на Украине, в Молдавии, Белоруссии и на Кавказе, – лишь следствия тех социальных и национальных «недоразумений», «несогласованностей», конфликтов, которые начались еще в 1922 г. Перерождение наполовину фиктивного социализма в третьесортную державу криминального капитализма предвидел Троцкий. В споре со Сталиным о возможности построения социализма в одной, отдельно взятой стране, особенно такой, как Россия, победил, к сожалению, Троцкий. А Маяковский много умнее, чем Троцкий. Поэт был гениальным провидцем, одаренным тончайшей поэтически-историософской интуицией. Во всем, что написал, успел (написать) Маяковский с 1917 г по апрель 1930 г, можно вычитать события сегодняшнего дня.