Несмотря на свою беспомощность и болезни, бабушка родила трех девочек, а затем моего дядю Кеса, которого я обожала. Бабушке было всего пятьдесят четыре года, когда она умерла. Она покоилась в гробу на изысканном белом сатине, а вокруг лежали белые лилии. Гостиная на время превратилась в комнату прощания: со стен свисали черные драпировки, окна украшали черные шторы и портьеры. По обе стороны от ее головы стояли длинные восковые свечи. Она казалась столь прекрасной и умиротворенной, что я бесстрашно приблизилась, чтобы лучше рассмотреть ее лицо. Под подбородком был повязан плетеный шнурок, а на ней самой надето новое черное платье. Руки сложены, будто в молитве. Я подумала, что она выглядит лучше, чем когда бы то ни было, разве что немного бледнее.
   Кто-то из взрослых заметил, что я подошла слишком близко к мертвому телу, и громко зашептал: «Немедленно вернись сюда!» Я испугалась. «Сюда» означало уважительное расстояние до гроба, рядом с взрослыми, тихо беседовавшими между собой. Я быстро спряталась за мамину юбку.
   Все тревожились о моем деде, который был вне себя от горя. Он последовал за супругой в мир иной пять лет спустя.
 
   ОККУПАЦИЯ Голландии продолжалась, а жизнь шла своим чередом. Я привыкла, что улицы патрулируют немецкие солдаты, крепко держащие страшное оружие и готовые без промедления пустить его в ход. Обычно это были юноши, мечтавшие вернуться домой и не получавшие никакого удовольствия от адресованной им брани, на которую отваживались некоторые смелые и прямые жители.
   Однажды моя тетя Рита в порыве ярости закричала на двух патрульных, когда вместе со мной и матерью шла в магазин. Она была замужем за евреем и знала многих, кого депортировали немцы и о ком больше никто никогда не слышал. Внезапно мать силой потащила тетю Риту прочь. Все мы были рады оказаться на аллее за нашим домом, избежав непосредственной встречи с людьми, которых она оскорбила издалека. Потом тетя Рита расплакалась. Ее мужу, продавцу ковров, в конечном итоге повезло – он избежал депортации, и после войны они поселились в Амстердаме.
   Во время войны каждая семья получала талоны, в которых указывалось, сколько еды по ним можно купить. Цены были заоблачными, процветал черный рынок. Я росла в такой атмосфере, где дети видели важность скрытности, где люди могли разговаривать друг с другом шепотом, но если их спрашивали напрямик, то говорили, что ничего не знают. Неунывающий мясник с круглыми румяными щеками принес нам куски мяса, за которые его могли бы повесить, а ушел от нас с обувью, что смастерил ему мой отец, и с одеждой для жены, которую мать сшила в предыдущий вечер.
   В это тревожное время в моей семье родилось четверо детей – война не причина, чтобы отказываться от «Божьего благословения». Но думаю, что Господь вообще ничего не заметил.
   Мой папа был очень красив, особенно в военной форме, а мама – чрезвычайно романтична. Она подпевала Ричарду Таубе– ру, когда по радио передавали его песни. Она пела, что он – радость ее сердца и ей страстно хочется оказаться с ним рядом. Она была счастлива, напевая такие песни. На одной из семейных фотографий, сделанной профессиональным фотографом, мой отец запечатлен в форме. Я никогда не видела ничего более впечатляющего.
   К концу войны отец надел форму еще раз, чтобы присоединиться к союзникам, периодически возвращаясь на побывку с винтовкой. Он приезжал на машине домой при любой возможности, иногда даже вопреки правилам, поскольку был авантюристом и любил удивлять жену и детей. На нашей узкой мощенной булыжником улице не хватало места, чтобы нормально развернуться, и он повалил машиной пару миртовых деревьев.
   Работа моего отца заключалась в том, чтобы убирать с полей и доставать из окопов мертвые тела. Для этого ему и нужен был грузовик. По возможности он должен был опознавать трупы.
 
   НЕМЕЦКИЕ солдаты казались мне тайной – долгое время я не могла понять, почему их так ненавидят. Я немцев не боялась, поскольку отец разговаривал с ними, встречая на улице, и даже веселил их. Беглое знание немецкого языка помогло ему в нескольких ситуациях.
   Однажды два солдата спасли мне жизнь, когда я вместе с отцом отправилась в лес за дровами. Он посадил меня в тележку, позаимствованную у соседа. У тележки было два велосипедных колеса и ручки, как у тачки, а потому ее можно было толкать или тянуть за собой. Чтобы было удобнее ехать, отец усадил меня на мешки из-под картошки. Мешками укрывали дрова, чтобы не привлекать внимание солдат, которые могли бы отобрать дрова.
   Вдали уже показался лес, как вдруг в воздухе раздался вой сирены, предупреждавшей жителей о налете. Союзники часто пролетали над Голландией, сбивая с немцев спесь. Гул самолетов приближался, а мы с отцом оказались на открытой местности, вдали от любых укрытий, и на нас в любой момент могли упасть бомбы. Мне было уже пять лет, вполне достаточно, чтобы научиться связывать возникающую панику с воем сирен, и все же я чувствовала себя спокойно: мой большой, сильный и умный папа наверняка знает, как защитить нас обоих. Он не собирался трусить из-за какой-то там сирены.
   Некоторое время отец упрямо шел к лесу, а потом принял решение. «Жди меня здесь, – сказал он, поднял меня с тележки и посадил у края дороги. – Я скоро вернусь с дровами».
   Неужели он собирался оставить меня здесь одну? Я могу погибнуть от взрыва, а папа меня бросает? О нет, нет! Я упала на колени, протянула к нему руки и закричала, охваченная ужасом от мысли, что отец может меня здесь оставить. Мой отчаянный отец рассмеялся и набросил на меня несколько мешков. «Прикройся ими», – сказал он.
   Мой ужас только усилился: как может защитить от бомбы пара джутовых мешков? Однако отец был уже далеко и обернулся лишь раз. «А ну забирайся под мешки!» – закричал он. Я постаралась закопаться как можно глубже, хныкая от ужаса, как вдруг услышала слабый свист, раздававшийся с другой стороны дороги. В щелку я увидела двух солдат в немецкой форме, прятавшихся под кустами в канаве. Я узнала их по каскам. Оба солдата были очень молодыми, и в их глазах читались добрые намерения. Они активно звали меня к себе. Не мешкая, я перебежала дорогу и очутилась в их руках.
   Должно быть, я потеряла сознание, поскольку следующее, что я помню, это пробуждение в собственной кровати под взволнованные голоса отца, матери и соседей. Пошатываясь, я спустилась вниз и увидела, как мой отец показывает повязку вокруг бедра, из которого только что извлекли пулю. В лесу его заметил американский пилот, принял за немца и кружил над ним до тех пор, пока не попал в него. В недоумении я села на нижнюю ступеньку, слушая шумных взрослых.
   Подобные выходки были вполне типичны для моего отца. Однажды, вернувшись со службы домой, он решил посмеяться над немцами во время очередной бомбардировки. Раскурив трубку, он встал снаружи у задней двери и прислонился к стене. Только он успел глубоко затянуться, как прямо у его левого уха в стену ударил осколок снаряда. Вернувшись, он лишь посмеялся над обезумевшей от ужаса матерью. Мне исполнилось почти шесть, когда в нашем районе произошло ужасное событие, испугавшее всех и каждого. Я пыталась понять смысл произошедшего из оживленных жестов и громкого шепота. У кирпичной стены хлопкопрядильной фабрики на краю города десять человек были расстреляны по обвинению в убийстве немецкого патрульного солдата. Одна из жертв была из семьи, жившей на нашей улице. Они несли домой мертвое тело, и за ними тянулся кровавый след. Теперь немцев ждала яростная ненависть.

Первые обиды

   ПОКИНУВ школу Монтессори в пятилетнем возрасте, я умела бегло читать и считать в тысячах. Я была пухлым, сияющим, счастливым ребенком. Несмотря на тревожный случай затянувшегося коклюша в трехлетнем возрасте, я все детские болезни переносила без осложнений. По ночам происходили страшные вещи, но, когда я просыпалась, кошмары рассеивались. Когда это возможно, ребенок живет настоящим, и я не была исключением.
   А потом настало время начальной школы. Ею тоже управляли монахини вместе с несколькими светскими учителями, обосновавшись в двухэтажном здании из красного кирпича рядом со школой Монтессори. У примыкающей к ней стены был мшистый грот, в котором на старых, склизких, позеленевших камнях стояла выцветшая и изъеденная временем статуя Девы Марии. В новой школе было невероятно скучно. Поскольку я уже умела читать, меня направили в следующий класс, но разницы практически не было. Единственным новым полюбившимся мне предметом была музыкальная грамота. Туалеты в школе были чудовищно грязными, стены исписаны ругательствами и разными мерзостями. К тому же впервые в жизни я узнала, что такое жить в страхе.
   Монахини нашей школы были, скорее всего, типичными религиозными преподавателями сороковых годов. Они наслаждались уязвимостью детей. Страх в нашей образовательной системе до сих пор используется в качестве мотивации, но у сестер это получалось особенно легко. Помимо обычных наказаний и унижений они использовали угрозу вечной кары в аду или сжигания заживо в чистилище. Издевательства, дерганье за уши, щипки за щеку и шлепки линейкой – этого было достаточно, чтобы запугать нас, так что мы не рисковали навлечь на себя еще и неодобрение всемогущего Господа. Бог стоял на стороне сестер, а они были против нас, так что нам приходилось нелегко. Даже прикосновение к одеянию монахини считалось грехом, за который наказывали в чистилище. Тем не менее мы все равно украдкой приподнимали плат или край одежды ни о чем не подозревающей сестры, зная, что время, которое нам предстоит провести в адском пламени, от этого лишь увеличивается. Однако оно того стоило.
   Самым значительным оружием в арсенале сестер было утверждение о всеведении Бога: Он знал всё. В каждой классной комнате висел огромный глаз, всматривающийся в наши самые сокровенные помыслы. Если это делалось для того, чтобы мы постоянно испытывали дискомфорт, то монахини в этом преуспели. Я не раз удивлялась, почему же Бог не поразит меня до смерти. Возможно, Он хочет застать меня врасплох и однажды обрушит школьную кирпичную стену, когда я буду проходить мимо. Из окна классной комнаты я смотрела на эту стену, окружающую жилые помещения сестер; ожидание того, что стена развалится, связывалось с библейской историей о конце света. Да, когда-нибудь Бог разрушит все, призовет своих добрых детей сесть одесную, а остальных обречет вечному проклятию.
   В жаркие летние дни казалось, что стена шевелится: близился конец света, а я не знала, достойна ли, чтобы сидеть справа от Бога. Ошибается ли Он когда-нибудь? Возможно, Он посмотрит на меня и подумает, что я хорошая, как это сделал в прошлом декабре святой Николас, подаривший мне игрушки. Не может ли Бог что-нибудь напутать с распределением благ и наказаний, поскольку у него на это отведен лишь день?
   В дни моего детства у грешника было три способа искупить проступки и избежать наказания. Других вариантов не существовало, и предосудительное деяние имело фатальные последствия.
   В первую очередь, это была исповедь, после которой – так мне казалось до тех пор, пока я не убедилась в обратном, – любой грех может быть прощен. Во-вторых, это были наказания, возлагаемые на самих себя и буквально означавшие «победи в этом Бога», а в-третьих – так называемые восклицания. Восклицаниями назывались короткие молитвы, столь краткие, что, как нам объяснили, они возносятся вверх, подобно стрелам (по– латыни jacula), прямо к ушам Господа. Я представила себе уши Бога, утыканные маленькими стрелами, но немедленно прогнала из сознания столь непочтительную картину.
   Каждое такое восклицание уменьшало число дней пребывания в чистилище в среднем на три сотни. К примеру, простая фраза «хвала Господу» могла уберечь вас от сотен дней мучений в адском пламени. Нам говорили, что это происходит благодаря накопленным очкам, получаемым Иисусом и святыми; католики могут откладывать их, как деньги на банковский счет. Размер вклада и предполагаемая длительность пребывания в чистилище из-за утаенных и неискупленных грехов всегда были расплывчатыми. Сколько дней полагалось за ругательство или за непослушание, не говоря о плохих мыслях, которые были у нас всегда?
   Мои мысли были столь чудовищны! Меня передергивало от стыда за них. Чаще всего я мысленно желала окружающим смерти, мысленно обзывала людей плохими словами и желала им покалечиться на всю жизнь. Фраза «Бог тебя видит» означала не только то, что от Него не скрыться ни в туалете, ни в спальне, ни где бы то ни было еще во всем огромном мире – это значило, что Бог может постоянно читать мысли, не пропуская ни единой. Я пыталась приписывать плохие мысли куклам, делая их своими заместителями, однако вскоре поняла всю бессмысленность подобных уловок: Бог прекрасно все видит. Его проникновение во все было тотальным.
 
   ОДНАЖДЫ в школу попала бомба, и взрыв частично ее разрушил. Учеников отправили во временные классные комнаты в соседнем приходе на той же улице. Там было холодно, дули сквозняки, но в те дни это было нормой. Иногда после бомбежки, движимые любопытством, мы собирали еще теплые осколки, не слишком понимая, откуда она взялись.
   В приходе появился новый священник; он преподавал в некоторых классах и часто прогуливался по детской площадке. Он был молодым и легко находил с детьми общий язык. Я тянулась к нему, и он тоже испытывал ко мне симпатию, что дало повод некоторым одноклассницам называть меня его любимицей. Мне нравилось его чувство юмора, он не был резким и не хмурился, как старый пастор. Иногда я вкладывала руку в его ладонь, и он качал ее или просто держал.
   Если к нам в гости заходил дядя Кес, я считала, что день прожит не зря. Он усаживал меня на большое крепкое колено и разговаривал приятным, мягким голосом. Он никогда не был жесток, даже шутки ради, как многие взрослые. У него были прекрасные теплые, сияющие глаза, и когда он обнимал меня, я с удовольствием прижималась к его большой груди. Он не обращал внимания на возмущение матери: «Ты испортишь ее, Кес!» К моему нескрываемому изумлению, он продолжал улыбаться, покачивая меня на колене. Он осмеливался игнорировать мою маму! Он не опускал меня на пол даже тогда, когда отец посмеивался: «Ты же ничего не знаешь о детях, Кес. Они должны быть послушными».
   Дядя Кес подарил мне маленькую куклу в традиционном голландском костюме из Волендама, которую я хранила долгие годы после его внезапного исчезновения. Мне тогда было шесть лет. Когда он перестал приходить, я подумала, что он умер, однако несколько лет назад узнала о том, что мой дядя страдал от травмы мозга после несчастного случая на морской службе, и его дальнейшая жизнь не сложилась – он бродяжничал и умер в пятьдесят семь лет. Его искренняя любовь ко мне, своей первой племяннице, оказалась настоящим подарком. Моя жизнь была бы совсем иной, если б у меня не было такого дяди. И конечно, она могла бы стать другой, если бы он тогда не исчез. Когда это случилось, свет в моей жизни начал постепенно меркнуть.
   Я решила, что мой дядя умер, потому что примерно в то же время умер мой ручной кролик, которого однажды принес домой отец. Пушистого белого кролика посадили в клетку, и ухаживать за ним должна была я. Мы не держали ни собаку, ни кошку, поэтому кролик казался особенным животным; он был не только белым и симпатичным, но и очень мягким. Я приносила ему овощи с большого огорода, устроенного на заднем дворе нашего нового дома, листья и сорняки из собственного маленького садика и отбирала для своего любимца лучшие кусочки.
   Откуда мне было знать, что кролика откармливают для забоя? Однажды он пропал, хотя дверь клетки была закрыта. «Мама! – закричала я, подбегая к ней. – Кролик пропал! Его нет в клетке!» Но мать никак на это не отреагировала, и в мое сердце закралось ужасное чувство: как же глупо, что я его полюбила. Гораздо хуже было то, что в тот день кроличье мясо подали на ужин. Конечно же никто не сказал, что это был тот самый белый кролик. Я видела, как все кладут себе что-то в тарелку, и мне тоже достался кусочек. Я не могла тогда ничего возразить – меня бы выпороли за отказ от еды и за проявление чувств, о которых никто не хотел знать. И все же, поедая кролика, моего убитого ручного кролика, я каким-то образом присоединилась к общему сговору, хоть мне и было плохо. Я присоединилась ко лжи о том, что чувства детей не имеют значения – что мои чувства ничего не значат.
   Однако родители отнюдь не были чудовищами. Мать и отец были искренними, талантливыми людьми, обладавшими спасительным чувством юмора. Так уж случилось, что я принадлежала к числу тех детей, в которых легко пробудить чувство справедливости и кто ненавидел, если им возражали. Вероятно, это наследственное, поскольку мой отец тоже терпеть не мог, когда ему противоречат, особенно дети. Скорее всего, так проявлялся его беспомощный гнев на критику и недооценку со стороны перфекционистки-жены, и он вымещал свои обиды на нас.
   Упрямство и собственное мнение считалось для ребенка – особенно для девочки – грехом, хотя нигде в католическом учении я не смогла найти этому подтверждения. Вся церковь представляет собой живой пример господства мужчин; более низкое положение женщин и девушек предполагается само собой разумеющимся.
   Постепенно я становилась старше, и наши детские возражения встречались родителями с негодующим возмущением. Если мы не замолкали, нас ждало наказание или что похуже. В конечном итоге мой отец начал обходиться без воспитательных бесед и порол нас с яростью, которую был способен контролировать все меньше и меньше.
   Пришло время, и на мое вызывающее упрямство и излишнюю самоуверенность нашлась управа. Однажды отец решил, что с него достаточно. Он дал понять – либо я смирюсь, либо умру.

Сорная трава

   ПРОУЧИВШИСЬ в начальной школе всего несколько месяцев, я вдруг начала стремительно терять вес. «Она слишком быстро растет, – говорили окружающие. – Может, поэтому стала такой тощей и стеснительной». Они могли бы добавить: «Настолько стеснительной, что боится на вас смотреть, словно хочет, чтобы ее вообще не замечали».
   Однако все это не имело отношения к росту. Дело было в ужасной тайне, темном и печальном бремени, которым я ни с кем не могла поделиться.
   О чем же я не могла рассказать никому, даже священнику, особенно отцу Янусу? Это был повторяющийся ночной кошмар, ужасный, отвратительный кошмар, от которого я страдала уже три года, и который никак не прекращался: глубокой ночью к моей кровати приходил отец, напоминая в своей ночной пижаме полупрозрачное привидение. Я глубоко спала, когда он откидывал одеяло и начинал меня целовать, шаря крепкими руками по всему моему телу. Папа никогда не целовал свою дочку днем, на людях, однако ночью его большой, влажный, пропахший табаком рот оказывался у моего лица, и я вдыхала тяжелый запах его частого жаркого дыхания. Поцелуи его были крепкими, а щетинистое лицо больно царапало кожу.
   Я ничего не понимала. От отца так ужасно пахло, что это невозможно было вынести, но бежать было некуда: он начинал тереть о мое лицо какую-то скользкую вонючую штуку, а потом – о, ужас! – засовывал эту гадость прямо мне в рот. Может, это был язык? Я не знала. Нет, вряд ли, но тогда что? Я мечтала потерять сознание. Отвернуться я не могла: его руки держали мою голову, да я бы и не осмелилась. Было тяжело дышать. Папа пыхтел и стонал, а потом мне в горло хлынул теплый густой поток. Ужасная липкость во рту. Я жаждала глотка чистой воды, но ее не было, было лишь милосердное беспамятство мгновенного сна.
   Наутро вкус во рту сохранялся. Я думала, что мне приснился дурной сон. Поначалу, когда мне было только три года, я, как могла, вызывала рвоту, так я хотела избавиться от этого ощущения. Потом в одночасье я заболела коклюшем. Я кашляла неделями, месяцами, но не могла прочистить горло и избавиться от того, что меня душило. Однако я была крепким ребенком и очень любила отца, а потому постепенно приспособилась. Между нами возникла молчаливая тайна, и я почувствовала с ним необъяснимую связь.
   Вероятно, мать догадывалась, что нечто в этом роде может происходить, когда по каким-то причинам она ему отказывала или у нее были тяжелые месячные, и он не мог уснуть, поскольку все его внимание было сосредоточено на члене, а не на сердце. Он поднимался с постели, когда ему казалось, что она уснула. Матери требовалась передышка. У нее были свои кошмары, и часто они превращались в очередную беременность. Она не позволяла себе выходить из тумана, в котором жила, чтобы увидеть происходящее и прекратить это. Когда у меня начался цистит, она сшила мне пару теплых брюк, на ношение которых в школе потребовалось разрешение директора.
   Примерно в то же время нам рассказали, как умер Иисус. Наша учительница в деталях расписывала, как Иисуса избивали до крови и как воины надели на Христа терновый, колючий венок.
   Все эти образы были очень необычными, яркими и жестокими. Это была самая ужасная история из всех мне известных, и я едва не теряла сознание от страха. «После мучений Иисуса прибили гвоздями к кресту. Солдат вбивал большой гвоздь в каждую его руку и ногу. «Бум, бум, бум!» – стучал молот у меня в голове. «Затем они подняли крест, а через некоторое время другой солдат пронзил копьем сердце Иисуса, чтобы убедиться, что он мертв». Я почувствовала острую боль в груди, и меня затошнило.
   Такие вещи невозможно было понять. Я уронила голову на стол, не в силах смотреть на учительницу. А та добавила, как бы между прочим, что Иисус страдал за наши грехи. Мы, дети, были причиной его смерти! Я была причиной!
   Тяжелый, нестерпимый, горячий стыд из-за совершенных грехов наполнил мою душу. Я почувствовала, что больше всех навредила Иисусу. Почему? А все из-за того ужасного события, что произошло в нашем угольном сарае.
   Угольный сарай находился рядом с кухней, и в него можно было попасть из маленького закрытого дворика, где располагался туалет без слива. Для того чтобы там оказаться, нужно было пройти мимо сарая.
   Наш туалет был простой деревянной коробкой и опустошался прямо на задний двор, где росли великолепные овощи. Запах в нем стоял невыносимый, и я научилась испражняться как можно быстрее, чтобы убраться оттуда прежде, чем придется сделать вдох. Когда в туалете оказывался мой отец, во двор нельзя было выйти. Возможно, дело было в его пристрастии к сигарам, в том, что он ел мясо, в начинающемся раке кишечника или во вздорном характере. Каковой бы ни была причина, зловоние стояло невыносимое.
   Угольный сарай служил моему отцу мастерской: там он шил и чинил нашу обувь, делал игрушки к Рождеству и на дни рождения. Отец отлично мастерил игрушки – эту его ипостась можно было назвать «доктором Джекилом». Он сделал мне игрушечную коляску, прекрасный кукольный домик и качающуюся лошадку, раскрасив их яркими цветами. Нам говорили, что в угольном сарае прячется помощник святого Николаса, Черный Пит, откуда тот наблюдает, хорошо ли мы себя ведем. Он оказывается там за две-три недели до шестого декабря, когда голландские дети празднуют День святого Николаса. Впрочем, большую часть времени в угольном сарае я чувствовала себя в безопасности, иногда навещая папу и наблюдая за тем, как он работает.
   Однажды он подозвал меня и быстро закрыл дверь, не зажигая лампочку; лишь уличный свет проникал внутрь сарая сквозь щели между неровными досками в нижней части двери. Его рука тяжело легла мне на плечо; я почувствовала ее дрожь, и от страха по телу моему поползли мурашки. Никогда прежде я не видела его таким.
   Лицо моего отца было страшно искажено, он едва мог говорить. Ухватив за плечи, он грубо встряхнул меня, а затем внезапно вцепился в шею и начал душить. Тон его голоса был ужасен, напомнив мне о словах, которые нельзя было произносить в доме. Я испытала сильнейшую горечь от этого неожиданного проявления неприязни, не понимая ее причин. Разве он не видит моего лица? Я же восхищалась им! Папа! Не делай этого, пожалуйста! Я же твоя дочка! Не бей меня! Я тебя люблю! Но отец был очень напуган. Он не видел перед собой шестилетней дочери, задыхающейся в его руках, – он хотел лишь обезопасить себя.
   «Никому об этом не говори…» – выпалил он и запихнул мне в рот палец, давая понять, что имеет в виду; он не мог прямо сказать то, что никогда не должно было быть разглашено. Из перекошенного рта вырывались неразборчивые слова; он прибег к диалекту, выученному на улице. «Не говори об этом! Особенно священнику! Поняла? Никому!» На лбу его вздулись вены, глаза казались безумными, зубы скрипели. Внезапно он отпустил меня, и я, молча и без сил, упала на покрытый сажей пол, мысленно взывая к его милосердию и в то же время мечтая умереть; в конце концов, я испугалась, что умру на самом деле.