…Когда я блуждаю по лабиринту моего прошлого в этот последний час, то чувствую удивление от моей природной склонности к ужимкам фигляра, краснобайству комедианта, штукам фокусника на манер виденных мною в Италии в те времена, когда, бродя с ярмарки на ярмарку, заходили к нам в Савону паяцы и потешники, со своими фарсами, пантомимами и маскарадными шествиями. Я был балаганным зазывалой, когда возил от одного трона к другому мой Театр Чудес. Я был главным действующим лицом sacra rappresentazione – священного представления, когда представлял перед испанцами, прибывшими со мною, великолепный ауто Взятия во Владение Островов, которые и не знали, что их взяли. Я был блистательный распорядитель Большого Парада в Барселоне – первого большого спектакля Западных Индий, с настоящими людьми и зверьми, показанного публике Европы. Позднее – то было во время третьего моего путешествия, – увидев, что индейцы с одного из островов опасались приближаться к нам, я устроил зрелище на носу корабля, заставив нескольких испанцев плясать какой-то бурный танец под звуки тамбурина и кастаньет, чтоб было видно, что мы люди веселые и мирного нрава. (Но все вышло неудачно в тот раз, сказать по правде, поскольку каннибалы, нимало не прельстившись нашими моресками и чечетками, выпустили в нас все стрелы, какие нашлись в их индейских челнах…) И, сменив маскарадный костюм, я был Астрологом и Чудодеем на том песчаном берегу Ямайки, где мы оказались в таком жалком положении, без пищи, больные и окруженные в довершение всех бед туземцами, враждебно настроенными и каждую секунду готовыми на нас напасть. В добрый час пришло мне тогда в голову заглянуть в книгу заметок «Эфемериды» Авраама Закута, которую всюду возил с собой, я проверил знакомое место и, убедившись, что этой февральской ночью будет затмение луны, объявил тотчас нашим врагам, что если они подождут немного, то увидят великое и поразительное чудо. И едва подошло время, я выпрямился, словно на дыбе, и, махая руками, как крыльями ветряной мельницы, жестикулируя, как некромант, выкрикивая выдуманные заговоры, приказал луне затмиться… и луна затмилась. Тут я сразу сошел в свою каюту, и, подождав, пока песочные часы отсчитают время, какое должно длиться чудо – как то было указано в трактате, – я снова явился пред потрясенными каннибалами, приказав луне показаться, что она и сделала незамедлительно, повинуясь моему приказу. (Может, благодаря этому фокусу я и жив до сих пор…) И был я Великим Инквизитором, беспощадным и грозным – не хочется и вспоминать, – в тот день, когда на берегах Кубы велел я опрашивать моряков, таят ли они какую-либо неуверенность в том, что эта большая земля есть Твердая Земля, континентальная нация, передняя область бескрайных Индий, которые я, как ожидалось, должен в дар – неплохой дар! – принести Испании. И я провозгласил через нашего писца и нотария, что всякий, кто поставит под сомнение ту истину, что эта земля Куба есть континент, заплатит штраф в десять тысяч мараведи и, кроме того, ему отрежут язык. Отрежут язык. Ни больше и ни меньше. Но Я-Инквизитордобился чего хотел. Все испанцы – считая сюда и галисийцев с басками, у кого я всегда и во всем встречал отпор, – многажды поклялись мне в повиновении, полагая, что таким образом они сохранят то, что, по мнению Эзопа, есть самое лучшее и самое худшее из всего, что существует на свете. Я нуждался в том, чтоб Куба была континентом, и сто голосов возгласили, что Куба есть континент… Но скоро оказывается наказан человек, который использует хитрость, обман, угрозу или насилие, чтоб достичь какой-либо цели. И для меня наказания начались сразу и здесь, не ожидая никаких потом и там, ибо все было сплошное невезенье, бедствие, искупление всех вин во время последнего моего путешествия, – когда я видел, как мои корабли взносились на гигантскую волну, как на гору, и падали в ревущую бездну, выплевываемые, глотаемые, исхлестанные, изломанные, покуда не были выброшены вновь в открытое море рекою Верагуа, которая внезапно вздулась от дождей, выталкивая нас прочь, словно отказываясь дать нам убежище. И эти дни непрерывных несчастий, после последних и отчаянных поисков золота на твердой земле, окончились горестным зрелищем кораблей, источенных червями, гнилостных язв, зловредных лихорадок, голода, отчаянья без края, там, где почти сквозь беспамятство услышал я голос сказавшего мне: «О, глупец, мешкотный в вере и служении Богу твоему, Богу всех!» – вырвав меня из беспросветной ночи моего уныния ободряющими словами, на которые я ответил обетом идти в Рим в одежде пилигрима, если только выйду живой из всех этих испытаний. (Однако невыполненным остался мой обет, как столько обещаний, какие я надавал…) И я вернулся к исходной точке своего пути, вышвырнутый, как говорится, из открытого мною мира, вспоминая как бредовые виденья уродцев из Сипанго – которых я поминаю в моем заповедании, составленном вчера, – которые в конечном счете так и не уразумели, что переходят на более высокую ступень, рассматривая мое появление на их берегах как чудовищное несчастье. Для них Христофорос – такой Христофорос, что ни единого стиха Евангелий не привел, составляя свои письма и реляции, – был в действительности Князь Безумия, Князь Крови, Князь Плача, Князь Мучения – всадник из Апокалипсиса. А что касается моей совести, образа, что высится сейчас надо мною, словно глядя из зеркала в ногах этой кровати, то я был Открыватель открытый – открытый, невольно, в моих реляциях и письмах перед моими владетельными господами; открытый в грехах перед Богом, когда задумывал постыдные дела, какие, попирая теологию, предложил Их Королевским Высочествам; открытый в самой сути перед моими людьми, которые с каждым днем теряли ко мне доверие, подвергнув меня высшему унижению, когда я был закован в кандалы своим поваром – это я, Дон, Адмирал и Вице-Король! – открытый, ибо мой путь в Индии, или полуденный Винланд, или Сипанго, или Катай, чья провинция Манзи вполне может оказаться той, что я узнал под именем Куба, – путь, проложенный мною слишком легко благодаря знакомству с сагой норманнов, в этот путь пустились теперь сотни авантюристов – даже портные, уверяю вас, поменявшие иглу и ножницы на весло! – рыцари без гроша, оруженосцы без господина, писцы без конторы, возницы без повозки, солдаты без службы, плуты с хваткой, свинари из Касареса, фанфароны в изодранных плащах, контрабандисты из Бадахоса, интриганы, втируши и угодники, бродяги всех сортов, христиане с именем, перемененным у нотариуса, крещеные, что шли пешком к купели, сброд, что сделает все возможное, чтоб умерить мою высоту и вычеркнуть мое имя из хроник. Может, обо мне уж и не вспоминают, теперь-то, когда главное сделано, когда перейдены географические границы моего предприятия и даны имена городам – городами их кличут! – из десяти хижин под кровлей, загаженной птицами… Я был Открыватель открытый, ибо все тайны мои открыты; и еще я Завоеватель завоеванный, ибо начал существовать для себя самого и для других в день, когда прибыл туда, и с тех пор эти земли определяют меня, лепят мой облик, несут в воздухе, окружающем меня, жалуют меня, предо мною самим, эпическим величием, которое все уже во мне отрицают, и особенно теперь, когда умерла Колумба, связанная со мною в подвиге, достаточно населенном чудесами, чтоб его воспели в эпической поэме – но эпической поэме, зачеркнутой раньше, чем написана, новыми темами новых романсов, предлагаемых жадному любопытству публики. Уже говорят, что мое предприятие было гораздо менее рискованно, чем у Васко да Гамы, кто, не колеблясь, вступил на дорогу, на которой бесследно исчезло несколько армад; менее рискованно, чем для великого венецианца, о ком двадцать пять лет ничего не было слышно и кого считали мертвым… И это говорят испанцы, всегда видевшие в тебе чужанина. Дело в том, что у тебя никогда не было родины, моряк; потому-то отправился ты искать ее там – далеко к Закату, – где ничто так и не определилось для тебя в понятиях реальной страны, где день был день, когда здесь была ночь, где ночь была ночь, когда здесь был день, и ты висел, качаясь, как Авессалом, зацепившийся волосами за ветви, между сном и жизнью, так и не узнав, где начинается сон и где кончается жизнь. И теперь, когда уж близок для тебя Великий Сон, какому нет конца, в каком протрубят трубы невообразимые, думаешь ты, что единственная родина, возможная для тебя – что, быть может, поведет тебя в легенду, если только родится когда-нибудь твоя легенда… – есть та, какая не имеет еще имени, какая не была вложена в образ силою никакого слова. То пока еще не есть Идея, не сделалось понятием, не имеет определенных очертаний, ни содержания, ни содержащего. Но у любого из уродцев оттуда больше сознания того, кто он есть на земле узнанной и размежеванной, чем у тебя, моряк, со всем твоим вековым грузом науки и теологии. Преследуя виденье страны, так никогда и не найденной, расплывавшейся у тебя перед глазами, как очарованный замок, каждый раз, когда ты хвастался своими победами, ты был странником меж туманностей, видя вещи, еще не успевшие стать доступными пониманию и могущие быть объяснены лишь чрез сопоставления, выраженные языком Одиссеи или языком Книги Бытия. Ты странствовал по миру, какой готовился свернуть тебе голову, тогда как ты думал, что завоевал его, и какой в действительности вышвырнул тебя из своих пределов, оставив не там и не здесь. Пловец, заблудившийся меж двух вод, претерпевший кораблекрушение меж двух миров, ты умрешь сегодня, или в эту ночь, или завтра и станешь подобен герою вымыслов, Ионе, извергнутому китом, спящему из Эфеса, вечному жиду, капитану корабля-призрака… Но не будет тебе забыто, когда потребуется от тебя отчет в делах твоих там, где не слушают ни частных, ни кассационных жалоб, того, что ты, с твоим оружием, превосходившим на тридцать столетий то, что могло тебе противостоять, с твоими дарами из болезней, неведомых там, куда ты прибыл, вез на твоих кораблях алчность и распутство, жажду обогащения, меч и факел, цепи, колодки и бич, чье щелканье должно было раздаваться в угрюмой ночи рудников, и это там, где ты был встречен как пришелец с небес – так ты и сказал своим Королям, – одетый скорее лазурью, чем золотисто-желтым, носитель, быть может, благоспасительной миссии. И вспомни, моряк, Исайю, к кому ты в течение стольких лет прибегал, ища слова-поручительства для твоих всегда невоздержных речей, для твоих всегда неисполненных обещаний: горе тем, которые мудры в своих глазах и разумны пред самими собою! И вспомни теперь Екклесиаста, страницы, которые ты пробегал столько раз; там говорится: кто любит золото, несет на себе тяжесть своего греха, кто ищет богатства, станет жертвой богатства. Неизбежна гибель того, кто в плену золота. И в громе, проносящемся сейчас над мокрыми крышами города, снова взывает к тебе из дальних глубин Исайя, заставив тебя содрогнуться от ужаса: когда ты умножаешь моленья твои, Я не слышу: твои руки полны крови.
   Я слышу на лестнице шаги: то бакалавр и монах из Общества Милосердия возвращаются с исповедником. Я прячу мои бумаги под кровать и снова вытягиваюсь на простыне, туго завязав вервие моей рясы, сложив руки, недвижный, как фигура на крышке королевской гробницы. Настал высший час откровения. Я буду говорить. Я буду говорить много. У меня есть еще силы говорить много. Я скажу все. Я выскажу все. Все.
 
   Но пред подступившей неизбежностью говорить, в час правды, теперь наставший, я надеваю маску того, кем хотел быть и не был: маску, что должна будет стать единою с той, какую наденет на меня смерть, – последнюю из тех бесчисленных, что носил я в течение жизни без начальной даты. Пришедший из таинства мистерии, я приближаюсь сейчас – после четырех действий, в которых был аргонавтом, и одного, в котором был бедняком… – к страшной минуте сдачи оружия, роскошеств и лохмотьев. И хотят, чтоб я говорил. Но слова теперь застревают у меня в горле. Чтоб сказать все, поведать все, я б должен сознавать себя в долгу – «давай – получай», как говорится на жаргоне опытных менял, – по отношению к людям такой веры и такого образа чувств, что их великодушие послужило бы мне прибежищем. А так не было, и я вполне мог бы отнести к себе, – я, кто из честолюбия отрекся от Закона своих, – суровые заветы, поставленные в канун его смерти тому Моисею, кто, подобно мне, без числа, обозначившего день его рождения, был, подобно мне, вестником о Землях Обетованных: «Семян много вынесешь в поле, а соберешь мало; виноградники будешь садить и возделывать, а вина не будешь пить; маслины будут у тебя во всех пределах твоих, но елеем не помажешься, потому что осыплется маслина твоя». И еще сказал Яхве Созерцателю Далеких Царств: «Вот земля, я дал тебе увидеть ее глазами твоими, но в нее ты не войдешь…» Есть еще время задержать мое слово. Пускай моя исповедь сведется к тому, что хочу я открыть. Говорит Язон – как в трагедии «Медея» – то, что подобает ему рассказать из своей истории, языком звонкого драматического поэта, языком брони и молитвы, и сказанное им – многие стоны во имя полного отпущения грехов, и ничего более… Заблудшим вижу я себя в лабиринте того, чем я был. Я хотел опоясать Землю, но Земля оказалась слишком велика для меня. Пред другими распахнутся самые важные загадки, что еще бережет для нас Земля, за подходом к одному мысу на берегу Кубы, который я назвал Альфа и Омега, чтоб выразить, что здесь, на мой взгляд, кончается одно владычество и начинается другое, заключается одна эпоха и зачинается другая, новая…
   …И вот исповедник уже ищет мое лицо в глубинах подушек, пропитанных потом лихорадки, и глядится в мои глаза. Подымается занавес над развязкой. Час правды, он и час расплаты. Я скажу лишь то, что обо мне может быть начертано на мраморе. Из губ моих исходит голос другого, что так часто жил во мне. Он знает, что сказать… «Да сжалится надо мною небо, и да плачет обо мне земля».

III. Тень

   Что ж ты не спросишь,
   какие духи здесь нашли приют?
Данте. Ад, песнь IV

   Невидимый – без тяжести, без измерения, без тени, странствующая прозрачность, для какой утратили свой смысл обычные понятия холода и тепла, дня и ночи, добра и зла, – уже много часов носился в отверстых объятьях четвертных колоннад Бернини, когда отворились наконец высокие двери собора Святого Петра. Кто плавал по стольким морям без карт, не мог смотреть иначе как с досадой на множество туристов, которые в то утро заглядывали в свои путеводители и бедекеры, прежде чем нырнуть в глубину базилики и выбрать верный путь к самым знаменитым диковинам этого Дворца Чудес, который для него должен был стать Дворцом Правосудия. Отсутствующий подсудимый, далекая память, имя на бумаге, голос, перенесенный в уста других для его защиты или обличения, он оставался на расстоянии почти четырех веков от тех, кто будет теперь разбирать мельчайшие ходы и переходы его известной всем жизни, определяя, можно ли его рассматривать как великого героя – так видели его панегиристы – или как обычного человека, подверженного всем слабостям своего естества, как рисовали его некоторые историки рационалистского толка, неспособные, вероятно, уловить поэзию поступков, витающую за каменной оградой их документов, записей и картотек. Для него настала пора узнать, заслужит ли он в будущем статуй с восхвалениями на пьедесталах или нечто более важное и всеобъемлющее, чем фигура из бронзы, камня или мрамора, поставленная у всех на виду посередь площади. Удаляясь от Страшного Суда – на алтарной стене Сикстинской Капеллы, – еще не имевшего к нему касательства, он направился, по верному компасу, в закрытые для посещений публики залы Липсонотеки, реликвехранилища, где хранитель, ученый монах-болландист и поневоле, соприкасаясь с житиями мучеников, немного остеолог, одонтолог и отчасти анатом, был занят, как обычно, изучением, исследованием и классификацией предметов этих наук, а именно бесчисленных костей, зубов, ногтей, волос и прочих останков святых, хранимых в ящиках и ларцах. Хотя вообще-то умерших не волнует судьба их собственных костей, Невидимый хотел взглянуть, не нашлось ли здесь, среди всех этих реликвий, местечка для тех немногих костей, что, после того как прах переносили с места на место, от него остались, на случай если… «Сдается, нам предстоит акт большой торжественности», – сказал хранитель молодому семинаристу, своему ученику, которого упражнял в методах классификации Липсонотеки. «Так ведь сегодняшнее дело не является обычным делом», – сказал ученик. «Ни одно дело о причислении к лику святых не является обычным делом», – заметил хранитель своим всегдашним раздраженным тоном, не вызвавшим, правда, робости в его собеседнике. «Безусловно. Однако здесь речь идет о человеке, известном по всему земному шару. И постулат был внесен двумя Папами: сначала Пием IX, теперь Его Святейшеством Львом XIII». – «Пий IX умер раньше, чем протекли десять лет, требуемые Святой Конгрегацией Обрядов, чтоб приступить к рассмотрению документов и подтверждающих доказательств». – «Еще не было начато производством дело о Христофоре Колумбе, когда граф Розелли де Лорг просил об еще двух ореолах: один для Жанны д'Арк, другой – для Людовика XVI». – «Видишь ли, если беатификация Жанны д'Арк мне представляется вполне возможной, то к Людовику XVI она имеет такое же отношение, как к твоей потаскухе бабушке». – «Спасибо». – «Кроме того, надо положить предел этому внесению постулатов. У нас тут не фабрика святых икон». Постояла тишина, во время которой влетело несколько мух, в разведывательном полете, словно ища что-то, чего в конце концов не нашли. «Как вы смотрите на дело Колумба?» – спросил семинарист. «Плохо. В путанице, царящей среди швейцарских алебардщиков из его почетной охраны, голоса в пользу Колумба были сегодня утром один против пяти». «Жаль, если его отвергнут», – сказал юноша. «Ты побился об заклад?» – «Нет. Просто у нас нет ни одного моряка-святого. Сколько я ни искал в „Золотой Легенде“, и в „Актах Святых“ – «ActaSanctorum» Жана Болланда, и даже в «Книге венцов» Пруденция, не могу найти ни одного. У людей моря нет своего покровителя, какой был бы их рода занятий. У рыбаков много – начиная с тех, что с Тивериадского Озера. Но настоящего моряка, с соленых вод – ни одного». «Верно, – сказал хранитель, просматривая мысленно свои реестры, каталоги и книги записей. – Ибо святой Христофор никогда не имел дела с парусами. Лодочником был Несущий Христа, как мы знаем, и за то, что перенес, подняв на свои плечи, с одного берега реки на другой Того, кто не боялся быть унесен бурными водами, посох его, когда он воткнул его в твердую землю, вырос и зазеленел, как финиковая пальма». – «Это покровитель всех путешественников, путешествуют ли они на корабле, верхом на осле, по железной дороге или на воздушном шаре…» Оба принялись перебирать карточки и бумаги. И Невидимый глядя из-за их спин, увидел, как всплывают имена и еще имена – некоторые из коих были ему глубоко неизвестны – святых, к каким люди моря взывают во время своих бурь, бедствий и невзгод: святой Винцент, диакон и мученик, ибо однажды было так, что тело его чудесным образом держалось на поверхности бушующих волн, несмотря на то что тело его было нагружено огромным камнем. («Но ведь это он не по обету», – заметил семинарист); святой Косме и святой Дамиан, мавританские святые; «Наша родина – Аравия», – говорили они, ибо проконсул Лизий бросил их в море закованными в цепи; святой Климент, тоже брошенный в море, чей труп был найден на острове близ Херсонеса, привязанный к якорю («И они не были моряками», – сказал юноша); святой Касторий, погибший в море, вступив в схватку с тайфуном на дырявой лодке («Не по своей воле сел он в эту лодку»); святой Лев, принявший свои мучения в руках пиратов («От этого он не стал мореплавателем»); святой Педро Гонсалес, более известный под именем святого Эльма («Обратил в христианство многих моряков и зажег прекрасные Огни святого Эльма, что пляшут ночью на верхушках мачт. Но он был человеком далекой суши, родом из города Асторга, чьи сдобные булочки известны по всей Испании, потому что…» «Не будем отвлекаться, – сказал хранитель, – не будем отвлекаться»). И перечень продолжается: святой Кутберт, покровитель саксонских моряков («Тут пахнет северной сагой… Моряк из Кадикса или Марселя не станет связываться с викингом»); святой Рафаил Архангел («Ну как мог архангел носить матросскую бескозырку, объясните мне, пожалуйста!»); Николай, епископ города Мир в Ликии, кто, невидимый, выпрямил мачты тонущего парусника и, взявшись за колесо руля, привел его в надежный порт («Как-то он больше видится правящим санями и раздающим игрушки, чем идущим по воде»). «Тогда мы сели в лужу, – сказал хранитель Ватиканской Липсонотеки. – Ибо ни святой Доминик, ни святой Валерий, ни святой Антоний Падуанский, ни святой Воскрешенный, ни святой Рамон, ни святой Будок (первый раз слышу!), каких чтят моряки, никогда не были моряками». – «Вывод: Пий IX был совершенно прав. Нам нужен святой Христофор Колумб». – «Надо подготовить ларец для хранения останков». – «Беда в том, что народ бродячий и плавающий по морям исчезает без следа». – «Не осталось ли от него какой бедерной кости, коленной чашечки, пясти руки, полпальца хотя бы?» – «А это еще помеха. Тут такая путаница, что вовек не разберешься, ибо не было в мире костей, какие столько бы перевозились, переносились, разбирались, рассматривались, оговаривались и оспаривались, как эти». И, резюмируя узнанное из недавних поисков, обоснованных внесением недавнего постулата, объяснил ученый-болландист своему ученику, что Колумб, поскольку умер в Вальядолиде, был погребен в монастыре святого Франциска, принадлежащем этому городу. Однако в 1513 году его останки помещены были в монастыре Лас-Куэвас в Севилье, откуда были взяты тридцать три года спустя, чтоб быть доставленными в Сан-Доминго, где покоились до 1795 года. «Но вдруг, можешь себе представить, подымают бунт негры французской части острова, устраивают чудовищные пожары, сжигают поместья и убивают своих господ. Испанские власти, боясь, что пламя восстания распространится шире, отправляют бренные останки Великого Адмирала в Гавану, в чьем соборе должно им оставаться, ожидая возвращения в Сан-Доминго, где намеревались воздвигнуть ему пантеон со скульптурами, аллегориями и всем прочим – нечто, достойное такого прославленного покойника… Но тем временем происходит театральный взрыв в стиле Рокамболя, сказал бы я, если только подобает упоминать о Рокамболе в этих ватиканских приделах». – «Не беспокойтесь, синьор, здесь каждый третий читал похождения Рокамболя». – «В соборе Сан-Доминго Христофор Колумб был не один: его погребальная урна соседствовала с урнами его сына-первенца Диего и сына Диего – дона Луиса Колумба, первого герцога Верагуа, и дона Христофора Колумба II, брата дона Диего Колумба. И можешь себе представить, вдруг, 10 сентября 1877 года, один архитектор, отвечающий за некоторые починки в соборе, находит металлический гроб, на котором стоит сокращенная надпись: «От. Ам. Пере. Адм. Хр. К. А.» – что было истолковано так: Открыватель Америки. Первый Адмирал Христофор Колумб, Адмирал. Следовательно, останки, перенесенные в Гавану, не были останками того, кого мы сейчас причтем к лику святых…» «Если пройдет», – промолвил семинарист. «Однако – и в этом вся трагедия – внутри металлического гроба можно было прочесть начертанное германским готическим письмом: «Знаменитейший и Досточтимый Муж Дон Христофор Колумб», без всякого «Адмирала». И тут начинают всегдашние сплетники да мутники болтать, что, мол, это останки не Колумба I, а Колумба II, а останки, мол, Колумба I по-прежнему на Кубе, и один венесуэльский поп издает нашумевшую книжонку, окончательно запутавшую все дело, и тут начинается такое, что добавление от седьмого века к Символу Веры от четвертого – и то понятнее… В общем, так и не узналось, не являются ли кости Колумба I костями Колумба II, или, наоборот, кости Колумба II костями Колумба I, и пусть меня оставят в покое, пусть в этом разбирается Святая Конгрегация Обрядов, для того она и существует, а покуда пусть мне не приносят сюда ни одной ключицы, ни одной лучевой или локтевой кости, если не будет должным образом установлена их подлинность. У нас Липсонотека серьезная, и здесь не могут быть приняты позвонки, теменные, затылочные и прочие кости первого встречного, ибо во всем нужна субординация. А что касается меня, не могу ж я встать между двумя гробами и начать играть в считалку: «Чики-чики-чикалочки – один – едет – на – палочке – другой – на – тележке – щелкает-орешки». «Сюда, после смерти, и за золото не проникнешь, – согласился семинарист. – А ведь Колумб говорит, по свидетельству Маркса, что, мол, золото есть нечто чудодейственное. Кто владеет золотом, будет иметь все что пожелает. Через посредство золота могут даже открыться душам двери рая». – «Это верно, Колумб так говорил, но не цитируй мне Колумба, ссылаясь на Маркса. Это имя не должно произноситься там, где у стен есть уши. Вспомни, что после опубликования „Силлабуса“ некоторые книги здесь у нас весьма на плохом счету». – «Сдается, однако, что вы очень хорошо знаете Маркса, как, впрочем, и Рокамболя». – «Сын мой, по обязанности: я вхожу в комиссию по составлению „Индекса“ книг, запрещенных церковью». «Видать, не особенно соскучишься, составляя этот „Индекс“, – сказал семинарист с лукавым смешком. – Теперь я понял, почему „Мадемуазель Мопен“ Теофиля Готье и „Нана“ Эмиля Золя стоят в этом „Индексе“. „Вместо того чтоб говорить непристойности, пошел бы ты взглянуть, как продвигается беатификация Великого Адмирала“, – сказал болландист в гневе и так топнул ногой, что туфля с пряжкой слетела с его ноги, едва не попав в цель. „Вот-вот! – подумал Невидимый. – Вот-вот!“ И, внезапно опечаленный, направился торопливо, следуя по коридорам и подымаясь по лестницам, к зале, где по знаку привратников начиналось представление торжественного Ауто Сакраменталь, которого он будет отсутствующим-присутствующим Героем.