Невзирая на призывы к осторожности, к благоразумию, молодой каноник с жадным нетерпением ждал даты отплытия. И теперь еще больше, ибо все, казалось, ставило препоны на его пути: смерть Папы, этого Папы, так униженного дерзким корсиканцем, который заставил его санкционировать шутовскую церемонию своего коронования, с венцом, возложенным накануне торжественно на голову мартиникской мулатки; избрание Льва XII после нескончаемого конклава, длившегося двадцать шесть дней; интриги испанского консула, узнавшего через своих шпионов о цели апостолической миссии; противные ветры, интриги, нашепты, письма туда – письма обратно, ответы, которые заставляют себя долго ждать. Но наконец, наконец 5 октября 1823 года подымает якоря корабль «Элоиза» («Предпочитаю раннюю Элоизу Абеляра поздней Элоизе Руссо», – думает Мастаи), чтоб отплыть в направлении Нового Света. Вместе с ним на борту делегаторий Джованни Муци, его личный секретарь дон Салустио, доминиканец Раймундо Арсе и архиепископ Сьенфуэгос, полномочный представитель Чили, недавно назначенный О'Хиггинсом, пред Папским Престолом.
Любви наслаждение
длится мгновение.
Любви страдание
длится всю жизнь.
Из Генуи они отплывали. Генуэзцем был тот, кто однажды предпринял неслыханное странствие, которое должно было дать человеку полное представление о мире, в каком он живет, открыв Копернику ворота на подступе к началу исследования Бесконечности. Путь в Америку, путь в Сантьяго, «Звездное Поле – Campus Stellae», в действительности путь к другим звездам: первый подступ человека к многообразию необъятностей звездных.
Слишком затянувшаяся, раздражающая порою остановка в Генуе оказалась переполненной открытиями для молодого каноника, ослепленного на каждом шагу блеском гордого города могущественных Дориа, с именем звонкой славы, полнящегося памятью Андреа, знаменитого адмирала, представленного в воспевающих изображениях-аллегориях нагим по пояс, с курчавой бородой и символическим трезубцем в руке, как живой, возможный и явственный образ Посейдона. Долго в задумчивости стоял юноша перед домом Бранка Дориа, этого блистательного убийцы родом из Генуи, кого Данте встретил в девятом кругу ада искупающим муками свой грех как душа, покуда, движимое бесом, оставленным им во плоти взамен себя, еще «здравствует» его «земное тело» [2]. Перед церковью святого Матфея жилище Ламба Дориа, которое воздвиг Мартино Дориа, солидное, как знатный род его владельцев, противостояло шагу столетий, и все высились, прекрасные и горделивые, особняки Доменикаччо Дориа и дом Константине Дориа, в котором в конце концов поселился Андреа – все здесь, кажется, звались Дориа! – чудо-моряк, покрытый славой бесчисленных своих побед над Турком… И теперь, когда «Элоиза» входила в замутненные воды Рио-де-ла-Платы, была еще в памяти у Мастаи величественная декоративность портового города, оставленного позади, в роскоши дворцов алых и дворцов белых, хрусталей и балюстрад, ростральных орнаментов и стройных колоколен. Причал в Монтевидео произвел на него, напротив, такое впечатление, будто он вдруг оказался в огромном хлеву, ибо там не было зданий ни примечательных, ни красивых, все было грубо сколочено, как в деревне, и лошади и рогатый скот обретали в каждодневной жизни значение, утерянное в Европе со времени Меровингов. В Буэнос-Айресе вовсе не было порта, а лишь плохонькая гавань, откуда надо было добираться до города в повозке, запряженной лошадьми, сопровождаемой людьми верхом на лошадях, в зловонии лошадиного пота и перебивах лошадиного ржанья – назойливое присутствие лошади, какое будет преследовать путешественника, покуда он останется на континенте, на чью почву вступил первый раз. При свете фонарей, принесенных местными, был оказан прием апостолической миссии в городе, с давних пор не знающем епископа. Первое впечатление сложилось у Мастаи катастрофическое. Улицы, правда, были прямы, словно вытянуты по веревке, но сплошь покрыты грязью, размазанной, разбрызганной, утоптанной и топтаемой снова, месимой и опять разбрызгиваемой копытами множества лошадей, что по ним проходили, и колесами повозок, запряженных волами, погоняемыми палкой с железным наконечником. Попадались негры, много негров, занятых на посылках и в нехитрых ремеслах или бывших бродячими торговцами, выкликалами крепкой капусты и свежей моркови под своими тентами на углу или еще слугами в богатых домах, кого сразу можно было отличить по приличному платью, составлявшему контраст с забрызганными кровью юбками негритянок, носящих потроха с бойни – этой бойни, играющей, по-видимому, столь значительную роль в жизни Буэнос-Айреса, что Мастаи невольно спрашивал себя, не окажется ли она – с этим культом Жаркого, Филея, Огузка, Грудинки или того, что некоторые, воспитанные на английский лад, называют Bife, – зданием, более важным для городской жизни, чем сам кафедральный собор или приходы церквей Сан-Николас, Ла-Консепсьон, Монтсеррат или Ла-Пьедад. Остро пахло кожевенным товаром, дублеными кожами, скорнячеством, скотом, солониной, вяленым и копченым мясом, конским потом и людским потом, пометом и навозом в этом заокеанском городе, где в лачугах, закусочных и притонах танцевали бурную «Рефалосу» и «Когда, жизнь моя, когда же?» – задорный танец, чья музыка раздавалась в те времена по всему американскому континенту вдоль и поперек, если не возникала за глухими стенами варварская дробь барабанов, отбивающих разные «танго» – как их здесь называли – под пальцами черных и цветных. Но рядом процветала высшая аристократия, ведя жизнь роскошную и утонченную, одеваясь по последней парижской или лондонской моде, устраивая блестящие вечера, где слушали самую модную музыку, какая только раздавалась на европейских балах и приемах, и в дни религиозных празднеств, в усладу юному канонику, не бывало недостатка в голосах прекрасных креолок, которые пели «Stabat Mater» Перголези. Но, к несчастью, заокеанские моды, в украшениях ли, в развлечениях или светских манерах, никогда не приходят одни. И с ними сюда пришла «опасная мания раздумья» – и Мастаи знал, что говорил, определяя как «опасную манию» стремление доискиваться истины и ясности или новых возможностей там, где был лишь пепел и сумерки, ночь души. Некоторые идеи пересекали бескрайный океан вместе с писаниями Вольтера и Руссо, которых юный каноник атаковал окольными путями, определяя как склеротиков и отсталых, отрицая какую-либо действенную силу за книгами, появившимися более полувека назад. Но эти книги коснулись многих умов, для которых сама Французская революция, при взгляде с расстояния, не представлялась провалом. И лучшим доказательством этого было то, что Бернардино Ривадавия, министр правительства, смотрел с большой антипатией на пребывание в Буэнос-Айресе апостолической миссии. Либерал и, по всей вероятности, франкмасон, он уведомил архиепископа Муци, что ему запрещено творить обряд конфирмации в городе, пригласив его продолжить путешествие как можно скорее – путешествие, которое к тому же постарался омрачить ему заранее, намекнув, что, возможно, посланцы римской курии не будут приняты в Чили с такими почестями, каких ожидают.
Так, в средних числах января 1824 года церковнослужители двинулись в путь в двух просторных каретах, сопровождаемые медлительной повозкой, на которой высились баулы, тюки и ящики, кроме кроватей и самой необходимой утвари, какую навряд ли можно достать на постоялых двориках, где придется менять лошадей и весьма нередко заночевывать, если не видно вблизи гостеприимной фермы. Выслушав добрые советы участливых людей, горячо порицавших нечестивую невежливость Ривадавии, кто не предложил никакой официальной помощи миссии, путешественники везли с собою много провизии: зерно, картофель, вяленое мясо, сало, лук и чеснок, лимоны вместо уксуса, который в местных тавернах употреблялся неочищенным, и несколько пузатых кувшинов с вином, водкой и настойками. «А говорят еще, что прелаты едят лишь форель да пирог с голубями!» – заметил Джованни Муци, смеясь. Но Мастаи мало говорил, а больше смотрел. Пейзаж был удручающе однообразен, но в конце концов захватил его внимание из-за шири. Он думал, что знает, что такое равнина, но видение бесконечной пампы, где, сколько ни иди, всегда останешься в середине круглого горизонта одноцветной земли; пампы, создающей у путешественника ощущение, что он топчется на месте, не движется вперед по своему пути, сколько б ни погонял свою упряжку; пампы, своим простором, своим совершенным образом бескрайности ставящей Человека пред явственным изображением Бесконечного, приводило на ум аллегорическое видение мистика, в котором человеческое существо, втиснутое в тесный проход без ведомого начала и конца, пытается удалить от себя, через науку и познание, две стены, что справа и слева ограничивают поле его зрения, и ему удается с годами раздвинуть перегородки, но никогда не сокрушить и никогда, как бы далёко ни случилось их оттолкнуть от себя, не изменить их вид, не узнать, что там за ними… Мастаи пересек пампу, погруженный в светлый сон – прерываемый от времени до времени, если мимо проносился табун, криками, ржаньем и свистом лассо, – от которого его пробудило после дней, монотонно катящихся за днями, возвращение чего-то знакомого: неровностей почвы, ручьев, камышей, напоминающих тамошние; и дома похожей постройки, растения, группы животных, уже не рассеянные по ширям этой природы, которой нет конца. Но вскоре бесконечность горизонтальная превратилась в бесконечность вертикальную, какую являли собой Анды. Рядом с этими невиданными громадами, подъятыми над землей, чьи пики заблудились в небе – словно неприступны вовек, – Доломитовые Альпы, знакомые ему, представлялись теперь декоративными горами для прогулок (правда, он ступал лишь на нижние их отроги), и так открывалась внезапно неизмерность этой Америки, которую он начинал уже находить сказочной, несмотря на то что люди ее зачастую казались ему дикими, грубыми и затерянными внутри пространства, какое заселяли. Но подобная природа могла рождать лишь людей особых, думал он, и будущее покажет, какие расы, какие устремления, какие идеи выйдут отсюда, когда все это еще немного дозреет и континент обретет сознание, вскормленное собственными своими возможностями. Теперь ему казалось, что во всем, что он видел доселе, «не хватало сусла», употребляя выражение тонких знатоков старых вин.
И началось затем трудное и медленное восхождение на вершины, которые, рождая и распростирая реки, делили карту на куски по дорогам на краю ущелий и пропастей, куда устремлялись грохочущие потоки, упавшие со снежной выси какого-нибудь невидимого пика под завыванье вьюг и свистящие вздохи бездн, для того чтобы уже там, наверху, познать пустынность равнин, и бесплодье предгорий, и страх высоты, и глубину ям, и оцепененье пред диконравьем гранита и причудливостью всех этих утесов и обрывов, и черные камни, тянущиеся как в покаянной процессии, и лестницы сланцевых складок, и обманное виденье разрушенных городов, созданное осколками старых скал, чья история столь долга, что, веками сбрасывая минеральные лохмотья, они выставляют под конец во всей гладкой наготе свои космические скелеты. И был переход с первого неба на небо второе, и на небо третье, и на небо четвертое, покуда не достигли вершины хребта на седьмом небе – во всех смыслах, – чтоб начать спуск к долинам Чили, где растительность обретала зеленый цвет, неведомый лишайникам, рожденным туманами. Дороги были почти непроходимы. Недавнее землетрясение перетряхнуло каменистую почву, забросав осколками чахлую равнинную траву… И пришло успокоение возврата к миру деревьев и вспаханных земель, и наконец после девятимесячного путешествия, считая со времени отъезда из Генуи, прибыла апостолическая миссия в Сантьяго, столицу Чили. «Ну и роды!» – вздохнул с облегчением Мастаи.
Столько храмов и монастырей представало взору при въезде в Сантьяго, что молодой каноник сравнил город с маленькими итальянскими селениями, где на сто крыш – двадцать колоколен. Если Буэнос-Айрес пахнул кожами, дубильнями, сбруей и часто – зачем скрывать? – конским навозом, то здесь жизнь текла средь курений ладана, средь келий и монастырских строений святого Доминика, святого Антония, святого Франциска, монахинь строгого ордена Реколектов и Клариссинского ордена Смирения, Августинцев, Общества Иисуса, святого Диего, не считая большой обители монахинь, возвышавшейся на площади Пласа Майор. И уже поздравлял себя Мастаи с тем, что может начать отправление своей новейшей должности аудитора в такой благословенной земле, как вдруг печальная новость поселила смятение в душах путешественников: Бернардо О'Хиггинс, верховный правитель Чили, который настаивал на миссии монсиньора Муци через своего посла Сьенфуэгоса, О'Хиггинс, герой суровой и славной войны за независимость, был свергнут два месяца назад человеком, которому верил больше всего, – генералом Районом Фрейре, командующим войсками Чили. А последний был в отсутствии, занятый военными делами на далеком острове Чилоэ… («Еще не умерли настоящие генералы, рыцари шпаги, а уже появляются генералы – рыцари ножен», – подумал молодой священнослужитель.) Все, о чем было договорено ранее, оказывалось под запретом. Неведомо было, в каком расположении духа окажется фрейре. И по этой причине началась изнуряющая передышка, в течение которой написал Мастаи послание, отражающее его досаду: «Современные американские правительства суть правительства, сотрясаемые судорогами по причине непрерывных перемен, каким подвергаемы». («Сам не желая того, я был Бледный Ангел Печальных Пророчеств», – пробормотал Его Святейшество Пий IX, когда перечитывал копию этого письма, предсказавшего столькие драматические события, какие произойдут в будущем, хранимую доселе тем, кто был тогда безвестным каноником…) Но Мастаи не был столь уязвим, чтоб пасть духом от первого серьезного препятствия его замыслам. В ожидании возможности начать работу он стал поддерживать знакомства, которые с первого дня завелись у него среди зажиточных и образованных жителей Сантьяго. Усердно навещал барышень Котапос, увлекающихся классической музыкой, которые, как и следовало ожидать, принимая во внимание тонзуру гостя, много раз предоставили ему возможность послушать «Stabat Mater» Перголези. («Любопытно… – думал Мастаи. – Одной партитурой композитор, умерший в двадцать шесть лет, добился славы более громкой, чем старый Палестрина со своими бесчисленными творениями, написанными в течение долгой жизни».) «Весьма знаменита здесь также его опера „Служанка-госпожа“, – говорили барышни Котапос, – и мы знаем из нее отдельные куски. Но вы, Ваше Преподобие, будете, возможно, шокированы вольностью ее содержания». Мастаи благодарил за предупредительность благосклонной, хоть и несколько лицемерной улыбкой, ибо хорошо помнил, как они с сестрой Марией Теклой всласть поразвлекались как-то под вечер в Сенигаллии, напевая партии двух единственных персонажей – третий там немой – из этой прелестной буффонады, стоящей на пюпитре расстроенного старенького фортепьяно. От чилийских девушек узнал он несколько народных вильянсико, какие каждый год на Рождество оживляли город – довольно унылый и печальный, уверяли они, в продолжение всего года.
Одна из этих песенок с очень известной мелодией восхитила его своей свежей, хоть и нескладной простотой:
И вот подошла Страстная неделя, и привелось новичку аудитору изумиться мрачному, драматическому, почти средневековому характеру, который являла здесь в пятницу процессия кающихся, что шла вечером страстей господних по центральным улицам: босые люди, одетые в длинную белую тунику, в венце из терна, с тяжелым деревянным крестом на левом плече и бичом в деснице, которым яростно хлестали себя по спине… Мастаи подумал, что сила веры в этой стране должна безусловно способствовать успеху миссии. Но в то же время он убеждался, что сюда, как и в Буэнос-Айрес, просочились так называемые «новые идеи». Покуда бичующиеся кровавили себе хребет в своем искупительном шествии, некоторые элегантные и скептически настроенные юнцы, каких здесь зовут «либералами», нарочно, чтоб взбудоражить его, давали ему понять, что скоро установится свобода печати – поневоле ограниченная трудной войной, которую только что пережили, – и что в голове у Фрейре засел тайный замысел прибегнуть к секуляризации имущества чилийского клира. В ожидании событий Мастаи принял новую тактику в отношении тех, кто изображал себя либералами в его присутствии: она состояла в том, чтоб изображать себя еще большим либералом, чем сами эти либералы. И, пользуясь стратегическими ходами, почерпнутыми у иезуитов, уверял, что Вольтер и Руссо были людьми необыкновенного таланта – хотя он, священнослужитель, не может разделять их критериев, – напоминая, однако, с тонким коварством, что данные философы по своим идеям принадлежали к поколениям, давно превзойденным нынешними людьми, и что ввиду этого настало время идти в ногу с эпохой, отбросив обветшалые книги, полные исторических концепций, опрокинутых действительностью, и что назрело приятие «новой философии». Подобное происходит и с Французской революцией, событием, отошедшим в прошлое, неудавшимся в главных своих идеалах, о которой слишком много еще говорят на этом континенте, тогда как в Европе никто больше и не вспоминает. «Отупение, дряхлость, несвоевременность, люди другого века», – говорил он об «Общественном договоре» и об энциклопедистах. «Утопическое устремление, не приведшее ни к чему, невыполненные обеты, преданные идеалы. Нечто могшее стать великим, но что никогда не достигло воплощения того, о чем мечтали его основатели, – говорил он о Французской революции. – И это утверждаю я, кто является священнослужителем и кого вы, должно быть, почитаете человеком, замкнувшимся в пределах мышления догматического и устарелого». Но нет, и нет, и нет. Либерализм уже не тот, каким считают его эти элегантные юноши. Существует сегодня либерализм иного рода: либерализм – как точнее выразиться? – подавшийся влево от самих левых, если вспомнить, что в зале Конвента якобинцы занимали всегда скамьи, помещающиеся в левой стороне собрания. «Так мы что ж, должны быть больше якобинцами, чем сами якобинцы?» – спрашивали его. «В настоящее время существует, возможно, новый способ быть якобинцем», – отвечал будущий наставитель «Силлабуса», который из-за своего умения ловко манипулировать мыслями, обратными собственным, достиг понтификата с репутацией человека глубоко либерального и друга прогресса.
Сеньора Донья Мария,
Пришел я из дальной дали
И принес твоему младенцу
Пару крольчат в подарок.
Следующие месяцы протекли в ожиданиях, огорчениях, растерянности, беспокойстве, нетерпении, раздражении, унынии из-за скрытой враждебности Фрейре, достигшего высшей власти, который умел, к вящей досаде священнослужителей, быть одновременно любезным и неприступным, порою приветливым и порою грубым, учтивейшим, когда сталкивался с архиепископом Муци, подчеркнуто обязательным и откровенным, чтобы сделать в итоге нечто совершенно противоположное обещанному. Старая аристократия Сантьяго постепенно сплачивалась вокруг апостолической миссии. Но тем временем ареал клеветы расширялся вокруг чужестранцев. Обвиняли Муци в применении закона, напоминавшего о колониальных временах, когда тот отказался обвенчать одного вдовца с его падчерицей. Поговаривали, что молодой Мастаи получил кругленькую сумму за исполнение своих религиозных обязанностей в поместье одной зажиточной семьи. Сплетни, россказни, пререкания, слухи и небылицы, интриги да наветы, какие с каждым днем становилось труднее сносить достославным мандатариям… И в довершение всего – хотя Фрейре заверил римского архиепископа, что никогда не впадет в подобную крайность, – случилось то, что «либералы» предсказывали: была провозглашена свобода печати. С этого дня жизнь папских посланников сделалась невыносимой. Было пропечатано черным по белому, что содержание праздной миссии обойдется государственной казне в 50 000 песо. Их обозвали шпионами Священного союза. И в довершение всего была объявлена, уже с полной определенностью и на ближайшее время, секуляризация чилийского клира, благодаря чему здешняя церковь будет национализирована и отторгнута от всякого повиновения Риму… Ввиду таких событий Муци довел до сведения правительства, что намерен немедля возвратиться в Италию, поскольку считает, что его доверие и добрая воля были обмануты. И после девяти с половиной месяцев бесплодного труда сам прелат, его молодой аудитор и дон Салустио пустились в дорогу по направлению к Вальпараисо, который был в ту пору беспорядочным поселком рыбаков, расположенным по уступам горного амфитеатра, где английская речь слышалась не реже испанской благодаря процветанию там британских лавок, бойко торгующих с кораблями, ставшими на якорь после долгих изнурительных плаваний средь полуденного Тихого океана, и в особенности со стройными быстроходными североамериканскими клиперами, с каждым днем более многочисленными и которые, ко всеобщему изумлению, могли уже похвастаться четырехмачтовым вооружением. Мастаи, немного огорченный провалом миссии, узнал планетарные судороги землетрясений, которые, не причинив вреда, заставили его испытать неведомую тоску от чувства потери устойчивости – словно нарушено равновесие тела, – изумляясь спокойствию нескольких слепых музыкантов, которые во время коротких сейсмических толчков не переставали играть веселые танцы – более сосредоточась на своих подаяниях, чем на разгуле вулканических стихий, – и как-то в портовом кабачке был приглашен насладиться редчайшим вкусом съедобных моллюсков пиуре и локо, морских водорослей и огромных десятиногих крабов с Огненной Земли. И вот наконец священнослужители вышли в море на борту «Колумбии», парусника красивых линий и с крепким корпусом, привычным противостоять разгулу океанических стихий на всегда трудном водном пути, огибающем южный конус Америки. С увеличением холода появились два кита, когда пересекали параллель у порта Вальдивия. 10 ноября достигли уже широты острова Чилоэ. А 17-го путешественники приготовились встретить с отвагой грозное испытание прохода вдоль мыса Горн. И тут произошло чудо: море у самой знаменитой кузницы бурь, у тех высот черного гранита, обметаемых ревущими южными ветрами, что обозначили край континента, было спокойно, как воды итальянского озера. Капитан и моряки с «Колумбии» удивились тиши, какой никогда не наблюдалось в этом месте земного шара, настолько, что самые матерые из всей команды «горномысовцы» не припоминали подобного дива. Ночь, ясная и приветная, опустилась на корабль в покое, нарушаемом лишь мерным скрипом тросов и легким покачиванием судовых фонарей. Опершись локтем о борт, скорее угадывая, чем различая землю, что оставалась у него по левую сторону, вспоминал Мастаи приключения и превратности этого опасного путешествия, в каком хватало эпизодов, могущих украсить лучшие романы, вдохновленные борьбой с океаном, что очень по вкусу теперь многим, после леденящего кровь случая с плотом «Медуза»: бури, противные ветры, пугающие штили, встречи с редкостными рыбами и даже одно нападенье пиратов – у Канарских островов, еще на том пути, – которые, ворвавшись на корабль с ужасающими криками и размахивая ножами, удалились в смущении, увидев, что на борту «Элоизы» нет никаких ценностей, кроме дароносицы, реликвария, ковчега и чаши, каковую, будучи добрыми католиками, а не дерьмовыми протестантами, они почтительно оставили в руках архиепископа Муци. А потом было открытие Америки, более мятежной, глубокой и самобытной, чем мог ожидать каноник, где больше, много больше, чем темных крестьян и гаучо, было воинственных индейцев, виртуозных метателей лассо, всадников невиданной ловкости, вдохновенных народных певцов, что, пощипывая струны гитары, воспевали необъятность равнин, любовь, бесстрашие, мужество и смерть. И во всем этом присутствовало особое человечество, в бурном кипении, умное и норовистое, всегда изворотливое, хоть порой безрассудное, беременное будущим, какое, по мнению Мастаи, придется ставить вровень с будущим Европы – и особенно теперь, когда войны за независимость подрядились рыть ров, с каждым днем шире и глубже, между Старым и Новым Светом. Связующей нитью могла послужить вера, и молодой клирик вспоминал многочисленные монастыри и церкви Чили, смиренные часовни средь пампы, пограничные миссии и одинокие кресты андийских нагорий. Но вера здесь, для вящего различия между тем, что здесь, и тем, что там, сосредоточивалась в местных культах и в особых местных святых, которые, по правде сказать, были мало известны в Европе. Действительно, перебирая мысленно страницы американской агиографии, хорошо им изученной, когда он готовился к предстоящему путешествию, удивлялся каноник, насколько экзотичны, если можно так выразиться, были для него все эти блаженные и святые. Кроме Розы Лимской с ее мистической неизреченностью, чья слава достигала самых глухих углов, он не встречал ни одной фигуры, выходящей за границы чисто местной фантазии. Рядом с Розой – но гораздо менее известные – высились, словно дополняя андийский триумвират, фигуры Торибио Лимского, родившегося на Майорке, инквизитора Филиппа II, кто в течение семи лет, после того как был возведен в сан архиепископа, исходил свою огромную перуанскую епархию, окрестив бесчисленное число индейцев, и Марианы де Паредес, «Лилии из Кито», соперницы Розы в усердном умерщвлении плоти, которая однажды, во время ужасного землетрясения 1645 года, принесла на алтарь Бога свою собственную жизнь, дабы взамен ее остались невредимы жители города. Очень близок к Торибио Лимскому был Франсиско Солано, редко упоминаемый в Старом Свете, кто во время плаванья на невольничьем корабле спас рабов от кораблекрушения, когда команда трусливо покинула их, отдав, беззащитных и лишенных плотов и шлюпок, на милость яростной стихии Атлантического океана. Затем шел сомнительный наставник в вере Луис Бельтран, кто в Колумбии и Панаме обратил в христианство многих индейцев, канонизированный вопреки разговорам о том, что эти обращения немногого стоили, потому что были произведены с голоса толмачей по причине полного незнания святым мужем каких-либо местных наречий. Более выдающейся рисовалась личность Педро Клавера, защитника негров-рабов, ярого противника Святого Судилища Картахены, города Индий, кто, как уверяли современники, окрестил более трехсот тысяч африканцев за время своей долгой и достойной подражания благочестивой деятельности. Потом шли блаженные и святые помельче, предмет культа узкоместного, такие, как Франсиско Кольменарио, проповедник в Гватемале, чья примерная жизнь бедна событиями; Грегорио Лопес, бывший придворный короля Филиппа, канонизация которого не прошла в Риме, хоть ему и продолжали поклоняться в Сакатекасе; Мартин де Поррес, цирюльник и костоправ из Лимы, первый метис, причисленный к лику блаженных; Себастьян Апарисио – предмет местного культа в Пуэбла-де-лос-Анхелес – галисийский богомолец, строитель дорог и управитель почтовой связью между Мексико и Сакатекасом, озаренный верою в семьдесят лет, в конце жизни безбожной и суетной, в течение которой похоронил двух жен. Что же касается Себастьяна Монтаньоля, убитого индейцами в Сакатекасе (положительно мексиканский Сакатекас, как и перуанская Лима, – место, словно избранное для проявления возвышенных призваний!…), и еще Альфонсо Родригеса, Хуана дель Кастильо и Роке Гонсалеса де Сантакрус – парагвайских великомучеников, то все они вписаны в историю узкоместную и далекую, так что вполне возможно, что не найдется ни одного их почитателя в том мире, куда возвращался сейчас молодой Мастаи.