себе и вышел на террасу, чтобы выкурить сигару. Пахло скошенной травой, в
воздухе стоял ровный гул -- пели то ли лягушки, то ли цикады. Я лег, но
долго не мог заснуть. Никто не страдает сильнее, чем оскорбленный любовник,
который не смеет жаловаться, потому что не знает, насколько он прав. (Да
полно, неужели это происходит со мной?) Всю ночь напролет я вел воображаемые
диалоги с Ледой, виня ее в том, что испорчены наши каникулы в Эвиане. Я
признавал, что замужняя женщина должна быть осторожной и не слишком
откровенничать с конфидентками, пусть даже с собственными кузинами; но
горечь вновь и вновь подступала к сердцу, и я сформулировал и заучил
наизусть не один ядовитый упрек, с тем чтобы высказать их наутро.
Наутро меня разбудило пение птиц. Я выглянул на террасу: на склоне горы
зеленел густой лес, а внизу, у отеля, девушки, взмахивая большими косами,
косили траву. Официант, принесший на террасу поднос с завтраком, объяснил:
-- Мы готовим la pelouse(Лужайку, газон) в парке. Со дня на день сюда
нагрянет la foule (Толпа).
Нагрянет la foule или нет, меня не волновало. Что же касается Леды, то,
хоть она и упоминала о наших завтраках на террасе, я понял, что лучше ее не
ждать.
Потом я пошел бродить по парку, углубился в лес; там сел на пень и
предался меланхолии. Грустнее всего было то, что я не только потерял любовь
Леды; я скорбел потому, что у меня появилась седина, что надвигалась
старость, что оставалось мало времени, и это время я тратил понапрасну в
безумно дорогом отеле, где каждый день печали стоил мне целого состояния. Я
никогда не следил за течением своих дел, передав все в руки -- и в руки
вместительные -- моего поверенного Рафаэля Коломбатти (болезненно бледного,
страдавшего плоскостопием, всегда в черном костюме), и время от времени на Р
меня нападал страх, что, точно в романе, в одно прекрасное утро я проснусь
без гроша.
Мне пришлось вернуться, потому что я опаздывал к обеду. В большом зале
ресторана почти все столы были свободны. Лишь кое-где виднелись уже знакомые
с вечера лица: семья крупного промышленника из Лиона, довольно известный
французский актер (я бы не узнал его, если бы метрдотель не произнес его
фамилию); толстощекий молодой человек, которого я не раз встречал за
последнее время -- его кирпично-красные и дряблые щеки придавали ему крайне
глупый вид, мне он был весьма неприятен, --и девушка из семьи Ланкер,
достаточно хорошенькая и вся золотистая, -- я сразу же узнал ее, потому что
сто лет назад поговорил с ней одну минуту за чаем в теннисном клубе
Монте-Карло. Я уже подходил к лифту, чтобы подняться к себе, размышляя, что
если бы мне оставили Лавинию, существо в конце концов весьма назойливое, мне
и то было бы веселее, как вдруг появилась Леда. Приглушенно вскрикнув, она
пробормотала: "Мы едем на день в Женеву. Едем сейчас же". Я был так
затравлен, что не понял, кого включали слова "мы едем" -- меня или кузину с
племянницей. Но Леда тут же добавила: "Что ты стоишь? Надо шевелиться", и я
понял, что судьба наконец улыбнулась мне. Я захватил непромокаемое пальто, и
мы помчались, словно за нами по пятам гнался дьявол. Прибыв на место, я
убедился, что нетерпение обычно рождается нашим сердцем, и незачем искать
ему причин -- мы найдем только предлоги. Я хочу сказать, что Леде, по всей
видимости, нечего было делать в Женеве, кроме как гулять со мной целый день,
очень солнечный, очень долгий и очень счастливый. Мы любовались фонтаном,
бьющим из озера, и рыбками в Роне; обошли книжные магазины на Корратери и
книжные магазины и лавки антикваров на Гранд-Рю (я купил Леде стеклянное
прес-папье, внутри которого была выложена из гранатов птица феникс),
отдохнули в парке 0-Вив и поужинали в беарнском ресторане. Помню, еще в
парке я предложил Леде пойти в какой-нибудь отель. "Ты с ума сошел, --
ответила она. -- Для этого у нас есть "Руаяль"". Действительно, по
возвращении в Эвиан она осталась у меня, и на следующее утро мы завтракали
на террасе. Леда предложила поехать в Лозанну; я ответил, что готов
отправиться хоть сейчас; тогда она очаровательно улыбнулась и сказала: "Мы
поедем последним вечерним пароходом. Жду тебя на пристани в одиннадцать".
Она поцеловала меня в лоб и упорхнула.
Я решил не поддаваться унынию, сколько бы пустых часов ни маячило
впереди. Меня будет вдохновлять память о недавнем счастье, и как-нибудь до
одиннадцати я дотерплю. Для начала я долго лежал в ванне, потом медленно
одевался и, наконец, спустился в парк. В вестибюле я натолкнулся на Бобби
Уильярда. Ты его знаешь? Нет? Ничего не потерял, потому что он кретин. Бобби
затрещал, как сорока, разбранил Эвиан, назвав его второй могилой. "Первал --
это Бат(Курортный город в Англии)", -- прохихикал он. Потом стал уверять,
что "Руаяль" совершенно пуст. "Здесь нет ни души, ни души", -- повторял он.
"Здесь Леда", -- отозвался я из тщеславия и потому, что нам приятно
упоминать имя любимой женщины. Лучше бы я этого не говорил. Бобби
наклонился, дыша мне в лицо, и воскликнул: "Знаешь, что мне сказали? Что она
б... Готова на это с любым". Кое-как я отделался от него и вошел в
музыкальный зал, где никогда никого не бывало. Долго сидел я там, приходя в
себя. Трудно описать, как ранили меня слова этого идиота. Наконец я собрался
с духом и попросил у консьержа проспекты лозаннских отелей. Прихватив с
собой три-четыре, я вышел на свежескошенную лужайку и бросился в обтянутое
тканью кресло. Перед тем, как углубиться в чтение -- я намеревался провести
эти часы тихо и спокойно, -- я беззаботно огляделся по сторонам, засмотрелся
на балкон Леды и вскоре обнаружил в дверном стекле отражение моей
приятельницы. Из полумрака комнаты всплыло другое отражение; в стекле оба
отражения соединились. "Леда целует племянницу", -- сказал я себе. Не знаю,
сколько времени следил я за этими фигурами, посмеиваясь над своим открытием,
-- благодаря интересному закону оптики наблюдателю, смотрящему под моим
углом зрения, племянница казалась одного роста с Ледой, -- пока не обнаружил
совсем иное: Леда целовала мужчину. Клянусь тебе, когда все увиденное дошло,
наконец, до моего сознания, я ощутил этот миг как границу между двумя мирами
-- привычным миром, в котором я был с Ледой, и миром неведомым, достаточно
неприятным, куда я вступал теперь неизбежно и безвозвратно. В глазах у меня
потемнело, я отбросил проспекты, словно то были ядовитые твари. Любопытно:
несмотря на ощущение хаоса, ум мой работал быстро и четко. Прежде всего я
направился к стойке портье и спросил, где остановились миссис или мисс
Браун-Сикуорд и приехавшая с ней девочка. Мне ответили, что такие лица в
отеле не проживают. Потом я попросил счет, заплатил, поднялся в комнату. Там
меня охватило настоящее отчаяние: собирая вещи, я метался по номеру,
наталкиваясь на стены, точно слепая летучая мышь. В бешенстве выскочил я из
этой несчастной комнаты и в автобусе, принадлежащем отелю, отправился на
пристань. До парохода оставался целый час, и я принялся рассуждать. Я начал
спрашивать себя (и спрашиваю до сих пор), действительно ли Леда целовала
мужчину? Меня подмывало остаться. Я говорил себе: "А может, остаться --
благоразумнее?" -- и тут же возражал: "Это не благоразумие, а трусость".
Думаю, в глубине души я уже знал, что отныне рядом с Ледой я буду
чувствовать лишь тревогу и тоску; уверяю тебя -- именно оттого я и уехал
(любая женщина скажет тебе, что меня толкало оскорбленное самолюбие). На
пароходике, пересекавшем озеро, я казался себе хозяином собственной судьбы;
но вдруг над головой пронеслись огромные белые птицы, и на меня нахлынули
дурные предчувствия. Все мы едем на пароходе неизвестно куда, но мне
нравится думать, что в те минуты мое положение было особенно символично. Не
спрашивай, где я остановился в Лозанне, -- этого я не помню. Помню лишь, что
на протяжении этого странного, расплывчатого и бесконечного дня я как
зачарованный созерцал из окна своей комнаты противоположный берег. Я мог бы
нарисовать отель "Руаяль", так долго смотрел на него. Вечером здание
постепенно обозначилось рядами светящихся точек. Облокотившись на стол у
окна, я закрыл глаза, все еще представляя себе отель, и уснул. Наверно, я
был очень усталым, потому что наутро проснулся в том же положении.
Должно быть, едва я закрыл глаза (подумай только: я сидел, уронив
голову на стол, напротив окна, выходящего на озеро, так что, открой я глаза
хоть на секунду, я увидел бы пожар), как отель "Руаяль" охватило пламя. В ту
ночь, конечно, никто не спал, кроме меня, у которого там, в отеле,
оставалась Леда.
Я бы сказал: некто, распоряжающийся моей жизнью с той минуты, когда я
ступил на палубу
пароходика, усыпил меня. Наутро он же не дал мне взглянуть в окно,
увлек в глубь комнаты и, решив во что бы то ни стало увести меня от Леды,
закрутил в водовороте разных дел. Странно, не правда ли, что мне удалось еще
до завтрака соединиться с Лондоном. Я позвонил туда -- все это подстроила
судьба--и сообщил, что возвращаюсь днем. Чтобы отрезать все пути к
отступлению, я хотел связать себя обязательствами, но оказалось, что я
связан крепче, чем предполагал. Мне сообщили, что этой ночью Коломбатти
выстрелил себе в голову и находится в больнице, при смерти. Я ответил:
"Возвращаюсь первым самолетом". Потом переговорил с портье и заказал билет.
В одиннадцать мне следовало быть в аэропорту. Я взглянул на часы. Половина
девятого. Я попросил подать завтрак; появилась швейцарка, очень молоденькая
и болтливая, она была настолько захвачена событием, что, даже не спросив,
знаю ли я о происшедшем, принялась трещать и трещать без остановки,
несколько раз повторив: "Все погибли". -- "Где?" -- прервал я ее.
Представляешь, что я почувствовал, услышав: "При пожаре в отеле "Руаяль"".
Потом какой-то промежуток времени выпал из моей памяти. Кажется, я глянул в
окно; струйки черного дыма, еще поднимавшиеся на том берегу, подтверждали
самое худшее. Я бы отправился в Эвиан первым пароходом, но лифтер заявил:
"Жертв не было". Я спросил у портье. Он, поддержанный лифтером и всеми
служащими, утверждал то же самое: "Жертв не было". Я все равно переехал бы
озеро, чтобы поскорее обнять Леду. После всего, что могло произойти, мне
хотелось видеть ее, коснуться ее. Пожар, ложные вести -- это были знамения,
ниспосланные мне, дабы напомнить, что в жизни есть беды худшие, чем обман. Я
уже начал было в отчаянии оплакивать мертвую Леду; теперь, когда оказалось,
что она жива, упорствовать в оскорбленном самолюбии означало искушать
судьбу.
Портье не отходил от меня, он похвалялся, что сумел-таки достать билет
на одиннадцатичасовой самолет, и, словно читая мои мысли, перескакивал на
другую тему и повторял: "В "Руаяле" не погиб ни один человек. Вы мне не
верите?" Со своей стороны, я подумал, что намерение обнять Леду вряд ли
осуществимо, если ее раздражит мое быстрое возвращение -- может быть, она
еще не придумала, как скрывать одного от другого обоих своих любовников.
(Почему-то я пришел к выводу, что мой соперник -- тот молодой человек с
кирпично-красными и дряблыми щеками.) Я говорил себе, что пока я возвращаюсь
в Эвиан, где я никому не нужен, Коломбатти -- верный и надежный человек,
который в течение стольких лет вел мои дела и не разгибал спины, безвылазно
сидя в тесном кабинете с окном во двор, чтобы дать мне возможность
разъезжать по миру и жить в свое удовольствие, -- умирает в лондонской
больнице без слова благодарности, без прощального пожатия дружеской руки,
брошенный всеми на свете.
Так судьба вновь увела меня от Леды. Я улетел одиннадцатичасовым
самолетом и прибыл вовремя, чтобы сказать Коломбатти слово благодарности.
Однако самоубийца ловко увернулся от прощального пожатия дружеской руки, ибо
в тот же час, быть может, обратным рейсом моего самолета, сбежал на Ривьеру,
а точнее, как я подозреваю, в Монте-Карло. Говорят, он уехал с повязкой на
голове; но, что важнее, я, несомненно, давно уже жил с повязкой на глазах.
Ты не поверишь, но меня очень встревожило, как повлияет столь необдуманное
бегство на здоровье моего бывшего поверенного. Однако, даже ослепленный
глупостью, я не мог долго прятаться от правды. После обеда я узнал о беговых
лошадях, о пирах с икрой и о дорогих любовницах Коломбатти. Сев за стол в
его кабинете, я убедился, что он обокрал меня; можно сказать, в один
прекрасный вечер я оказался без гроша. Даже продав все, что у меня
оставалось, я не сумел бы оплатить долги.
В тот вечер я полностью забыл о Леде. Трудно описать, как действуют на
меня денежные затруднения. Быть может, оттого, что я не разбираюсь в делах,
они удручают меня и приводят в ужас. Я воспринял свое несчастье как
наказание, смутно ощущая, насколько я виноват, и отдался угрызениям совести.
Умри Леда в языках пламени, я не страдал бы сильнее; всю ночь я проворочался
в постели и заснул лишь под утро -- наверное, перед самым появлением негра.
По всей видимости, он вошел абсолютно тихо, но какой-то шум все же был,
потому что я проснулся. Он сидел на стуле у кровати, одетый в смокинг, очень
чинный и очень черный. Пожалуй, больше всего меня встревожили его глаза,
такие круглые и блестящие. Я нажал кнопку звонка, но безрезультатно, ибо
верные слуги, узнав о положении дел, покинули дом, точно крысы, бегущие с
тонущего корабля.
Негр отнюдь не был призраком; он был человеком из плоти и крови и, сам
того не зная, составлял звено в цепи мелких обстоятельств, которые придают
неповторимый характер нашим судьбам; что бы там ни было, но одно несомненно:
мне его послало провидение. Он был дипломатом, точнее, атташе по вопросам
культуры при посольстве одной недавно возникшей африканской республики и
пришел, чтобы от имени своего правительства предложить мне пост директора их
музея; в его речи словно бы невзначай проскользнуло упоминание о фунтах,
которые они думают дать мне в качестве аванса, и хотя он произнес это между
прочим, я запомнил цифру, ибо более или менее в эту сумму оценивал свои
долги после продажи квартиры, двух домов и нескольких гектаров земли --
всего того, до чего не успели дотянуться руки Коломбатти. "Пост директора
музея? " -- переспросил я. "Музея искусств, -- ответил он и добавил,
уточняя: -- Музея современного искусства". -- "А на кой мне это?" -- спросил
я. Не поняв вульгарности моих слов, он ответил: "Мы приобрели картины, мы
построили здание -- и я с гордостью могу заявить, что в нашей скромной
столице самое величественное здание -- это храм искусств; теперь вы
развесите, распределите все, что у нас есть, но не сомневайтесь, настанет
день, когда дело дойдет до новых приобретений, и вот тут..." Сделав жест,
примерно означавший "еще успеется", я попросил его продолжать. "Как сказал
наш президент, -- вновь заговорил дипломат, -- мы -- это мир будущего; время
работает на Африку". Не знаю, принадлежала ли последняя фраза президенту или
ему самому. "Более всего остального, -- продолжал мой гость, -- нам
симпатична идея вкладывать средства в завтрашний день"; он предсказал, что
однажды, проснувшись поутру, страна обнаружит, что эти произведения
искусства -- "быть может, довольно уродливые, на взгляд невежды" -- не
уступают в цене золотым слиткам. "Мы собрали больше Пикассо и Гриса, --
утверждал он, -- чем парижский Музей современного искусства, больше чем
вообще кто-либо на свете. А в довершение всего, статуя Родины, стоящая перед
музеем, -- не сомневаюсь, что вам приятно будет об этом узнать, -- творение
вашего славного соотечественника, скульптора Мура". Он признал, что его
предсказание может оказаться ошибочным, но добавил: "Эту ошибку разделяют с
нами не только сами художники и известные торговцы картинами, но и все, кто
разбирается в искусстве, -- деловые люди, великосветские дамы, банкиры и
промышленники! Быть может, проснувшись, мы обнаружим не золото, а грубо
подделанные банкноты, лишенные всякой цены, дешевую мазню. Как порадуются
тогда замшелые старики, утратившие вместе с эластичностью мускулов гибкость
ума, необходимую, чтобы воспринимать новое искусство!" В конце тирады он не
без достоинства заявил, что предпочел бы -- сам или вместе с президентом --
пойти на дно вместе с молодыми, чем всплыть, опираясь на помощь
реакционеров, колонизаторов и работорговцев.
Хотя реальность моего посетителя не оставляла сомнений, столь же
очевидно было, что он послан мне судьбой: ведь его предложение открывало
передо мной врата чистилища, где я мог бы искупить свои грехи; особенно
знаменательным представлялось мне совпадение обещанной суммы с суммой моих
долгов. Сознаюсь, именно последнее убедило меня, показалось настоящим
волшебством. "Ну хорошо, -- сказал я. -- И когда же мне выезжать?" -- "Когда
пожелаете, -- отвечал он с широким жестом искушенного дипломата, как бы
предоставляя в мое распоряжение все время вселенной, пусть лишь на один миг.
-- Сегодня среда? -- продолжал он. -- Если вам угодно, можно лететь
субботним рейсом -- или вы предпочитаете завтрашний?" И я услышал свой ответ
словно со стороны, точно моим голосом говорил кто-то чужой: "До субботы я
успею сделать так мало, что на это мне вполне хватит и одного дня, если мы
сейчас же закончим разговор". Дипломат вручил мне чек, заявил, что завтра
заедет за мной в ноль часов -- самолет вылетал в час двадцать, -- дал
несколько советов относительно одежды, в том смысле, что самые теплые вещи в
тропиках не нужны, и простился.
Этим утром я посетил консула и адвоката; к последнему вернулся и после
обеда, чтобы подписать кое-какие бумаги, доверенность на продажу имущества и
оплату долгов. Я попросил его также продать с аукциона картины, мебель и
все, что оставалось в квартире, а вырученную от продажи сумму считать своим
гонораром. В квартире осталось почти все, я взял с собой один лишь чемодан,
уложив в него кое-что из одежды и единственную имевшуюся у меня фотографию
Леды. Сейчас я схожу в свою конуру и покажу ее тебе. Ты убедишься, что я не
преувеличивал, Леда действительно хороша; жаль только, она на втором плане и
немного смазана; впереди и особенно отчетливо на снимке вышла кошка.
Вот так, не дав себе времени на раздумья, я вошел в самолет, сел,
принял таблетку от головокружения и крепко заснул; проснулся я уже в
аэропорту. Там меня встречали местные власти с музыкой; затем
мы все вместе поехали к президенту, чтобы поднять там бокал во имя
процветания республики, а после того возложить венок на могилу Отца
Отечества; наконец меня привезли в музей и оставили одного. Там я очнулся,
там начались мои горести.
Вид этих картин и статуй обращает человека к мыслям о себе самом, и я
постепенно понял, где я, что сделал, что оставил позади. Не по своей воле, а
по стечению непредвиденных обстоятельств я бросил Леду, ничего не зная о ее
судьбе. В Лондоне я не читал газет; оглушенный известием о мошенничестве
Коломбатти и мыслями о поездке в Африку, я занял те несколько часов, что у
меня были, формальностями и хлопотами и, хотя это покажется невероятным,
даже не проверил утверждение лозаннского портье, будто никто не погиб при
пожаре в отеле "Руаяль". Сомнения напали на меня в день приезда сюда.
Сомнения в том, жива ли Леда, действительно ли я видел ее с мужчиной и,
наконец, что же важнее -- обман или сама любовь. Добавь ко всему этому, что
я не мог вернуться в Англию, что я был связан контрактом, и ты поймешь, в
каком настроении бродил я по моим залам с картинами конкретивистов,
фигуративистов и прочих художников. Я смотрел на полотна, как осужденный --
на стены камеры; нет ничего странного, что я возненавидел их.
Я сказал тебе, что очнулся, но то было лишь пробуждение во сне. Прошло
немало времени, пока все вокруг обрело некоторую реальность. Ты не поверишь,
но сейчас, вспоминая те первые дни, я представляю свои комнаты в левом крыле
музея, хотя знаю, что они находились в правом. Никто, наверно, о том не
догадывался, но я жил в состоянии бреда, ожидая Бог знает чего. Во всяком
случае, я был поражен, когда однажды утром нашел на письменном столе
телеграмму на мое имя. Я открыл ее и прочел: "Лавиния погибла при пожаре. Я
очень одинока. Телеграфируй до востребования, едешь ли ты сюда или я туда.
Леда".
Прочтя телеграмму, я понял, что в одном мои сомнения были
необоснованны. Очевидно, что Леда не умерла, иначе получалось
несоответствие. А если говорить о доказательствах ее любви, то одно из них,
лежащее передо мной, было совершенно невероятно. И не потому, что мне
вспоминался эпизод в Эвиане: всегда, с самого начала, мне казалось
удивительным, что Леда любила меня. Вдумаемся же как следует: это был факт
поразительный, но реальный, счастливое обстоятельство, возникшее отнюдь не
благодаря каким-то моим заслугам, а лишь волею случая.
Конечно, в Лондоне уже ни для кого не было секретом мошенничество
Коломбатти и мое банкротство, значит, Леда была готова принять бедняка или
следовать за ним в Африку. Я знаю, есть женщины, которые живут минутой,
проживают не жизнь, а ряд минут, словно начисто забывают о прошлом и не
верят в будущее; такие женщины сжигают ради нас корабли, но это отнюдь
ничего не значит, потому что, когда приходит время, они пускаются вплавь;
однако было бы несправедливо включать Леду в их число. Для подобных
поступков необходимо какое-то умственное затмение, пусть даже
преднамеренное, а я не знал ума яснее, чем у этой молодой женщины. Я же,
напротив, был в совершенном смятении. К примеру, я истолковал телеграмму как
дар судьбы, переносивший всю ситуацию в иное, магическое измерение. Не
соответствовать этому измерению, не повиноваться буквально, послать вместо
телеграммы объяснительное письмо означало потерпеть полное фиаско.
Однако ты понимаешь, что не каждому дано стать выше трудностей и
преимуществ практической жизни. Передо мной был узел, предстояло разрубить
его -- но как? Любое объяснение выходило за рамки телеграммы. Прежде всего
надо было рассеять какие-либо сомнения Леды относительно моих материальных
обстоятельств. Я был полностью разорен, превратился в бедняка, и наша жизнь
в Европе уже не могла бы протекать так, как прежде. Потом нужно было
объяснить ей, что меня связывает контракт. В течение года я не сумею
получить паспорт. Мне не дадут сбежать, а попытайся я это сделать, возможно,
меня арестуют. Наконец, я должен описать ей страну. Как бы ни велика была ее
самоотверженность, здесь она так соскучится, что от одного этого
возненавидит меня. Три-четыре экскурсии, а потом ей останется лишь спиртное
и, что еще вероятнее, чернокожие любовники. Какими словами растолковать ей
все это, чтобы ей не показалось, будто я отговариваю ее? Всю субботу и
воскресенье я писал письмо, рвал его, писал заново. Наконец отправил его и
принялся ждать. Я ждал телеграммы, письма, появления самой Леды. Ждал долгие
дни и долгие ночи, сначала спокойно, но уже очень скоро -- в большой
тревоге. На первых порах уверенный в Леде, потом я стал колебаться, не
обидел ли ее, потом недоумевал, а потом испугался. Тогда я послал
телеграмму: "Пожалуйста, телеграфируй, едешь ли ты сюда или я туда". Как бы
я поступил, если бы Леда ответила, что ждет меня? Не знаю. Она так не
ответила. Она никак не ответила. Я прождал еще немало дней, и наконец ответ
пришел в виде письма, написанного, на первый взгляд, Лединым почерком, но за
подписью Аделаиды Браун-Сикуорд. Значит, эта кузина Аделаида Браун-Сикуорд
все-таки существовала. Сейчас я схожу за письмом и покажу тебе. Я читал его,
ничего не понимая. Я спрашивал себя, почему Леда не написала сама. Письмо,
участливое и твердое, дышало упреком. Ослепленный эгоизмом, утверждала
кузина, я не сумел оценить безграничную любовь Леды. Все мужчины одинаковы,
ради самолюбия они жертвуют любовью. Следующая фраза больно ранила меня, ибо
в ней заключалась правда: если однажды Леда поддалась слабости, то,
наказывая ее, я был слишком жесток. Я бросил ее в Эвиане. Я даже не
поинтересовался, пережила ли она пожар, и улетел в Лондон. На следующий день
Леда, вернувшись, обнаружила, что я уехал в Африку. Едва лишь узнав мой
адрес, она немедленно телеграфировала мне. Я не ответил ей телеграммой; я
послал письмо, и не сразу. В эти дни отчаяние Леды достигло предела.
Бедняжка не могла притворяться. Родители и муж видели ее мучения и,
возможно, догадывались о причине, но теперь это уже неважно, потому что
однажды утром -- словно отказываясь верить, я перечел этот абзац несколько
раз, -- выходя с почты (она ходила на почту утром и вечером узнавать, есть
ли что-нибудь до востребования), она, видимо, стала переходить улицу, не
заметив приближавшегося грузовика, -- свидетели говорят, что она бросилась
под колеса, -- и вот так нелепо оборвалась ее жизнь.
Письмо упало на пол. Я остолбенел. Предположения о вероятной гибели
Леды вовсе не подготовили меня к ее смерти. Безо всякой иронии я спрашивал
себя, что я делаю в Африке, если Леды нет в живых. Я начал пить и целыми
днями слонялся по улицам. Может быть, я ждал, что и меня задавит грузовик.
Или что меня затянут городские трущобы или поглотит тропический лес. Работу
я бросил. Меня принялись искать, нашли, отвели в музей, разбранили,
пригрозили отдать под суд (здешние негры -- большие сутяги). Потом им
надоело, и они забыли обо мне. В пьяном бреду я говорил себе, что в этих
нескончаемых предместьях, выраставших из тропических лесов, может