---------------------------------------------------------------
Перевод В. Спасской
OCR: Phiper
---------------------------------------------------------------

Стоит улицу перейти --
ты уже на теневой стороне.
Милонга
Хуана Феррариса "Где-то тут, где-то там"
I92I

Я уже так привык к пароходным скрипам, что, проснувшись после дневного
сна, сразу ощутил, как тихо стало вокруг. Глянув в иллюминатор, я увидел
внизу спокойную гладь воды, а вдали берег в гуще тропической зелени, среди
которой я узнал пальмы и, пожалуй, бананы. Я надел полотняный костюм и
поднялся на палубу.
Мы стояли на якоре. С левого борта находился порт -- там на мощеных
причалах среди рельсов, высоких кранов и бесконечных серых пакгаузов
по-муравьиному суетились негры; дальше простирался город в окружении крутых
лесистых холмов. Шла погрузка -- насколько я мог заметить, очень слаженно. С
правого борта -- если стоять лицом к носу судна -- лежал берег, который я
видел в иллюминатор, небольшой остров, напомнивший мне фактории, где я
никогда не бывал, места из романов Конрада. Как-то я читал о человеке,
который, постепенно слабея душой, вопреки своей воле застревает в подобном
краю -- может быть, на Малаккском полуострове, на Суматре или Яве. Я сказал
себе, что вот-вот, ступив на берег, окажусь в атмосфере этих книг, и меня
зазнобило от страха и восторга -- впрочем, совсем слегка, особенно я не
обольщался. Мое внимание привлек ровный стук мотора: к острову направлялась
какая-то лодка вроде туземной каноэ. Сидевший в ней негр поднимал над
головой плетеную клетку с сине-зеленой птицей и, смеясь, кричал нам что-то
непонятное, едва слышное. Войдя в курительную (так значилось на прибитой
снаружи табличке, конечно, в ряду со словами Fumoir и Smoking Room), я с
облегчением отметил, как тут сумрачно, прохладно, пустынно. Бармен подвинул
мне обычную порцию мятной настойки.
-- Подумать только, -- сказал я. -- Уйти отсюда, чтобы окунуться в этот
ад, там, внизу. А все туризм.
Я начал было пространно рассуждать о туризме как единственной всемирной
религии, но бармен прервал меня.
-- Все уже ушли, -- заметил он.
-- Однако есть исключения, -- возразил я.
И указал глазами на столик, за которым раскладывал пасьянс старый
поляк, эмигрант генерал Пульман.
-- Жизнь для генерала кончена, -- сказал бармен, -- но он не устает
пытать счастье в картах.
-- Разве что в картах, -- отозвался я, потягивая настойку.
Наконец дно стакана из зеленого стало прозрачно-белым. Пробормотав:
"Запишите за мной", я двинулся к трапу. На доске возле сходней сделанная
мелом надпись извещала, что мы отплываем на следующий день в восемь утра.
"Времени хоть отбавляй, -- сказал я себе. -- Наконец-то можно не бояться
опоздать на пароход".
Заслоняясь рукой от слишком яркого света, я ступил на землю, миновал
таможню и тщетно попытался найти машину; стоящий рядом негр повторял слово
"такси" и разводил руками; в это время хлынул ливень. Из-за складов выполз
старинный открытый трамвай (то есть открытый с боков, но с крышей), и, чтобы
не вымокнуть до нитки, я вскочил в него. Босой негр-кондуктор тоже не хотел
мокнуть и, продавая билеты, не ступал на подножку, а влезал на сиденья и
перепрыгивал через спинки. Дождь скоро кончился. Кругом разливался все тот
же молочно-белый свет. По боковой улочке в потоках воды спускался
чернокожий, неся на голове что-то большое и яркое. Я пригляделся: это был
гроб, усыпанный орхидеями. Человек этот являл собой погребальные дроги. От
уличного шума у меня звенело в ушах (несомненно, он так оглушал меня, потому
что рядом звучал чужой язык, чужие голоса). Многолюдные на всем пути, улицы
теперь и вовсе были запружены народом.
-- Центр, да? -- спросил я кондуктора. Поди знай, что он ответил. Я
отцепился от поручней и сошел, ибо увидел церковь и представил себе, как
прохладно внутри. У входа меня окружили нищие, выставляя напоказ синие,
беловатые, красные язвы. Наконец я пробился к дверям, подошел к
раззолоченному алтарю; заглянул в приделы, попытался кое-как разобрать
эпитафии. Несмотря на мраморные доски, здешние могилы твердили мне о горьком
одиночестве и убогости покойных. Чтобы не впадать в уныние, я сравнил их с
жителями селений, которые видишь из окон поезда.
Опять очутившись на улице, я двинулся дальше вдоль трамвайных путей. В
городе было свое очарование, его викторианские дома трогательно напоминали
об иной эпохе. Не успел я додумать свою мысль, как мне попалось на глаза
современное здание значительных размеров, неряшливое, незаконченное, но уже
облупленное. Я решил, что это павильон, возведенный для какой-нибудь
выставки, одно из множества временных сооружений, которые остаются стоять по
вине нерасторопных чиновников. Перед павильоном на каменном постаменте
переплетались позеленевшие бронзовые кольца и полукольца -- странный
памятник, отчего-то нагонявший тоску. Чтобы взбодриться, я попробовал в
шутку представить себе, будто я -- местный житель. "Надо написать письмо в
газету, пусть уберут наконец эти останки выставки в честь первой годовщины
нашей Независимости и Диктатуры, так не подходящие к стилю всего города" .
Человек не властен над своим настроением, и от этой безобидной шутки мне
стало еще тоскливее. Я помедлил перед витриной, на которой были разложены
высушенные лягушки, жабы, ящерицы и среди них -- великолепная коллекция
бальзамированных змей.
-- Где они продаются? -- спросил я у одного прохожего, по виду
истинного подданного Британского Содружества.
-- Где угодно, -- ответил он по-английски. -- Прямо здесь.
До меня донеслись звуки бравурного марша. Вдали я увидел кучку людей и,
недолго думая, направился туда через небольшую площадь, обходя буйно
цветущие клумбы. С примитивного мостика, переброшенного через ручей, который
петлял среди искусственных скал, лужаек и кустов, я взглянул на зеленую
мутную воду в желтоватых пузырях. "Это не для меня, -- подумал я. -- Слишком
много змей, слишком много цветов, слишком много болезней. Какой ужас, если
что-то вдруг затянет тебя и ты останешься тут навсегда". Я быстро продолжил
путь. Военный оркестр, грохоча барабанами и тарелками -- особенно бросались
в глаза белые гамаши музыкантов, -- наяривал марш перед чьим-то неприметным
бюстом. "Самое лучшее -- вернуться на корабль, -- подумал я, -- и улечься на
диван с книжкой Райдера Хаггарда, найденной в читальном зале".
И вот тут я заколебался: мне показалось, что я то ли увидел, то ли
припомнил своего друга Веблена. Конечно, в этом городе, выросшем среди
тропического леса, на этих шумных улицах, переменчивых и неуловимых, как
узоры калейдоскопа, под горячечным солнцем человеку может привидеться что
угодно, но Британец Веблен был здесь наименее уместен. "Кто кто, но только
не он, -- сказал я себе. -- Я просто вспомнил о нем; немыслимо, чтобы он
очутился тут". Я хотел вернуться на корабль, но оказалось, я не совсем
представляю, в какую сторону идти. Я огляделся в поисках полицейского. Один
стоял неподалеку -- форма висела на нем так свободно, что казалась
маскарадным костюмом, взятым напрокат, -- но был совершенно недосягаем: с
обеих сторон его омывал быстрый поток машин.
-- Порт? -- спросил я у продавца газет. Он непонимающе посмотрел на
меня. Какие-то девочки -- а может быть, женщины и к тому же проститутки, --
смеясь, указали мне дорогу. Одна лишь мысль, что я возвращаюсь на пароход,
придала мне бодрости. Пройдя каких-нибудь четыреста метров, я поравнялся с
кинематографом, облепленным афишами; они извещали, что здесь
идет "Большая игра" (Фильм французского режиссера Жака Фейдера
(1888--1948)). Несколько минут назад я прошел бы мимо -- по правде сказать,
на площади я испугался. Наверное, я был не совсем здоров, иначе отчего
приписывать тропикам свойство безвозвратно заглатывать намеченные жертвы, в
число которых я почему-то включил себя.
Теперь, вновь став нормальным человеком, я рассмотрел афиши и даже
разволновался, увидев, что как раз сегодня тут показывают старый, первый
вариант "Большой игры", в которой снимались Франсуаза Розе, Пьер Ришар
Вильм, Шарль Ванель. Я сравнил себя с библиофилом, случайно находящим в
жалкой книжной лавчонке драгоценное издание, за которым охотился так давно.
По какой-то загадочной причине, а может быть, оттого, что в кругу близких
друзей этот вариант видел я один, на протяжении многих лет само название
фильма служило мне последним, сногсшибательным доводом в наших разговорах.
Если меня хотели вытянуть вечером в кино, я заносчиво вопрошал: "Вы хотите
сказать, что это не хуже "Большой игры"?" Когда появился новый вариант,
признаюсь, я вышел из себя, разбранил картину, возможно, не лишенную
достоинств, и не раз упоминал ее как пример полной деградации всего и всех.
Сеанс начинался в половине седьмого. Хотя еще не было и пяти, меня
подмывало подождать: ведь я забыл почти весь сюжет этого фильма,
составлявшего одно из самых светлых моих воспоминаний (иные заметят, что
жизнь того, кто среди лучших своих воспоминаний называет кинофильм,
предстает в несколько странном свете; что ж, они правы). Все еще колеблясь,
остаться или уйти, я двинулся дальше и поравнялся с другим кинотеатром,
называвшимся "Мириам". Там показывали картину, в которой, если судить по
афишам, шла речь о бедняках, старых пальто, швейных машинах и ссудной кассе.
Меня уже вновь обуяла любознательность туриста; разглядывая все вокруг, я
обратил внимание на необычную деталь: в здании было две двери, одна,
центральная, вела в кинотеатр, вторая, боковая, -- в маленькое кафе. Меня
опять томила жажда; я вошел, уселся за мраморный столик и, когда -- очень не
скоро -- ко мне подошли, попросил мятную настойку. В стене налево от меня
темнел вход в зал, кое-как прикрытый шторой из зеленого потертого бархата.
Штора то и дело шевелилась, пропуская женщин, по большей части чернокожих --
они входили в зал одни, чтобы выйти в сопровождении мужчин. У стойки, справа
от меня, две-три женщины болтали с попугаем, а он невпопад отвечал им
хриплыми воплями. В дальнем конце бар переходил в чистенький дворик,
вымощенный оранжевой плиткой и огороженный темно-красными стенами с рядами
узких дверей; на каждой виднелся эмалированный овал с номером.
Между столиками бродил тихий человек с лейкой в руках -- очевидно,
садовник, -- в широченной соломенной шляпе, синем холщовом костюме и
шлепанцах; он поливал шаткие доски пола, и они из серых и пыльных
становились черными. Честно говоря, здешняя мятная настойка оказалась куда
хуже той, что я пил на пароходе.
Я снова вспомнил Британца Веблена. Он рисовался мне не иначе как в
самых фешенебельных местах (Нью-Йорк был для него равнозначен джунглям) --
на модных курортах вроде Экс-ле-Бена или Эвиана, в Монте-Карло, на Виа
Венето в Риме, на улицах Восьмого arrondissement (Округа) Парижа или
лондонского Вест-Энда. Не сочтите из моих слов, что Веблен был снобом, хотя,
наверное, и не без этого -- он делал вид, конечно же, в шутку (ведь именно
так, за самыми редкими исключениями, и проявляется снобизм), что его
утомляет любое отступление от привычных жизненных канонов. На деле же он вел
как бы двойную жизнь, и одна ее половина представлялась необъяснимой, если
не отнести ее на счет снобистских прихотей. Мой друг был знатоком кошек, и
не раз я с удивлением видел его на газетных снимках в окружении старух --
его помощниц, членов жюри на Королевской кошачьей выставке там-то и там-то.
Эта деятельность отнюдь не умаляла прочих его достоинств: Веблен был
человеком начитанным, причем при подборе книг им руководила не столько
целеустремленность, сколько собственные пристрастия. Он прекрасно разбирался
в светской архитектуре и декоративном искусстве Франции XVIII века, ценил
картины Ватто, Буше и Фрагонара. Кое-кто считал его авторитетом и в
современной живописи -- живописи двадцатых годов нашего века, все еще
современной и в шестидесятые.
Человечек в соломенной шляпе закончил свой обход и теперь отдыхал,
присев к столу. Внезапно я заметил кошку, лежащую у него на коленях, на мой
взгляд, обычную домашнюю кошку, белую в больших светло-коричневых и черных
пятнах. Мы с кошкой посмотрели друг на друга; мордочка животного была как бы
составлена из двух половин, один глаз на черном пятне, другой на белом. "Да
тут целый зверинец, -- сказал я себе. -- Попугай, кошка, лебедь". Лебедя я
упомянул потому, что на рубашке человечка -- он шевельнулся, доставая
платок, чтобы вытереть пот, -- заметил монограмму в виде этой птицы.
"Сколько воспоминаний", -- пробормотал я, ничего не понимая. На меня вдруг
нахлынули безудержные, но не совсем ясные воспоминания о моей юности. Да,
конечно, припомнил я, у Веблена была точно такая же монограмма. Кошка
продолжала смотреть на меня, словно желая внушить какую-то мысль, и я
опустил глаза. Когда я их поднял, соломенная шляпа лежала на столе, а у
человечка было лицо Британца Веблена. Странно, подумал я, встретить знакомое
лицо у незнакомого человека. Быть может, в перипетиях странствий мне суждено
было сделать открытие, что по миру рассеяно несколько экземпляров одного и
того же лица.
-- Дорогой друг! -- вскричал Веблен и, раскрыв объятия, шагнул мне
навстречу.
-- Дорогой друг! -- ответил я.
Мы обнялись, растроганные до слез. От него скверно пахло.
Я смотрел на него, все еще не веря своим глазам, меня слегка мутило от
головокружительной тайны, соединенной теперь с этим знакомым лицом. Мы
связываем лицо с определенным человеком: передо мной было лицо Веблена, но
все остальное противоречило привычному образу. Для моего друга, припоминал
я, это остальное -- одежда, присущая ему опрятность, среда, в которой он
вращался, некая педантичность и самонадеянность в манерах -- как раз и было
основным. (Когда обстоятельства меняются, наверное, нечто подобное может
произойти с каждым.)
Стоило посмотреть, как мы, два немолодых человека, чуть не плача,
сжимали друг друга в объятиях. Когда я сказал фальшивым голосом, что он
прекрасно выглядит, он ответил с улыбкой:
-- Ты прав, мне можно позавидовать. Но спорю, что больше всего тебе
хочется спросить, как меня сюда занесло.
-- Да уж конечно, -- отозвался я. -- Я никак не предполагал встретить
тебя здесь.
-- Ни дать ни взять, сцена из романа. Хочешь услышать мою историю? --
Еще бы, Веблен!
-- Тогда, -- продолжал он, -- ты, как это водится в романах, закажешь
мне рюмку, и я, постепенно пьянея, расскажу о себе.
-- Что тебе заказать? -- спросил я, подозвав официанта.
-- Мне все едино.
Он помолчал, глядя на меня. Официант принес бутылку и стакан.
-- Оставить? -- спросил он на своем языке. --Оставь, -- ответил Веблен.
Я взял бутылку и поднес горлышко к носу. На меня пахнуло спиртом; запах
казался то сладковатым, то горьким; я рассмотрел этикетку: на ней был
изображен пейзаж с горами, покрытыми снегом, луна и паук в паутине;
"Сильваплана", -- прочел я.
-- Что это?
-- Здешнее пойло, -- ответил Веблен. -- Тебе его не рекомендую.
-- Может, поменять?
-- И не думай. Мне все едино, -- повторил он. -- История эта началась в
Эвиане года три назад. Или чуть раньше, в Лондоне. В то время мне улыбалось
счастье, и Леда любила меня. Ты знал о моем романе с Ледой?
-- Нет, -- отозвался я, -- не знал. Мой ответ не слишком порадовал его.
-- Я познакомился с ней в Лондоне на балу. Она сразу же ослепила меня,
и, глядя на ее длинные белые перчатки, я сказал ей, что она лебедь -- не
стоило бы рассказывать тебе эти глупости, -- а оказалось, что она Леда(В
греческой мифологии: Леда -- жена спартанского царя Тиндарея. Зевс
соединился с ней, превратившись в лебедя. От этого союза Леда произвела на
свет два яйца, из которых родились Елена Прекрасная и Диоскуры). Она не
поняла меня, но рассмеялась. Поверь, на балу она была самой молодой и самой
прелестной. Какими словами ее описать? Безукоризненно одетая и воспитанная;
тугие белокурые локоны и голубые глаза. Она сама открыла мне пределы своего
совершенства -- у нее были грязные колени. "Когда я мою их или надеваю
лучшее нижнее белье, мне не везет с мужчинами". (Правда, говорила она в
высшей степени прямолинейно.) Характер у нее был беспечный. Я не знал другой
женщины, кого так веселила бы жизнь. Нет, неверно, не жизнь вообще, а ее
жизнь, ее связи, ее обманы. Все ее помыслы были прежде всего сосредоточены
на себе. На книги ей не хватало терпения, и в том, что зовется культурой,
она ничего не смыслила: но не надо думать, что она была дурочкой. Меня, по
крайней мере, она постоянно обводила вокруг пальца. В своем деле она была
специалисткой. Ее занимало все, что касалось любви, любовных связей,
мужского и женского самолюбия, обманов и интриг, того, что люди говорят и о
чем умалчивают. Знаешь, слушая ее, я вспоминал Пруста. В шестнадцать лет ее
выдали замуж за старого австрийского дипломата, человека образованного,
хитрого и недоверчивого, которого она обманывала без малейшего труда.
Похоже, тот верил, что берет себе в дом нечто вроде котенка, и с самого
начала вел себя с ней по-хозяйски, старался воспитывать ее и направлять, а
она с самого начала делала вид, что слушается его во всем, и обманывала, как
могла. Ее родители считали, что мужу не под силу противостоять Леде в этой
войне (его дело -- подчинить ее себе, ее дело -- вывернуться, сбросить
путы), и сторожили ее, словно еще двое ревнивых мужей. Но не думай, что эти
обстоятельства влияли на ее веселость или на ее привязанность к родителям и
к австрийцу. Она всех любила и всем лгала. Радостно и азартно изобретала она
хитрые, запутанные проделки.
В начале нашего романа, перед тем как познакомиться с ее мужем (потом я
немало виделся с ним), я как-то вечером спросил ее: "Он ничего не
заподозрит? Ведь нас постоянно встречают вместе". -- "Не беспокойся, --
ответила она. -- Мой муж принадлежит к тем людям сугубо мужского склада,
которые хорошо разбираются в женщинах, но не помнят ни одного мужского лица,
потому что просто не видят их".
Помимо ее красоты, ее молодости, прелести и ума (ограниченного, но
удивительно тонкого, куда более проницательного, чем мой), меня зачаровывало
невероятное, но не раз подтвержденное обстоятельство: она была в меня
влюблена. Она рассказывала мне обо всем, ничего не скрывала, словно была
уверена -- я уважал ее, признавал зрелость ее суждений, не позволял себе
сомневаться (и все же немного сомневался в ней), -- словно была уверена, что
никогда не направит против меня этот сложный механизм затейливых обманов. Я
благословлял судьбу за удивительный и щедрый дар и однажды ночью, в некоем
опьянении любовью и тщеславием, сказал ей: "Даже если бы ты обманула меня, я
все равно бы тобой восхищался". Самым искренним образом верил я, что умею
смотреть на жизнь философски. С другой стороны, любая ложь Леды была забавна
и изящна.
Я забыл про Лавинию, -- сказал Британец Веблен, поглаживая кошку,
лежавшую у него на коленях. -- У Леды была кошечка, обыкновенная домашняя
кошка с очень мягкой шерсткой, белая в светло-коричневых и черных пятнах;
мордочка как бы составлена из двух половин, черной и белой. Словом, обычная
кошка из бедняцких кварталов, но душа у нее была Ледина. Ты не
представляешь, как они походили друг на друга. Льстивая и лживая, она вечно
надувала тебя, а когда обман раскрывался, ты все равно не мог на нее
сердиться. Она была грациозной и гибкой и чуралась грязи. После еды она
тщательно приводила себя в порядок, точно светская дама. Однажды она
встретила меня особенно ласково, и это несказанно польстило мне: Лавиния как
бы подтверждала, что отныне я свой в этом доме. Когда я отдавал синий костюм
в чистку, я увидел, что кошка провела меня -- ластясь, воспользовалась моими
брюками как салфеткой. Лавинии никто не был нужен, кроме Леды. Кто знает,
может, и Леда была такой же, в ее жизни существовала только одна любовь. Не
помню уж, кто первый -- Леда или я -- предложил провести вместе несколько
дней во Франции. Но я уверен, что именно Леда выбрала Эвиан. Это удивило
меня, я полагал, что уже знаю Леду, и считал, что она предпочтет самое
светское место; кроме того, я слегка огорчился, ибо уже воображал, как
прогуливаюсь под руку с моей подругой по модным бульварам Монте-Карло и
Канна. Потом обдумал все хорошенько и сказал себе: "Чего еще можно желать? Я
не буду страдать от бесконечных балов и ее неизбежных побед. Она будет
принадлежать мне одному".
В те дни одним из величайших удовольствий стало делиться друг с другом
мечтами о нашей поездке; однако когда планы обрели реальность, когда
наметились даты, мне вовсе не захотелось прерывать течение нашей жизни в
Лондоне. Но кто не уступил бы желаниям Леды? Вскоре путешествие вновь
представлялось мне заманчивым. Возникло немало препятствий: родители были
против, планы Леды казались им подозрительными; более того, муж заговорил о
том, что хочет сопровождать жену. Обо всех этих препонах я узнавал от Леды,
поскольку остальные, быть может, инстинктивно, остерегались обсуждать в
присутствии посторонних свои сомнения и страхи. Родители, эти старые
лицемеры, чтобы сбить меня с толку, на словах горячо одобряли поездку, а муж
с неприкрытым лукавством умолял меня не покидать его во время отсутствия
жены, иначе -- без нее -- кто же станет его приглашать? Эти комедии выводили
молодую женщину из себя, она боялась выглядеть обманщицей в моих глазах. Тем
временем приготовления шли своим чередом, и моя подруга, занятая множеством
дел -- модистка, маникюр, парикмахер, покупки, -- не могла урвать ни минуты
в течение дня, чтобы встретиться со мной, а вечера, само собой разумеется,
проводила в кругу семьи. "Слава Богу, на свете есть телефон", -- покорно
вздыхал я. Надо признать, что для короткого телефонного звонка Леда всегда
выкраивала секунду. Надежды на путешествие, которое должно было соединить
нас, но пока что разъединяло, таяли с каждым днем. И вот, когда казалось,
что уже все потеряно, Леда вдруг объявила: "Любовь моя, мы уезжаем. К
несчастью, нас будут сопровождать моя кузина Аделаида Браун-Сикуорд со своей
маленькой дочуркой Белиндой, моей племянницей.
Без них -- никакого Эвиана. Мы с тобой поедем порознь и встретимся в
отеле "Руаяль". Чтобы тебе было не скучно ехать одному, оставляю тебе
Лавинию. Ты ее привезешь. Я вверяю тебе самое дорогое... конечно же, после
тебя, жизнь моя". Я был счастлив, потом пал духом, потом превозмог себя. И
меланхолично подумал: "Леда и маленькая племянница! On aura tout vu" (то же,
посмотрим).
Я уезжал первым и, честно говоря, боялся, что мне предстоит провести
каникулы в Эвиане вдвоем с кошкой; но планы изменились, сначала улетела
Леда, и когда мы с Лавинией приземлились в Женеве, Леда ждала нас в
аэропорту.
Наш автомобиль подъезжал к Эвиану в сумерках. Почему-то мне мучительно
хотелось как можно дольше не приезжать в отель; мне хотелось, чтобы наш путь
длился вечно, чтобы Леда вечно была рядом (с такой тоскливой страстностью
обнимаются влюбленные, разлучаясь навсегда); а она, прямая и стройная,
сидела поодаль и, кажется, во всех подробностях описывала свой перелет.
"Отчего ты так хороша?" -- сказал я, жадно беря ее за руки и стараясь
говорить беззаботно. Обычно чуткая к любому упреку, она на сей раз словно не
уловила тайный смысл моих слов и услышала в них лишь похвалу ее красоте.
Польщенная, она выпрямилась еще больше, и от этого движения вся ее длинная
шея, прическа, поистине необыкновенные глаза -- показалась мне похожей на
птичью. Наверное, лучше бы рядом со мной сидела птица, но то была Леда,
молодая женщина, которую я любил, и впервые от ее красоты мне стало больно и
почудилось, что она далеко-далеко от меня. "Давай выйдем из машины, --
сказал я у ворот парка. -- Пройдемся до отеля пешком. -- И чтобы пресечь
всякие возражения, добавил: -- Бедняжке Лавинии надо поразмяться". Мы шли
молча, но вдруг я услышал то, чего боялся: "Наши комнаты на разных этажах,
дорогой. Сегодня ночью мы будем спать врозь. Может быть, завтра..." Я
промолчал.
Портье за стойкой протянул мне листок бумаги, который следовало
подписать, и указал номер комнаты. "С окнами на озеро?" -- спросил я. "На
озеро", -- ответил он. "О нет, -- сказал я. -- Мне хотелось бы комнату с
другой стороны, выходящую на горы. На юг". -- "Что за причуды", --
запротестовала Леда. Плохой знак, подумал я, рассердить любимого человека. С
Ледой у меня такое случалось впервые. "А можно получить комнату на том же
этаже, но с окнами на горы?" -- спросил я, полагая, что вывернулся крайне
ловко. "Конечно", -- ответил портье. Леда весело заговорила о террасе, где
мы будем завтракать. Потом мы все погрузились в клетку лифта --
свежеокрашенную, в причудливых завитках, -- поднялись в бельэтаж, пошли
широкими коридорами (отель строился в те годы, когда в мире еще было
просторно) по безупречно чистым зеленым дорожкам. Комната оказалась большой
и напомнила мне спальни (уверен, что там так же пахло лавандой) в старинных
усадьбах, где я жил мальчиком. Серые обои приглушенно гармонировали с
розовым шелком на спинках широкой бронзоволапой кровати. Поддавшись
настроению минуты, я воскликнул: "Верю, что в этой комнате я буду счастлив".
Леда одарила меня самым долгим за весь день поцелуем, подхватила кошку на
руки и сказала "до завтра".
Я распаковал вещи, принял душ, слегка освежился -- по выражению
парикмахеров -- и спустился в ресторан. Отель был, в сущности, пуст. С
интересом поглядывая на дверь в ожидании Леды, кузины и маленькой
племянницы, я легко поужинал. Потом, так никого и не дождавшись, вернулся к