Однажды я увидел ее на мраморной лестнице поликлиники; она шла вниз с одышкой, располневшая, почти седая, с толстыми ногами, обутыми в тесные туфли на высоких каблуках, которые, очевидно, причиняли ей страдание.
   – Здорово, парень, – сказала она печально. – Как живешъ? Ты уже дедушка? А я уже бабушка. Вспоминаешь ли ты когда-нибудь нашу молодость? Ну, топай, топай.
   Сколько раз я брался за перо, чтобы исполнить совет покойного моего друга и старшего товарища Сергея Ингулова и написать роман о девушке из совпартшколы. Может быть, это был единственный настоящий сюжет, алмаз, который стоило, не жалея времени и сил, огранить, превратив в сверкающий бриллиант. Но каждый раз я чувствовал свое бессилие, тема была во много раз выше меня, и ее нельзя было обработать так себе, в старой манере, которой она никак не поддавалась.
   Девушку из совпартшколы нужно было писать совершенно по-новому, небывало и, как сказал бы Осип Мандельштам, «на разрыв аорты». А я еще к этому не был готов.
 
***
 
   «Как жалко, что нам не хватило времени написать наш «Революционный катехизис искусства», – с горечью воскликнул Эдмон Гонкур.
 
   И как не хватало этого катехизиса мне, тогда еще не открывшему мовизма.
 
   «…На протяжении всех 300 страниц с топотом опрокидывать все священные мнения, вековое восхищение, академические программы профессоров эстетики, всю эту старую веру искусства, еще более лишенную критического духа, чем религиозная вера…»
 
   Нет, нет, успокойтесь, товарищи, это не я написал, а Гонкур!
 
   «Интеллектуальное «наплевательство» на всеобщее мнение: самая редкая смелость, какую я когда-либо встречал, и, только обладая этим даром, можно создавать оригинальные вещи…»
   Короче говоря, нужно было быть не Буниным, а по крайней мере Маяковским.
 
   «…я ищу… чего-то, что не походило бы на роман. Отсутствие интриги для меня недостаточно. Я хотел бы, чтобы сама структура была другой, чтобы эта книга носила характер мемуаров одного лица, написанного другим… Решительно слово «роман» уже не определяет книги, которые мы пишем. Я хотел бы дать им другое название».
 
   …Если не мемуары, не роман, то что же я сейчас пишу? Отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты…
   Но все равно мне не под силу заполнить этими жалкими обломками своей и чужой памяти ту неизмеримую, вечную пропасть времени и пространства, на краю которой я ворочаюсь до рассвета, измученный, истерзанный тяжелыми мыслями.
   Иногда я сам себе напоминаю счастливого царя, вдруг без всякой видимой причины заболевшего бессонницей.
 
   Сказка о подушке.
 
   С некоторого времени царь потерял способность спать. Лучшие врачи и маги не могли излечить его от этого смертельного недуга. Ни одно снотворное не действовало на царя. День и ночь он метался на своей постели с открытыми глазами, и его мозг был истощен постоянной, непрерывной, бесконечной работой воображения. Он умирал. Казалось, ничто не может его спасти. И вот однажды, глухой ночью, когда ангел смерти уже совсем низко летал над его головой, в спальню царя тайно пробралась босиком самая молодая, и самая прелестная, и самая любимая из его жен в тончайших, полупрозрачных шальварах в пестрых цветочках, потрогала своими нежными пальчиками изголовье царя и сказала:
   – Дорогой, мне кажется, я знаю причину твоей болезни. Не можешь ли ты ответить мне на один вопрос: давно ли ты спишь на этой подушке?
   – Давно.
   – А когда ее перебивали в последний раз и подсыпали в нее нового пуха?
   – Сравнительно недавно.
   – И конечно, это делала твоя первая, главная жена?
   – Ну да, по обычаю.
   – Так вот что я тебе скажу, любимый: старушка переложила пуха. Я ничего не хочу сказать о ней плохого. Она это сделала любя, чтобы тебе было лучше. Но потрогай – она его так набила, что подушка стала как каменная. Разве на ней заснешь? Дай, милый, я выпущу из нее лишний пух, и ты сразу забудешь, что такое бессонница.
   Она вспорола своими проворными ручками наволоку и вынула несколько горстей драгоценного пуха, затем взбила подушку, царь положил на нее свою голову, почувствовал воздушную прохладу и легкость и заснул блаженным сном, а младшая жена выгнала полотенцем ангела смерти в форточку и, поцеловав своего повелителя и возлюбленного, удалилась неслышно, как и пришла.
 
   Но сказка на этом, однако, не кончается.
 
   Царь стал сразу же засыпать, как только ложился, и спал долго и сладко до самого позднего утра, когда ему приносили кофе с молоком. Сначала ему это очень нравилось, но потом он заметил, что совсем перестал перед сном размышлять о судьбах своего царства и даже немного поглупел. Тогда он позвал к себе молоденькую жену и шепнул ей на ухо:
   – Старушка, конечно, тогда сильно переложила пуха, это верно, но ты – о самая моя любимая! – сделала мой сон слишком легким, счастливым и бездумным. А для царя это не годится. Не можешь ли ты добавить в подушку совсем небольшую горсточку пуха, чтобы я засыпал не сразу и у меня было бы немного времени для полезных размышлений?
   – С удовольствием, дорогой, – ответила младшая жена и добавила в подушку царя одну, совсем маленькую горсточку лебяжьего пуха.
   – Вот теперь будет в самый раз, – сказал царь, и с той поры ежедневно перед сном его посещали самые важные мысли.
   Разумеется, эти мысли не всегда были веселые, но зато они всегда озаряли его душу светом истины.
   «Век. Известковый слой в крови больного сына твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь, и некуда бежать от века-властелина… Пылает на снегу аптечная малина… Два сонных яблока у века-властелина и глиняный прекрасный рот. Ужели я предам позорному злословью – вновь пахнет яблоком мороз – присягу чудную четвертому сословью и клятвы крупные до слез?»
   Пылала на снегу аптечная малина, и в агонии красных огней и вагонов в лице изменялась столица…
   «Один: я заметил знамена у ложа и черную флейту над пультом; я видел, как с глиною борется, лежа у гроба, измученный скульптор. Другой: как столетье стояла минута, проверенной совести проба. Он был неподвижен, во френче, как будто диктующий лозунг из гроба. И третий: с мешками у глаз среди зала, седая и руки сухие, жена, неподвижно дежуря, стояла у тела в ногах, как Россия…»
   Во сне сквозь шум темных крыльев я услышал стук в дверь. Ctvk судьбы. Я проснулся и долго не мог понять, где я нахожусь, медленно всплывая на поверхность из таинственных хлубин сновидений, не успевших еще дойти до сознания.
   Передо мною стояла большая фигура очень высокого человека в фетровой шляпе, и я услышал слова, сказанные знакомым голосом – баритональным басом, который как бы мягко сходил на низы:
   – Вы рады?
   Он мог этого не спрашивать. Конечно, я был рад. Но меня удивило, что он не на бегах, хотя был беговой день, тринадцатое апреля. Он вошел в комнату, уже еле-еле тронутую приближающимися сумерками, поставил палку в угол, а шляпу повесил на пуговку самой верхней полки шведского книжного шкафа, предварительно попробовав пальцами, крепко ли она держится, эта самая пуговка, которую он в прошлый раз оторвал, так что мне пришлось обернуть ее стерженек бумагой.
   Снимая пальто и бросая его на валик дивана, он рокочущим приглушенным басом приговаривал:
   – Рад, что вы рады, и рад, что рад аппарат. Аппарат прекрасный, аппарату рад, – рад и я и мой аппарат. Узнаете?
   – Конечно. «Баня».
   – А знаете, откуда это попало в «Баню»?
   – Не знаю.
   – Из детства. Купили фотографический аппарат. Вся семья очень радовалась. Немедленно выразил это стихами: «Мама рада, папа рад, что купили аппарат». Это и было мое первое стихотворение. – Он помолчал, высморкался, вытер свой гриппозный нос. – Когда будете писать воспоминания о Маяковском – не забудьте этого факта. Пригодится. Или продайте кому-нибудь другому.
   – Обязательно!
   Затем он спросил традиционное:
   – Как живете, караси?
   – Ничего себе, мерси, – ответил я столь же традиционно.
   Это было двустишие из моей уже давно изданной детской книжечки под названием «Радиожираф», которое понравилось Маяковскому, и он пустил его в ход, так что в нашей компании, а потом по всей Москве оно сделалось как бы шуточным военным паролем.
   Он вообще часто подхватывал чью-нибудь крылатую фразу и в течение долгого времени не расставался с ней, повторяя на все лады, так что иногда создавалось впечатление, что это придумал он сам.
 
   Так, одно время он без конца повторял шуточный стишок Ильфа: «Марк Аврелий не еврей ли?»
   Знаменитые рекламные строчки Маяковского: «Нигде кроме, как в Моссельпроме» – стали пословицей, но другой подобный же афоризм: «Кто куда, а я в сберкассу» – был сочинен Васей Лебедевым-Кумачом, хотя это также приписывали Маяковскому.
   Вообще, как человеку очень известному и популярному, ему приписывалось множество чужих острот и шуток, подобно тому как почти все анекдоты и эпиграммы некогда приписывались Пушкину.
 
   Кстати, выражение: «Инцидент исперчен» – вместо «исчерпан» – я слышал еще до революции. Его придумал друг моей юности, большой остряк Арго. От него это выражение и пошло по рукам, пока им окончательно не завладел и не закрепил навсегда за собой Маяковский.
 
   В этот день он острил скорее по привычке. Мне показалось, что нынче он что-то невесел, озабочен, будто все время прислушивается к чему-то. Наверное, подымал я тогда, замучил грипп.
   С некоторым беспокойством следил я за всеми его передвижениями, так как обычно, входя в мою комнату, он учинял небольшой шуточный дебош, безвредный, но пугающий своей стремительностью. Одним движением смахивал он с письменного стола рукописи, засовывал под диван книги, ставил на подоконник, за портьеры, как за кулисы, письменные принадлежности, бутылочки с чернилами, коробку канцелярских скрепок.
   – Запомните, – приговаривал он ворчливо, – у писателя на столе должно быть абсолютно пусто. Шурум-бурум к черту! Это отвлекает.
   В особенности его раздражал небольшой матово-серебряный юбилейный прибор в стиле модерн, доставшийся мне в наследство от моего полтавского дяди, известного в свое время земского деятеля. Я держал прибор исключительно из уважения к памяти дяди.
   С непостижимым проворством фокусника Маяковский рассовывал все составные части этого юбилейного прибора – подсвечники без свечей, ножик для разрезания, пресс-папье без промокашки, две пустые чернильницы с серебряными колокольчиками крышечек, спичечницу – с глаз долой, куда попало: в книжный шкаф, под кресла, даже в устье голландской печки, если дело было летом.
   Совершая все эти забавные безобразия, он рычал из Хлебникова: «И тополь земец, и вечер темец, и моря речи, и ты – далече».
   Этим он как бы отдавал долг вежливости моему дяде, который был земец.
   Думаю, что подобного рода торопливое освобождение стола от посторонних предметов была, скорее всего, привычка игрока, не теряя золотого времечка, приготовлять зеленое поле для ночного сражения.
 
   На этот раз он ограничился лишь тем, что с нескрываемым презрением покосился на юбилейный прибор и, отодвинув в сторону легковесный серебряный подсвечник, присел боком на угол стола, обтянутого зеленым сукном, и в такой позе – полусидя-полустоя – сказал, отвечая на мой вопросительный взгляд:
   – Ни за чем. Пришел просто так. Вы удивлены? Напрасно. Посидеть с человеком. Как гость. Хотите – «будем болтать свободно и раскованно»?
   И в ту же минуту надолго замолчал, ушел глубоко в себя.
   Его по-украински темно-карие, несколько женские глаза – красивые и внимательные – смотрели снизу вверх, отчего мне всегда хотелось назвать их «рогатыми».
   Рогатые глаза. Глупо. Но мне всегда так хотелось. Может быть, в этом и есть самая суть мовизма – писать как хочется, ни с чем не считаясь.
 
   В углу его крупного, хорошо разработанного рта опытного оратора, эстрадного чтеца с прекрасной артикуляцией и доходчивой дикцией, как всегда, торчал окурок толстой папиросы высшего сорта, и он жевал его, точнее сказать, перетирал синеватыми искусственными зубами, причем механически двигались туда и сюда энергичные губы и мощный подбородок боксера.
   В его темных бровях, в меру густых, таких, которые, как я заметил, чаще всего встречаются у очень способных, одаренных юношей, было тоже нечто женское, а лоб, мощно собранный над широкой переносицей, был как бы рассечен короткой вертикальной морщиной, глубоко черневшей треугольной зарубкой.
   С недавнего времени он почему-то отрастил волосы, и они разваливались посередине лба на стороны, придавая несвойственный ему вид семинариста, никак не соответствующий тому образу Маяковского – футуриста, новатора, главаря, который сложился у меня с первых дней нашего восьмилетнего знакомства, то есть с самого начала двадцатых годов.
 
   Теперь, когда он стал памятником, очень трудно представить его себе не таким, как на площади Маяковского, на невысоком цоколе, с семинарскими волосами. Между тем почти все время, за исключением самого начала и самого конца своей писательской жизни, он коротко стригся, иногда наголо, машинкой под нуль, и его голова – по-моему, иногда даже просто начисто выбритая – определенностью своей формы напоминала яйцо, о чем свидетельствуют фотографии разных лет, в том числе одна из самых похожих, работы друга Маяковского, художника и фотографа лефовца Родченко, где великий поэт с наголо остриженной головой, с внимательными агатовыми глазами сидит без всякой позы на простом венском стуле с гнутой спинкой прямо посреди какой-то пустынной комнаты, похожей на кухню.
   Передо мной, облокотившись задом на стол – на тот самый стол, за которым мы – Асеев, Светлов, Олеша, Крученых, Маяковский, – бывало, резались до утра в девятку, без умолку остря, в клубах зеленого табачного дыма, – стоял уже почти памятник, во всяком случае на его знаменитом лице лежали чугунные тени хмурого апрельского предвечерия, холодного и сырого.
 
   У него было затрудненное гриппозное дыхание, он часто сморкался, его нос с характерной бульбой на конце клубично краснел. Он привык носить с собой в коробочке кусочек мыла и особую салфеточку, и, высморкавшись, он каждый раз шел в кухню и там над раковиной мыл руки этим своим особым мылом и вытирался собственной, особой салфеточкой, причем, доставая их из кармана, по своей неизменной привычке, начинал перекладывать из кармана в карман различные предметы: из заднего кармана брюк извлекал, например, пачку бледно-зеленых двадцаток, приготовленных для уплаты фининспектору подоходного налога, и перекладывал ее в боковой карман пиджака, а на место пачки двадцаток засовывал маленький маузер, извлеченный из левого кармана брюк вместе с кусочком мыла, завернутого в салфетку, а мыло и салфетку перекладывал в правый карман, откуда на миг доставал стальной кастет и быстро прятал его обратно, причем заодно проверял, на месте ли в нагрудном кармане авторучка, или, как он любил ее называть несколько высокопарно, – «стило».
 
   «Вот вам, товарищи, мое стило, и можете писать сами!»
 
   Подобные операции с перекладыванием вещей он производил довольно часто. Доставая один какой-нибудь предмет, он как бы приводил в движение некий скрытый механизм, после чего происходил неотвратимый, законченный цикл перекладывания предметов, их появления и исчезновения, щелканья, чем-то напоминавший движение механических фигурок в тире, приведенных в движение метким выстрелом в маленькую красную мишень.
 
   И вверх ногами рушилась на своей оси железная фигурка убитого человечка…
   – Катаич, – сказал он, пряча в карман последний предмет, – вот вы южанин. Скажите, как вы переносите север? Часто простужаетесь?
   – Беспрерывно.
   – И я то же самое. До сих пор никак не могу привыкнуть к этому паршивому климату. Апрель называется!., разве это апрель? Гибну, как обезьяна, привезенная из тропиков.
   Он снова высморкался и характерным жестом глубоко, обеими руками одновременно заправил сорочку под ремень своих просторных брюк – узких в бедрах, широких в шагу, в глубоком кармане которых часто лежала его «краснокожая паспортина» – «молоткастый, серпастый советский паспорт».
 
   Именно тогда мне в голову пришла простая мысль, догадка, объяснявшая многое в его характере, в особенностях его творчества. В сущности, он был человеком из другой страны, южанин. Приезжий. И до сих пор никак не мог акклиматизироваться. Заморский страус. Во всяком случае, именно так называл он себя в стихотворении «России».
 
***
 
   «Вот иду я, заморский страус… Я не твой, снеговая уродина. Глубже в перья, душа, уложись! И иная окажется родина, вижу – выжжена южна» жизнь. Остров зноя. В пальмы свалился… Ржут этажия. Улицы пялятся. Обдают водой холода. Весь истыканный в дымы и в пальцы переваливаю года».
 
   Впервые понял я, как ему трудно переваливать года.
 
   «Что ж, бери меня хваткой мерзкой! Бритвой ветра перья обрей. Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовства всех декабрей».
 
   Я повторял про себя эти строчки, а он – их творец, в любую минуту готовый исчезнуть, чужой и заморский, весь истыканный в дымы и в пальцы, – внимательно смотрел в мое маленькое окно почти на уровне земли, выходившее во двор извозчичьего трактира одной из тех чайных, каких в то время осталось еще довольно много по переулкам Сретенки.
   Двор был заставлен кончавшими свой век ободранные ми пролетками, и лошади с надетыми на морды торбами заглядывали в окошко, встречаясь взглядами с Маяковским, по-видимому чувствуя его хорошее к себе отношение.
 
   Очень медленно, чересчур медленно темнело в этот неопределенный час между концом дня и началом вечера в одном из бедных переулков, куда не долетал глухой мельничный шум по-китайски многолюдной пешеходной Сретенки, и мы вдвоем с Маяковским в еще не освещенной комнате – он, уже знаменитый на весь мир поэт, и я, так и не написавший до сих пор «Девушки из совпартшколы», – оба, как мне тогда казалось, уже далеко не молодые – ему тридцать семь, а мне – господи, неужели? – уже тридцать три – и жизнь прошла! – все это вместе вызывало во мне страшную, безвыходную горечь, ощущение безвозвратно ушедшей молодости, чуть ли не наступившей старости, когда все прошло и больше уже ничего не будет, или, как тогда говорилось в нашем кружке: «Больше ничего не покажут».
   А впереди, на сумеречной стене, водянисто-пепельная тень неопределенных очертаний, которую можно было при желании истолковать как угодно, даже как пепельные одежды летящего Азраила.
 
   «И день сгорел, как белая страница: немного дыма и немного пепла».
   Может быть, именно вот так – в дореволюционные годы – сидел в своей петербургской конурке некий непризнанный литератор, жалкий подражатель Достоевского, – и вдруг на пороге – весь темный, в темной широкополой шляпе, в шерстяном кашне, тихий, неясный, как сон, – Александр Блок, который пришел навестить собрата. Пришел ни за чем. Просто так. Посидеть с человеком. Как гость. По литературной традиции. Ходят же люди в гости друг к другу. Ведь ничего нет страшнее, когда некуда человеку пойти. И так далее.
   Было во всем этом острое ощущение традиционного русского писательского быта, возможно, даже смены поколений, горечь неизбежного отмирания. И то, что мне представилось явление Александра Блока, было понятно.
   Маяковский любил Блока, едва ли не считал его самым великим русским поэтом со времен Пушкина.
   Он никогда об этом не говорил. По крайней мере прямо. Но я чувствовал, что это именно так.
   Однажды в начале двадцатых годов Маяковский вернулся из заграничной поездки – кажется, из первой своей заграничной поездки, – вернулся домой, в Москву, в квартиру Бриков в Водопьяном переулке у Мясницких ворот, наискосок от почтамта, полный впечатлений, и был крайне удивлен, даже потрясен, когда на другой же день «Известия» прислали к нему интервьюера. Это воспринялось как что из ряда вон выходящее, еще небывалое.
   Несмотря на бурно разворачивающийся нэп, в советских центральных газетах продолжал царить строгий стиль военного коммунизма, не допускавший ни малейшей бульварщины, желтизны, сенсаций, свойственных буржуазной прессе. И уж разумеется, никаких интервью, в особенности С поэтом-футуристом, вернувшимся из заграничной поездки. Однако времена, по-видимому, менялись. Нэп наступал. И вот первая ласточка: сотрудник «Известий», явившийся к Маяковскому взять интервью.
   Взвинченный, веселый, изысканно вежливый, сверкающий всеми красками своего неповторимого юмора, Маяковский в парижском пуловере, с узким ремешком карманных часов на лацкане пиджака – было сверхмодно носить часы в нагрудном карманчике пиджака, – с наголо остриженной головой – гигиенично, современно, конструктивно, а также потому, что: «Причесываться? На время не стоит труда, а вечно причесанным быть невозможно!» – шагая среди своего полуразобранного багажа, расшвырянного по всей комнате, то и дело наступая новыми заграничными башмаками на коробки, свертки, на раскладную гуттаперчевую ванну-таз, отбрасывая из-под ног цветные резиновые губки, нераскупоренные флаконы с аткинсоновской лавандой и зелено-полосатые жестянки с тальком для бритья «пальмолив», Маяковский в одно и то же время и усаживал сотрудника «Известий» за стол, и наливал ему «напареули», и придвигал тарелку с громадными свежими пирожными «от Бартельса», и краем рта, показывая синеватые зубы, победно улыбался, глядя на членов редакции «Лефа», собравшихся на заседание по случаю возвращения из-за границы своего главного редактора.
   Проходя мимо, сказал:
   – Как вы думаете, если бы – вообразите себе! – не я вернулся из Парижа, а Блок, то прислал бы ему Стеклов сотрудника взять интервью для «Известий»?
   Уверен, что вечно в душе Маяковского жил Александр Блок, тревожа его, заставляя завидовать и восхищаться.
 
***
 
   Блок был совестью Маяковского.
 
   Однажды в какой-то редакции среди общего разговора, шума, гама, острот Маяковский вдруг ни с того ни с сего как бы про себя, но достаточно громко, чтобы его все услышали, со сдержанным восхищением, будто в первый раз слыша музыку блоковского стиха, от начала до конца сказал на память без единой запинки волшебное стихотворение:
 
   – «Ты помнишь? В нашей бухте сонной спала зеленая вода, когда кильватерной колонной вошли военные суда…»
 
   Глаза Маяковского таинственно засветились.
   – «Четыре – серых…» – сказал он и помолчал. Было видно, что его восхищает простота, точность, краткость и волшебство этих двух слов: «Четыре – серых». Целый морской пейзаж.
 
   – «Четыре – серых. И вопросы нас волновали битый час, и загорелые матросы ходили важно мимо нас».
 
   Он даже при этих словах сделал несколько шагов взад-вперед, на один миг как бы перевоплотившись в загорелого французского матроса в шапочке с красным помпоном, и закончил стих, неожиданно вынув из кармана, предварительно в нем порывшись, маленький перочинный ножик – возможно, воображаемый.
 
   – «Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран – и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман!»
   Маяковский протянул слушателям воображаемый ножик и даже подул на него, как бы желая сдуть пылинку дальних стран.
   Голову даю на отсечение, что в это время он видел вдали перед собой мираж своего «острова зноя, овазивше-гося в пальмы».
 
   Главная сила Маяковского была – воображение.
   «Океан – дело воображения, – писал он где-то. – И на море не видно берегов, и на море волны больше, чем нужны в домашнем обиходе, и на море не знаешь, что под тобой.
   Но только воображение, что справа нет земли до полюса и что слева нет земли до полюса, впереди совсем новый, второй свет, а под тобой, быть может, Атлантида, – только это воображение есть Атлантический океан».
   Гениально просто, но именно в этом и заключается самая суть поэзии.
 
   Антагонизм литературных направлений. Не выдумка ли это? По-моему, не существует никаких литературных направлений. Есть одно только направление в искусстве: всепокоряющая гениальность. Даже просто талант. И – воображение.
 
   Ленин назвал Достоевского архискверным, что не помешало ему подписать декрет о сооружении Достоевскому памятника.
   Однажды я был свидетелем встречи Маяковского с Мандельштамом. Они не любили друг друга. Во всяком случае, считалось, что они полярные противоположности, начисто исключающие друг друга из литературы. Может быть, в последний раз перед этим они встретились еще до Революции, в десятые годы, в Петербурге, в «Бродячей собаке», где Маяковский начал читать свои стихи, а Мандельштам подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи, вы не румынский оркестр». Маяковский так растерялся, что не нашелся что ответить, а с ним это бывало чрезвычайно редко. И вот они снова встретились.
 
   В непосредственной близости от памятника Пушкину, тогда еще стоявшего на Тверском бульваре, в доме, которого уже давным-давно не существует, имелся довольно хороший гастрономический магазин в дореволюционном стиле.
 
   Однажды в этом магазине, собираясь в гости к знакомым, Маяковский покупал вино, закуски и сласти. Надо было знать манеру Маяковского покупать! Можно было подумать, что он совсем не знает дробей, а только самую начальную арифметику, да и то всего лишь два действия – сложение и умножение.