Теперь – больше сорока лет тому вперед – я перебирал (или перебираю?) обветшалые листки с ломко-осыпающимися краями, как бы сожженными серной кислотой
времени.
Стихи, правду сказать, были так же плохи, как и тогда, но кусочки бумаги, на которых они были нацарапаны, хранили следы моего еще не вполне определившегося почерка, вероятно так же, как кора головного мозга хранит отпечатки всех впечатлений жизни под надежной охраной механизма памяти, ключом к которому наука еще не овладела.
То, что было тогда «тому вперед», теперь стало «тому назад».
***
Рассматривая и перебирая эти чудом уцелевшие в моих папках полуистлевшие бумажки, я как бы на ощупь прокладывал путь сквозь безмолвные области подсознательного в темные хранилища омертвевших сновидений, стараясь их оживить, и сила моего воображения оказалась так велика, что я вдруг с поразительной, почти осязаемой достоверностью и ясностью увидел внутренность тесной мазаной хаты, на две трети заваленной желтой душистой соломой, и закопченное устье вымазанной мелом печи с закругленными углами, что делало ее похожей на портал маленькой театральной сцены, в глубине которой разыгрывалась феерия какого-то пожара, тревожно освещавшая фигуру единственной зрительницы – девушки в домотканой юбке, выкрашенной луковой шелухой.
Она сидела на скамеечке перед печкой и грубой, но хорошенькой ручкой щипала кудель. На конце ссученной шерстяной нитки, танцуя и крутясь, но не доставая на волосок мазаного глиняного пола, висело серое веретено. А босая девичья нога с очень короткими пальчиками и совсем уже короткими, еле прорезавшимися ноготками прилежно нажимала на рейку, и порхающий ветерок дул в лицо от крутящегося колеса.
Старуха иногда слезала задом с печки и, присев на корточки перед печью, запихивала в устье громадные охапки соломы, с трудом обхватывая их черными руками. Солома быстро совершала цикл сгорания. Сначала она ненадолго обволакивалась молочно-белым опаловым дымом, который сочился сквозь пористое тело соломенной охапки, через мгновение вспыхивала, охваченная со всех сторон чистым золотом пламени, в котором был как бы сосредоточен и сохранен весь нестерпимый зной июльского полевого полудня, обжигающего лицо своим сухим целебным дыханием, и сейчас же, вдруг, делалась угрюмой, маково-красной; затем темнела, становясь маково-черной, мрачной, как бумажный пепел, и после этого глубина печки скучно пустела, как сцена театра с убранными декорациями и таким громадным пустым полом, словно там никогда ничего не представляли.
Тесная хата, еще совсем недавно наполненная жаром и светом, вдруг сразу, без перехода, делалась могильно-темной, холодной, выстуженной так, что молодой человек, разложивший свои листки на выскобленном столе перед крошечным окошечком, не без труда разбирал собственный почерк.
Этот молодой человек – совсем еще на вид юноша – был я.
Вернее сказать, он мог быть мною, если бы я обладал силой воскресить себя того, давнего, молодого… Но так как у меня нет этой волшебной силы, то сейчас, когда пишутся эти строчки, я могу считать его лишь некоторым своим подобием, несовершенным воплощением моего теперешнего представления обо мне самом того времени – если время вообще существует, что еще не доказано! – времени, оставившего единственный матерьяльный след в виде ветхих листков бумаги, исписанной дрянным карандашом номер четвертый, который не писал, а скорее царапал.
Меня того, прежнего, юного, уже нет. Я не сохранился. Карандаш исписался. А плохие стихи, нацарапанные на бумаге, легкой, как пепел, – вот они! – остались. Разве это не чудо!
«Пшеничным калачом заплетена коса вкруг милой головы моей уездной музы, в ком сочетается неяркая краса крестьянской девушки с холодностью медузы».
«С ней зимним вечером вдвоем не скучно нам: кудахчет колесо взволнованной наседкой и тени быстрых спиц летают по углам, крылами хлопая под визг и ропот редкий».
«О чем нам говорить? Я думаю, куря, она молчит, глядит, как в окна лепит – вьюга. Все тяжелей дышать. И поздняя заря находит нас опять в объятиях друг друга».
Эти стансы, сочиненные в духе так называемой «южнорусской школы», чрезвычайно нравились самому автору, в особенности то место, где «сочетается неяркая краса крестьянской девушки с холодностью медузы». Приведенные строки должны были дать представление о широком лице и о крупных, как бы немного студенистых, ничего не выражающих – лиловатых – глазах цвета хорошо известной мне черноморской медузы или – если угодно – головы Медузы Горгоны, что также соответствовало немного мифологическому стилю того романтического времени.
Если бы мне сейчас пришлось описывать глаза этой хорошенькой деревенской таракуцки [3] – впрочем, зачем? – то я, скорее всего, сравнил бы их с бараньими глазами врубелевского Пана, тем более что, сколько помнится, в окошке виднелся рожок желтого месяца, но это не меняло дела: стихи все равно никуда не годились, как подавляющее большинство описательных стихов, и, в сущности, были сочинены ради двух последних строчек – безусловно лживых, так как поздняя заря еще никогда не находила поэта и его сельскую музу в объятиях друг друга: невинная девушка обычно спала на печке вместе со старухой, а стихотворец устраивался на сухом глиняном полу под столом на рядне, на остатках сухого куриного помета и соломы, положив под голову полевую походную сумку с рукописями и укрывшись латаным-перелатаным бараньим кожухом, который удалось выменять в Балте на базаре за почти новую трофейную английскую шинель, полученную в хозяйственном отделе губ-ревкома по записке С. Ингулова.
Стихи, по расчету молодого человека, должны были произвести сильнейшее впечатление на одну гражданку, с которой он познакомился незадолго до отъезда в командировку, не успев начать с ней романа,– даже как следует ее не рассмотрев, но решив наверстать упущенное сейчас же после возвращения в город.
***
Пишу «гражданка» потому, что в. то легендарное время дореволюционные слова вроде, «барышня» или «мадемуазель» были упразднены, а слово «девушка» как обращение к девушке, впоследствии введенное в повседневный обиход
Маяковским, еще тогда не вошло в моду и оставалось чисто литературным. Сказать же «молодая особа» было слишком в духе Диккенса, старомодно, а потому смешно и даже непристойно. «Красавица» – еще более смешно. «Дама» – оскорбительно-насмешливо. Оставалось «гражданка» – что вполне соответствовало духу времени, так как напоминало «Боги жаждут» Анатоля Франса, книгу, которая вместе с «Девяносто третьим годом» Гюго – за неимением советских революционных романов – была нашей настольной книгой, откуда мы черпали всю революционную романтику, эстетику и терминологию.
Теперь я бы просто сказал «девушка», тогда же можно было сказать только «гражданка», в крайнем случае «молодая гражданка» – не иначе!
…А под тип таракуцки она не подходила…
Я – или, вернее, он – предвкушал день, когда вдруг появлюсь в «коллективе поэтов» или на эстраде в «зале депеш» Югросты – возмужавший, обветренный, полный впечатлений, слегка ироничный, совсем не сентиментальный, пусть даже грубый – и швырну на стол, покрытый кумачом, сверток новых стихов и начну их читать наизусть – конечно, нараспев! – разумеется, не все стихи, а только самые лучшие. Сначала одно или два. А потом по настойчивым требованиям восторженной, но бесплатной аудитории и все остальное: двенадцать лирических стихотворений, довольно длинную революционную поэму, написанную белым пятистопным ямбом, несколько старых сонетов из цикла «Железо», но, конечно, в первую очередь:
«…И поздняя заря находит нас опять в объятиях друг друга».
Не следует думать, что я – или, если вам угодно, тот молодой человек – находился в творческой командировке в деревне. Новорожденная Советская Республика посылала своих поэтов в командировки совсем другого рода.
Он был командирован отделением Югросты с мандатом ревкома в один из самых глухих уездов, имея задание навербовать для ежедневных бюллетеней как можно больше волостных и сельских корреспондентов. Для этой цели ему были выданы заранее заготовленные бланки с печатями, куда оставалось лишь вписать фамилию завербованного корреспондента – «волкора» или «селькора» – и вручить ему небольшую печатную инструкцию с перечислением всех его прав и обязанностей.
Прав было маловато, зато обязанностей вагон, как тогда любили выражаться, и в первую голову – обязанность бесстрашно бороться со всеми злоупотреблениями местных властей и нарушениями священной революционной законности.
Именно этот пункт первый означенной инструкции и спас мою жизнь – или, если угодно, жизнь героя этой повести, – о чем будет своевременно рассказано на этих страницах.
В мандате же, выданном ревкомом, предлагалось всем без исключения лицам, учреждениям и воинским частям оказывать всемерное содействие предъявителю сего, имеющему право пользоваться всеми без исключения видами транспорта, до аэропланов, мотодрезин, воинских эшелонов и паровозов включительно.
На практике командированные пользовались преимущественно подводами, которые со страшной неохотой наряжали местные власти, замученные гужевой повинностью.
Я дал ему свою телесную оболочку и живую душу, но; имени своего давать не захотел, опасаясь сделаться чем-то вроде человека без тени.
Я назвал его Рюрик Пчелкин. Чем не имя для русского молодого человека, рожденного в конце девятнадцатого века, совсем перед революцией, когда вдруг неизвестно почему в моду вошли изысканные великокняжеские: Игорь, Глеб, Олег, Рюрик, Святослав?
После этого я вздохнул с облегчением, отныне переложив все свои заботы на чужие плечи.
Рюрик Пчелкин целыми днями трясся на подводе по уезду, заезжая в волостные правления, где предъявлял свой мандат, и председатель волисполкома определял его на постой в какую-нибудь хату, куда его и водворял сотский, предварительно постучав в окошечко бузиновым батогом, символом своей власти.
– Эй, хозяйка, принимай уполномоченного!
– А, чтоб вам повылазило! Чего вы до меня причепились? Хиба не можно поставить человека у кого-нибудь другого?
– Не можно: очередь вашей хаты.
– Батьке вашему так.
После чего, постояв некоторое время перед дверью на вросшем землю плоском ноздреватом камне, Пчелкин нажимал пальцем железную щеколду, неуверенно переступал через порог и входил в темные сени, а затем на ощупь в еще более темную хату, где остро пахло куриными перьями, сухой глиной и пшеничной половой.
Когда же глаза его после яркого вечернего света на улице наконец привыкали ко тьме, то он видел перед собою старуху в клетчатой понёве и степенно снимал кепку с наголо остриженной бледно-голубой головы, стараясь произвести впечатление человека самостоятельного, понимающего толк в деревенском обращении. Скромно пряча глаза, он размашисто крестился на икону, а затем преувеличенно низко кланялся хозяйке.
– А сам, наверное, в бога не веришь? – спрашивала не без иронии старуха.
– Верю, бабушка.
– Ну и брешешь, седай на скамейку. Здесь будешь спать.
– Покорно вас благодарю.
– Смотрите, якой цикавый! Ему еще сидеть у мамки под юбкой, а он уже ездит уполномоченным. Вы, извиняйте, по какому делу уполномоченный? Если забирать хлеб по разверстке, то опоздали. Уже все. Чисто. А если по самогону, то не гоним, не занимаемся этим делом.
– Нет, я журналист.
Старуха с презрением собирала морщинистые губы на манер того, как затягивают на тесемочку кисет.
– Канцелярский, значит?
И никак невозможно было объяснить ей, что такое журналист. А тем временем с печки, осторожно переставляя босые пятки по уступам припечки, уже спускалась, прижимая к груди поливенную миску с горкой голубого мака, сгорающая от любопытства хорошенькая таракуцка, делая вид, что ничуть не интересуется молоденьким цикавеньким уполномоченным, и на ее круглом лице, вымазанном огуречным рассолом, возле телесно-розового ротика прилипло к тугой пунцовой щеке белое огуречное семечко.
Примерно так было в каждой деревне, где Пчелкин с большим удовольствием останавливался на день или два, а случалось, даже и на три, по принципу: «сколько хватит вашей совести».
Там после городской голодовки он вволю отъедался серым пшеничным калачом, соленым свиным салом, нарезанным кубиками, квашеными зелеными помидорами, кулешом, мамалыгой и прочей грубой, но сытной деревенской едой, которой угощали его женщины, в конце концов примирившись с постояльцем, порядочно-таки отощавшим в губернском центре, где люди жили по карточкам, имевшим скорее символическое значение, так как по ним почти ничего не выдавалось.
…Вскоре после взятия Перекопа…
Может быть, хозяева-мужчины не так ласково обходились бы с ним, но одинокого уполномоченного по неписаному закону староста почти всегда посылал в хату какой-нибудь вдовы, солдатки или старухи, скучавшей без мужского общества, так что в смысле кормежки командировка в деревню отчасти напоминала теперешнюю путевку в дом отдыха.
По такому же неписаному закону, если командированный задерживался в хате ка несколько лишних дней, то помогал женщинам по хозяйству, справляя какую-нибудь мужскую работу, – словом, ел хозяйский хлеб не даром.
Пчелкин не обладал достаточной физической силой и, как человек вполне городской, не привык к физическому труду, так что от него хозяйкам было мало пользы, однако он никогда не отказывался от работы, даже сам напрашивался на нее, чувствуя неловкость за свое дармоедство, и рад был поковыряться вилами в сухих табачных пластах старого навоза или перетащить на спине в плетеную клуню два-три не слишком тяжелых мешка с отрубями или кукурузными початками. Спасибо и за то!
Он был миловиден, черноглаз, а его наголо остриженная голова внушала сердобольным женщинам мысль, что он недавно переболел сыпным тифом, и они жалели его, кормили и даже иногда снабжали темно-зелеными, наждачно-жесткими листьями самосада, который он тонко нарезал перочинным ножом и с удовольствием курил самокрутки, иногда употребляя вместо бумаги тонкие кукурузные листья. Он не оставался в долгу. У него в походной сумке всегда находился небольшой запасец иголок в черных конвертиках, катушки две ниток номер сороковой, дюжина перламутровых пуговичек на серебряной картонке и прочая дешевая галантерея, приобретенная на одесском базаре специально для товарообмена. Это научное слово теперь уже давно вышло из моды и осталось лишь в учебниках, но тогда оно было осью, вокруг которой вращалась вся экономика.
Гражданин получал на работе паек, часть его менял на предметы, годные в свою очередь для обмена с деревней, совершая этот обмен на продукты сельского хозяйства, которые частью потреблял для поддержания своей жизни, частью менял на другие предметы первой необходимости, превращенные в свою очередь все на том же рынке в другие не менее необходимые предметы, пользуясь законами спроса и предложения, колебаниями цен и прочими тонкостями политической экономики эпохи военного коммунизма, и так далее до тех пор, пока товар окончательно не уничтожался, и человек, затянув потуже пояс, терпеливо ожидал выдачи нового месячного пайка или же нес на рынок что-нибудь из предметов домашнего обихода.
В деревне же этот самый товарообмен шел куда веселее, чем в городе, где человека обдирали как липку всяческие посредники, спекулянты и барышники, и давал – выражаясь научно – гораздо более высокий процент прибыли на основной капитал.
Одним словом, если, как выразился Маяковский, «мы диалектику учили не по Гегелю», то экономику мы усваивали далеко не по Марксу.
Не следует, однако, думать, что командировки в деревню представляли одно сплошное наслаждение. Отнюдь нет. Они были очень опасны. Уезды кишели недобитыми остатками деникинцев, врангелевцев, петлюровцев, махновцев, бандами различных батек: Заболотного, Зеленого, Ангела, даже какой-то Маруськи Никифоровой, – которые хозяйничали по глухим дорогам, нападали на удаленные сельсоветы, забирали подводы, лошадей, убивали продармейцев, сельских коммунистов, различных инструкторов губревкома, а потом и губисполкома, посылавшихся из Центра для организации расширения посевной площади, что было решительно необходимо, так как отовсюду поступали сведения о зловещих признаках надвигающегося неурожайного голодного года.
Банды срывали работы по восстановлению народного хозяйства, сеяли смуту. Их было трудно искоренить. Действуя вдоль границы, они в случае необходимости легко переправлялись через Днестр и укрывались в королевской Румынии.
Командировку в деревню можно было без преувеличения приравнять к отправке на фронт, на самые передовые позиции.
В подобной обстановке и протекала деятельность молодого инструктора Югросты, забиравшегося вербовать своих корреспондентов в такие глухие углы, что если бы его там укокошила какая-нибудь банда, то вряд ли об этом кто-нибудь узнал. А ведь никакого оружия, кроме карандаша, ему не полагалось, и в критическом случае он мог рассчитывать на свое красноречие, резвость ног либо на чудо.
Командировка приближалась к концу. Оставалось объехать две-три волости, и можно было возвращаться в центр… Корреспонденты вербовались главным образом из деревенской интеллигенции: волостных писарей и сельских учителей, таких же зеленых юнцов, как он сам, едва окончивших учительскую семинарию и уже успевших побывать на войне в звании вольноопределяющихся второго разряда, а затем и прапорщиками, которых преследовала по пятам оскорбительная поговорка: «Курица не птица, прапорщик не офицер».
На первый взгляд дело обстояло просто: поговорить по душам с хорошим человеком, сверстником, может быть даже фронтовым товарищем, в два счета его разагитировать, вручить служебное удостоверение с круглой советской печатью с ^серпом, молотом и колосьями, выдать печатную инструкцию и ехать себе помаленьку дальше, зевая по сторонам и сочиняя в уме стихи, которые так приятно было потом записывать вечером на ночлеге под кудахтанье прялки, при свете сальной плошки – каганца – или даже лучины, с которой отваливались лентообразные угольки и, шипя, гасли в подставленном корыте с водой.
Боже мой, я еще помню лучину! А ведь только что по телевизору с нашего искусственного спутника передавали панораму Луны!
***
Однако не все учителя и писари охотно соглашались стать советскими корреспондентами: кое-кого приходилось долго уговаривать; некоторые же довольно решительно, хотя и мягко отказывались под разными благовидными предлогами вроде того, что не слишком образованные, не решаются выступать в печати, боясь осрамиться, и опасаются, как бы из этого – откровенно говоря – не вышло какой-нибудь неприятности, а какой – понимай как знаешь.
Подчас от подобных намеков Пчелкину делалось не по себе и хотелось поскорее выбиться из этой глуши, где пропадешь ни за полушку – сгинешь без следа, и никто не узнает, что ты погиб как герой за молодую советскую власть!
В отличие от прошлых разов, когда он ехал на подводе один, теперь заведующий транспортным отделом уездного исполкома в целях экономии тягловых средств присоединил Пчелкина к некоему товарищу, отправлявшемуся по командировке из центра на рессорной бричке в глубинные волости уезда с целью там агитировать за расширение посевной площади и борьбы с кулацким влиянием на середняков и незаможников, что значит по-украински бедняков.
Кажется, его послал на село все тот же неугомонный Сергей Ингулов.
Товарищ сидел в кабинете председателя у исполкома – стол, покрытый плюшевой малиновой скатертью, графин с пожелтевшей водой, полоскательница и лопнувший стакан, – уткнувшись в развернутые листы московского иллюстрированного журнала «Безбожник» под редакцией бывшего нашего же одесского большевика Емельяна Ярославского, так что его лицо скрывалось за небывалой графикой художника со странным, зловещим даже несколько, псевдонимом Моор. Это были карикатуры, изображавшие самого бога Саваофа в водевильном, старомодном пенсне, но с круглым сиянием над лысой головой, затем – раввина в пейсах, с черно-полосатым талесом на плечах, рядом с ним муллу в чалме, похожей на головку чеснока, и, наконец, нашего православного батюшку с пьяными глазками и земляничкой носа, и стихи первого пролетарского поэта Демьяна Бедного – кощунство, к которому тогда еще не все привыкли, казавшееся настолько чудовищным, что не было бы ничего удивительного, если бы вдруг разверзлись небеса и оттуда из черной тучи упала зигзагообразная, ослепительно белая молния, в один миг испепелив безбожный журнал вместе с редактором, карикатуристами, стихотворцем и всеми годовыми подписчиками.
Почувствовав на себе посторонний взгляд, товарищ опустил журнал, и вдруг оказалось, он – священник с узкой бородкой, длинным носом, слегка побитым оспой, и дерзкими петушиными глазами под высокомерно вздернутыми, изломанными бровями пророка. Стальное пенсне с черным шнурком, заложенным за ухо, под длинные патлы, сидело на носу, прижимая его своими пробочками, значительно ниже, чем полагается, и это придавало его лицу нечто вызывающее.
– Нуте-с, молодой человек, – произнес он в нос, – так это, стало быть, вас подсудобили мне в компанионы? Хотя я, видите ли, и предпочитаю путешествовать без попутчиков, так сказать соло, но поскольку наша молодая советская власть еще не имеет достаточных средств, чтобы предоставить каждому своему гражданину отдельную подводу, то я не возражаю, чтобы вы воспользовались местом в моем драндулете. Однако предупреждаю: не переношу, чтобы меня стесняли, и если вы будете вертеться на сиденье и напирать на меня сбоку, а в особенности донимать меня дорожной болтовней, то я немедленно попрошу вас покинуть драндулет и продолжать свой путь по образу пешего хождения.
Оказалось, это тот самый «красный поп», о котором Пчелкин уже слышал и который теперь добровольно отправлялся в глубинные волости агитировать за увеличение посевных площадей. Но кроме этого у него была еще и другая цель, неизвестная центру: он был проповедником идей новой, революционно-христианской церкви, недавно созданной им самим в своем воображении, и теперь решил воспользоваться своей командировкой для того, чтобы совершить некий религиозный переворот, свергнуть всю российскую церковную иерархию сверху донизу, от могучих князей церкви до местных деревенских батюшек, погрязших – по его мнению – во всяческих мирских сквернах, и водрузить на развалинах ниспровергнутой им старой церкви знамя нового, чисто мистического христианства, основанного им.
Ехать с ним на одной бричке было истинной мукой.
Он оказался человеком мнительным, капризным, крайне самонадеянным, с уязвленным самолюбием, необыкновенно высокого мнения о своей личности, которую при старом режиме не сумели оценить официальные властители русской православной церкви, все эти «консисторские крысы», вечно его затиравшие и строившие всяческие козни, не желая рукоположить его в сан архиерея. Сам же он считал себя избранником бога, воинствующим апостолом с огненным мечом в руке.
Багровой краснотой своей длинной шершавой шеи он напоминал индюка.
Всю дорогу, как только тронулись, он не переставая говорил и спорил, придираясь к каждому слову и даже междометию своего спутника. Выведав окольными путями, что молодой человек поэт, он стал ядовито высмеивать новую поэзию и живопись, называя картины импрессионистов и барбизонцев яичницей с луком, а Врубеля и Чюрлениса, перед которыми молодой человек преклонялся, – «художниками от слова «худо», причем всем своим длинным костлявым телом напирал на попутчика, который чудом удерживался на краю сиденья, испытывая боль от железных перильцев, впившихся в его зад.
Когда же священник стал поносить Маяковского, говоря, что «ему медведь наступил на ухо», то ли дело поэт Апухтин, молодой человек не выдержал и закричал на всю степь, что он сам ни уха ни рыла не смыслит в искусстве, а является самым отъявленным консерватором и контрреволюционером, что подобным типам не место в новом, коммунистическом сегодня и что он больше не желает находиться в его обществе.
С этими словами Пчелкин выскочил из брички и некоторое время с яростной независимостью шел по дороге, изо всех сил стуча своими военными башмаками с отваливающейся подошвой по чугунно-твердым колеям и грудкам замерзшей дороги, среди таких же замерзших полей, несмотря на конец зимы совершенно лишенных снежного покрова, кое-где зеленеющих чахлыми озимыми, страшными своей зловещей обнаженностью и чернотой, сулящих неурожайный год, быть может прямой голод.