В ожидании нового свидания с Буниным я в сотый раз перебирал подробности того незабвенного дня, когда он делал карандашом пометки в моей тетрадке и советовал побольше читать книг по истории народов, населяющих земной шар. Он говорил, что каждый настоящий поэт должен хорошо знать историю мировой цивилизации. Быт, нравы, природу разных стран, их религии, верования, народные песни, сказания, саги. В то время это меня – увы! – ни в малейшей мере не волновало, хотя я и сделал вид, что восхищен мудрым советом, и с ложным жаром стал записывать названия книг, которые он мне диктовал,
Я бы предпочел прочесть нечто такое, что сразу же и без особых хлопот научило меня писать прекрасные стихи и сделало знаменитым поэтом.
Разочаровал меня также настоятельный совет Бунина не стараться во что бы то ни стало печататься, а немного повременить, не торопиться, так как все придет в свое время.
Тут Бунин с сухой полуулыбкой заметил:
– Впрочем, я не сомневаюсь, что вы меня все равно не послушаетесь, будете рассылать свои стихи во все редакции, лишь бы увидеть их, а главное, имя свое напечатанными. Я сам все это испытал на себе. И теперь очень жалею, что напечатал много слабого. Поймите, милостивый государь, что мне ничего не стоит дать вам свою визитную карточку, и вас напечатают в любом толстом журнале…
***
Боже, неужели даже в «Современном мире»? – подумал я.
– …но лучше не надо. Подождите.
О, как мне хотелось рвануться к нему со стоном: «Пожалуйста, Иван Алексеевич, порекомендуйте мои стихи, дайте, дайте, мне вашу визитную карточку. Ну что вам стоит? Вы же сами говорите, что ничего не стоит!» Но со лживой покорностью я поддакивал ему:
– Понимаю. Да, да. Конечно. Вы совершенно правы. Лучше подождать.
Он посмотрел на меня саркастически:
– А сами небось сегодня же побежите о своими стишками в «Одесский листок». Знаю я вас, молодых поэтов! Не обманете! Сам был таким.
Потом, переменив разговор, очень серьезно, с глубоким убеждением сказал:
– Вам, конечно, хочется как можно скорее узнать от меня все тайны творчества. Не знаю, в состоянии ли я вам в этом помочь. Однако запомните следующее. Во-первых – и это самое главное, – нужно преодолеть в себе отвращение к листу чистой бумаги, которое испытывает почти каждый настоящий писатель, и писать каждый день, регулярно, не дожидаясь вдохновения, настроения и тому подобного, писать – как ходить на службу… или в гимназию.
Теперь я лихорадочно ожидал нового свидания с Буниным, но как раз в это время началась война, он уехал, и лишь спустя четыре года я увидел его вновь, столкнувшись с ним на тех неудобных ступеньках винтовой лестницы, которые вели немного вниз, в контору «Одесского листка», где я, помнится, получал гонорар за напечатанные стихи.
Он стоял передо мной по-прежнему сухой, желчный, столичный, недоступный – мой прежний Ив. Бунин, о котором я все эти годы – даже на артиллерийском наблюдательном пункте – не переставал думать и который как бы стал постоянным контрольным органом моего художественного сознания, и – отступя на шаг – молчаливо рассматривал меня во всех подробностях, будто собирался тут же, не сходя с места, писать.
– Вы меня узнали? – спросил я.
Он ничего не ответил – мне даже показалось, не услышал моего вопроса, – и продолжал рассматривать – я бы даже не побоялся сказать – читать меня, делая иногда как бы мысленные пометки на полях.
– Офицер. Георгиевский кавалер. Демобилизован. Вырос, возмужал. – Он покосился на мою правую ногу, которая еще не слишком твердо стояла на ступеньке. – Ранен. Но кость не задета?…
Я, по своему обыкновению, закашлялся от смущения. Он тут же навострил уши, прислушиваясь к моему хрипловатому, гораздо более глубокому, чем раньше, жесткому кашлю.
– Газы? – полуспросил он. – Фосген? – И протянул мне свою такую знакомую сухую руку с дружелюбно и откровенно открытой ладонью. – Здравствуйте, Валя, – сказал он, как мне показалось, любуясь мною. – Молодой поэт Валентин Катаев!
– Давно ли вы в Одессе?
Я задал этот вопрос от смущения, так как уже знал о его бегстве из большевистской Москвы в Одессу, где на днях он напечатал несколько новых, еще неизвестных мне стихотворений, из которых одно представляло описание какого-то, по-видимому московского, поэтического вечера и какой-то неизвестной мне поэтессы:
«Большая муфта. Бледная щека».
Затем, сколько помнится, эта поэтесса томно говорила: «Кузмин, прочтите новый триолет».
И все это маленькое стихотворение заканчивалось короткой строчкой:
«Скучна, беспола и распутна».
Здесь был весь Бунин с его точностью, лаконизмом, желчностью и ненавистью к дилетантскому искусству.
Я заметил, что поэт Кузмин, кажется, никогда не писал триолетов. Бунин сказал, что не имел в виду Михаила Кузмина. Взял первую попавшуюся фамилию. «Если хотите, могу переделать его в кого-нибудь другого».
Из другого же стихотворения запомнились два кусочка. Первый:
«Где вы теперь? Дивуешься ль волнам зеленого Бискайского залива меж белых платьев и панам?»
И последний:
«Скажи поклоны князю и княгине. Целую руку детскую твою за ту любовь, которую отныне ня от кого я не таю».
Впоследствии я уже ни в одном сборнике не встречал этих стихов, но думаю, что если порыться в одесских газетах и журналах того времени, то эти стихи найдутся [2].
Это был какой-то новый для меня, пугающий Бунин, почти эмигрант или, пожалуй, уже вполне эмигрант, полностью и во всей глубине ощутивший крушение, гибель прежней России, распад всех связей: лишь человек, понявший до конца, что жизнь кончена, мог написать, публично и печатно объявить о своей тайной, нежной, может быть даже преступной, любви, которую «отныне ни от кого я не таю».
Почему отныне? Почему не таю?
Да потому, что отныне уже ничего не будет. Все кончено. Он остался в России, охваченной страшной для него, беспощадной революцией. Она – княжна – уже где-то далеко, во Франции, на берегу «зеленого Бискайского залива меж белых платьев и панам».
И потом вместо «передай» – это изысканное, великосветское: «скажи».
«Скажи поклоны князю и княгине».
В этих стихах я ощутил тогда нечто трагическое. Отчаяние. Ужас. Покорность. Такие стихи могли быть написаны в ночь перед казнью.
Мы спустились по Ланжероновской мимо городского театра, мимо газона с гербом города Одессы, составленного из высаженных здесь цветов, миновали античный портик Исторического музея, городскую думу, знаменитую чугунную пушку на ступенчатом деревянном лафете. Затем не торопясь пошли по Николаевскому бульвару от памятника Пушкину по направлению памятника Дюку де Ришелье с чугунной бомбой в цоколе и рукой, протянутой в морскую даль, в «свободную стихию».
Дворец возле Лондонской гостиницы был занят немецким штабом, на подъезде стояли парные часовые в глубоких серо-стальных касках, высоко поперек бульвара висело резко-желтое – я бы сказал, осино-желтого цвета – полотнище с резко-черной готической немецкой надписью, и Бунин, приостановившись, прочел своими дальнозоркими глазами орла: «Автомобиленлангзамфарен!», что значило приказание: «Автомобилям ехать медленно!»
Два или три австрийских офицера с саблями в никелированных ножнах стояли возле штаба, читая выставленные в рамках под сетками пространные машинописные оперативные сводки за подписью фельдмаршала Людендор-фа, размноженные на ротаторе.
Было странно мне, русскому офицеру, георгиевскому кавалеру, идти по русскому городу, занятому неприятельской армией, рядом с русским академиком, знаменитым писателем, который добровольно бежал сюда из советской России, поддавшись общей панике и спасаясь неизвестно от чего на оккупированном юге, в какой-то выдуманной немцами украинской державе, которой правил никому не известный до сих пор гетман Скоропадский – личность почти опереточная, – генерал или, может быть, даже полковник бывшей царской армии.
***
– Когда же мы с вами виделись в последний раз? – спросил Бунин.
– В июле четырнадцатого.
– Июль четырнадцатого, – задумчиво сказал он. – Четыре года. Война. Революция. Целая вечность.
– Тогда я к вам приехал на дачу, но вас уже не застал.
– Да, я уехал в Москву на другой день после объявления войны. С большим трудом выбрался. Все было забито воинскими эшелонами. Опасался Румынии, турецкого флота…
Мы помолчали.
Я увидел знойный июльский день. Сухой, сильный степной ветер нес через Куликово поле тучи черной пыли, клочья прессованного сена, задирал хвосты лошадям, согнанным сюда из окрестных хуторов по конской мобилизации, небо со зловещим, металлическим оттенком и кровавый закат над городом, навсегда для меня связанный со стихами:
«Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю! Италия! Германия! Австрия! И на площадь, мрачно очерченную чернью, багровой крови пролилась струя!»
И с другими, еще более страшными:
«Мама и убитый немцами вечер».
«Ах, закройте, закройте глаза газет!»
Их бесстрашно написал в дни патриотического угара все тот же молодой футурист, автор так восхитившего меня некогда стихотворения «Порт». Но теперь я уже знал его имя: Владимир Маяковский…
«Звонок. Что вы, мама? Белая, белая, как на гробе глазет». «Оставьте! О нем это, об убитом, телеграмма. Ах, закройте, закройте глаза газет!»
Эти строчки пронес я в душе своей через всю войну. Но разве мог об этом знать Бунин? При нем я боялся даже произнести кощунственную фамилию Маяковский. Так же, впрочем, как впоследствии я никогда не мог в присутствии Маяковского сказать слово: Бунин. Они оба взаимно исключали друг друга.
Однако они оба стоят рядом в моей памяти, и ничего с этим не поделаешь.
Бунин быстро шел, выставив вперед бородку, и, вертя жилистой шеей, зорко осматривался по сторонам, как бы желая крепко-накрепко запомнить, а затем точнейшим образом где-нибудь описать все, что было вокруг: пятнисто-фисташковые стволы столетних платанов, замерший порт внизу под бульваром, длинный штабной немецкий автомобиль «бенц» серо-стального цвета, поворачивающий по асфальту за угол мимо постового – обыкновенного русского солдата с круглой чиновничьей кокардочкой на фуражке, украшенной каким-то странным трезубцем, что должно было обозначать принадлежность солдата к так называемой «державной варте» гетмана Скоропадского.
Полосатые тенты хорошо знакомых фруктовых магазинчиков на Екатерининской площади, где лубяные корзиночки с первой клубникой – крупной и сухой – и почти черной или бледно-розовой черешней, в зеркальных ягодах которой отражалось уже почти летнее солнце.
В решительно сжатых челюстях и напряженно собранном лице своего учителя я угадывал хорошо скрытое смущение, даже растерянность. Я узнал, что он приехал с женой, остановился в городе у художника Буковецкого, но на днях переезжает на дачу, куда и пригласил меня наведаться.
Так началось мое двухлетнее общение с Буниным до того дня, когда он наконец окончательно и навсегда покинул родину.
Опять дача за шестнадцатой станцией. Но на этот раз не. дача Ковалевского, где я впервые увидел его. А другая. Не доезжая до Ковалевской, по правую руку от трамвайной линии. Более степная, чем приморская. Но такая же типичная больше-фонтанская дача – ракушниковый дом под черепицей – с ночной красавицей на клумбе, с розами, персидской сиренью и туями, сухими, пыльными, почти черными с голубенькими скипидарно-мясистыми шишечками на слоисто-кружевных ветках, в глубине которых всегда мутно белела паутина, с открытой верандой, так густо заросшей диким виноградом, что когда вы после сияния знойного степного дня входите по горячим каменным ступеням на эту терассу, то вас сперва ослепляет темнота, а потом в золотистом сумраке вырисовывается обеденный стол, покрытый цветной клеенкой с телесно-розовыми разводами пролитого какао, по которым ползают осы.
Примерно на такой же веранде я впервые увидел жену Бунина – Веру Николаевну Муромцеву, молодую красивую женщину – не даму, а именно женщину, – высокую, с лицом камеи, гладко причесанную блондинку с узлом волос, сползающих на шею, голубоглазую, даже, вернее, голубоокую, одетую, как курсистка, московскую неяркую красавицу из той интеллигентной профессорской среды, которая казалась мне всегда еще более недосягаемой, чем, например, толстый журнал в кирпичной обложке со славянской вязью названия – «Вестник Европы», выходивший под редакцией профессора с многозначительной, как бы чрезвычайно научной фамилией Овсянико-Куликовский.
Отвлеченно я понимал, что Вера Николаевна красива, но она была не в моем вкусе: крупные ноги в туфлях на пуговицах, длинноватый нос античной богини – Деметры, например, – добродетельна, а главное, жена Бунина, кажется, даже не венчанная, а на московский либеральный лад – гражданская, о чем в своей автобиографической заметке Бунин, уже, кажется, женатый раньше, писал, что с такого-то года «жизнь со мной делит В. Н. Муромцева». Она была родной племянницей председателя первой Государственной думы, крупнейшего буржуазного политического деятеля кадетской Москвы Муромцева, вдохновителя и организатора знаменитого «Выборгского воззвания».
Теперь они – Бунин и Вера Николаевна, – бежав от большевиков, как тогда выражались – «из Совдепии», сидели на даче вместе с другими московскими беженцами, дожидаясь того времени, когда советская власть наконец лопнет и можно будет вернуться восвояси.
Я стал у них настолько частым гостем, что Бунин, не стесняясь меня, бывало, ссорился с Верой Николаевной на московский лад.
– Вера, ты сущая дура! – раздраженно кричал Бунин. А она, глядя на своего повелителя покорно влюбленными голубыми глазами ангела, говорила со стоном:
– Иоанн, умоляю, не будь таким нестерпимо грубым. – Она сплетала и расплетала длинные голубоватые пальцы. – Не безумствуй! Что подумает о нас молодой поэт? Ему может показаться, что ты меня не уважаешь.
Помню, меня чрезвычайно удивило это манерное Иоанн применительно к Бунину. Но скоро я понял, что это вполне в духе Москвы того времени, где было весьма в моде увлечение русской стариной. Называть своего мужа вместо Иван Иоанн вполне соответствовало московскому стилю и, может быть, отчасти намекало на Иоанна Грозного с его сухим, желчным лицом, бородкой, семью женами и по-царски прищуренными соколиными глазами.
Во всяком случае, было очевидно, что Вера Николаевна испытывала перед своим повелителем – в общем-то совсем не похожим на Ивана Грозного – влюбленный трепет, может быть даже преклонение верноподданной.
До этой древнерусской моды она, кажется, называла Бунина на польский манер: Ян.
Я приносил Учителю все новые и новые стихи и рассказы.
– Обрати внимание, Вера, – говорил Бунин, держа в руке мои сочинения и кивая на меня головой, – как и все начинающие, он воображает, что литература принесет ему славу, деньги, роскошную жизнь. Признайтесь, милостив-сдарь, – обращался он уже прямо ко мне, – что вы мечтаете о своих портретах в журналах и газетах, похвальных отзывах в прессе, подумываете о собственной даче в Финляндии, о текущем счете в лионском кредите, о красавице жене, об автомобиле! Обрати внимание, Вера, как он покраснел. Сейчас будет врать, что ничего этого не желает, а желает только одного – чистого искусства. Так вот что я вам скажу, милостивый государь: не воображайте, что все знаменитые писатели непременно богаты. Прежде чем добиться более или менее обеспеченного – весьма скромного, весьма скромного! – существования, почти все они испытывают ужасающую бедность, почти нищенствуют. Не верите? Так вот: скажите мне, как вы себе представляете, например, Куприна? Знаменитый писатель, не так ли? Всюду издается, имеет громадное имя, кумир читающей публики. Согласны?
– О, конечно.
– Так вот-с, позвольте вам сказать, что у этого знаменитого писателя Куприна случались в жизни месяцы, когда в кармане не было трех копеек. И не в переносном смысле, а в самом буквальном: трех медных копеек.
Бунин так выразительно произнес эти слова, что я как бы воочию увидел на его протянутой ко мне ладони медную монету с почерневшим орлом – царские три копейки, которые тогда уже исчезли из обращения, как, впрочем, и вся царская разменная монета, замененная почтовыми марками – синими десятикопеечными и зелеными двадцатикопеечными и странными бумажными желтыми полтинниками, выпущенными одесской городской управой с гербом города – в виде геральдического щита с черным якорем; так что в портмоне вместо мелочи носили все эти потертые бумажки.
Бунин уносил мои рукописи к себе в комнату, а затем через некоторое время возвращался с ними обратно на террасу, говоря;
– Ну что ж. Продолжайте. Кое-что есть, но надо работать и работать.
Или что-нибудь подобное.
Дома я внимательно изучал следы, оставленные его карандашом или ногтем: легкие подчеркивания, нотабене, галочки, птички, восклицательные знаки, – и ломал себе голову над их значением.
«Здесь прошелся загадки таинственный ноготь…»
С нетерпением, доводящим меня почти до подлинного безумия, ждал я следующего свидания.
Утром нельзя было являться, так как он работал. Я приезжал из города после обеда, перед вечером. А иногда, если у меня не было марок на трамвай, то приходил пешком, отмахав по пыльной большефонтанской дороге верст пятнадцать вдоль дач, маяков, станций, время от времени останавливаясь и любуясь открытым морем с белоснежными барашками волн, откуда дул такой чистый и такой широкий ветер!
А солнце садилось в степи, и тени моих шагающих ног в сапогах и галифе – длинные, как будто бы я шел на ходулях, – достигали обрыва с бахромой полыни на краю и там ломались, так что тень моего туловища с головой в измятой фронтовой фуражке как бы проваливалась в пропасть и летала в ней, подобно астральному телу, лишь иногда материализуясь в виде маленького отчетливого силуэта, скользящего по прибрежной гальке или же по мутно-зеленой волне, свернутой как тугоплавкая стеклянная труба, вдруг разлетающаяся вдребезги среди скал.
С упорством маньяка я думал о Бунине, о его новых стихах и прозе, привезенных из советской России, из таинственной революционной Москвы.
Это был какой-то другой, еще неизвестный мне Бунин, новый, совсем не тот, которого я знал вдоль и поперек по его собранию сочинений, вышедшему приложением к «Ниве» во время войны, в желтых обложках с красивой виньеткой, составленной из множества опадающих листьев.
Он все еще – видимо – воспринимался как певец осеннего увядания, автор «Листопада», которым я не уставал восхищаться.
«Лес, точно терем расписной, лиловый, золотой, багряный, веселой, пестрою стеной стоит над светлою поляной…»
Эта совсем небольшая описательная поэма, подобно тому как «Евгений Онегин» считался энциклопедией русской жизни, казалась мне энциклопедией осенних картин всей русской поэзии от Державина до Фета и Полонского.
Быть может, здесь и не было ничего нового, но «Листопад» как бы блестяще, исчерпывающе завершал целую поэтическую эпоху. Каждый его стих вызывал ряд дорогих для всякого русского человека ассоциаций.
«…и Осень тихою вдовой вступает в пестрый терем свой…», «…и месяц медленно встает. Все тени сделал он короче, прозрачный дым навел на лес и вот уж смотрит прямо в очи с туманной высоты небес».
В этом месте мне всегда приходило на память пушкинское: «Как привидение, за рощею сосновой луна туманная взошла».
Строки: «Трубят рога в полях далеких; звенит их медный перелив» – вызывали в воображении «Графа Нулина».
И все же это было оригинальное, чисто бунинское:
«…И в горностаевом шугае, умывши бледное лицо, последний день в лесу встречая, выходит Осень на крыльцо…».
Затем – великолепное завершение:
«…И будут в небе голубом сиять чертоги ледяные и хрусталем и серебром. А в ночь, меж белых их разводов, взойдут огни небесных сводов, заблещет звездный щит Стожар – в тот час, когда среди молчанья морозный светится пожар, Расцвет Полярного Сиянья!»
Было нечто многозначительное в том, что слово «Осень» писалось с большой буквы, как имя собственное. Тогда это мне чрезвычайно нравилось. Теперь же представляется манерным. Но все равно – стихи были прекрасны.
В первых своих книгах Бунин еще находился в плену традиционно-народнических представлений о своей родине как о стране нищей, смиренной, убогой.
«Я не люблю, о Русь, твоей несмелой, тысячелетней, рабской нищеты. Но этот крест, но этот ковшик белый… Смиренные, родимые черты!»
Его еще тогда умиляла нищая Россия, как умиляла она и другого поэта, его современника:
«Россия, нищая Россия, мне избы серые твои, твои мне песни ветровые – как слезы первые любви!»
Теперь же, в последней книжке Бунина, изданной в России, в десятом томе собрания его сочинений еще неизвестного у нас петроградского издательства «Парус», 1918 год, я прочел стихотворение «Архистратиг», где Русь представлялась Бунину уже совсем, совсем другой:
«Архистратиг средневековый, написанный века тому назад на церковке одноголовой, был тонконог, весь в стали и крылат… Кто знал его? Но вот совсем недавно открыт и он, по прихоти тщеславной столичных мод, – в журнале дорогом изображен на диво, и о нем теперь толкуют мистики, эстеты, богоискатели, девицы и поэты. Их сытые, болтливые уста пророчат Руси быть архистратигом, кощунствуют о рубище Христа и умиляются – по книгам, – как Русь смиренна и проста».
Эти стихи Бунин написал, кажется, в шестнадцатом году, пророчески ощущая приближение страшной для него революции, с которой не мог примириться до самой своей смерти.
Потом, уже в эмиграции, в конце жизни, Бунин вычеркнул мистиков, богоискателей, поэтов, эстетов; вычеркнул «их сытые, болтливые уста». Но я не признаю этой самоцензуры. Что написано – написано. Слово не воробей.
Так некогда передо мной открылся новый Бунин, как бы выходец из потустороннего древнерусского мира – жестокого, фантастического, ни на что не похожего и вместе с тем глубоко родного, национального, – мира наших пращуров, создававших Русь по своему образу и подобию, со всем ее чудовищным смешением языческого и христианского, древнеславянского и угро-финского, варяжского, византийского, татарского – жестокого, кровавого, гениально-самобытного! – царство, нисколько не похожее на ту «древнюю Русь», которую мы привыкли себе представлять, читая в младших классах школы жалкий, тоненький учебник Русской истории.
Достаточно перечислить одни лишь названия бунинских стихотворений того времени: «Орда», «Шестикрылый», «Скоморохи», «Казнь», «Чернец», «Матфей Прозорливый», – чтобы понять, что делалось тогда в душе Бунина.
«Алел ты в зареве Батыя – и потемнел твой жуткий взор. Ты крылья рыже-золотые в священном трепете простер. Узрел ты Грозного-юрода монашеский истертый шлык – и навсегда в изгибах свода застыл твой большеглазый лик».
До сих пор меня тягостно волнуют косноязычные строчки Бунина того периода:
«Бысть некая зима всех зим иных лютейша паче»… «Все лицо его тугое смехом сморщилося, корешки зубов из рота зачернелися»… «Туманно утро красное, туманно… Точите нож, мочите солью кнут!… Давай, мужик, лицо умыть, сапог обуть, кафтан надеть, веди меня, вали под нож в единый мах – не то держись: зубами всех заем, не оторвут!»… «Князь Всеслав в железы был закован»… «И тьма и хлад в моей пещере… Одежды ветхи… Сплю в гробу… О боже! Дай опору вере и укрепи мя на борьбу!»
Если стихи поэта есть некоторое подобие его души, – а это, несомненно, так, в том случае, конечно, что поэт подлинный, – то душа моего Бунина, того Бунина, к которому я шагал вдоль большефонтанского берега, корчилась в адском пламени, и если Бунин не стонал, то лишь потому, что все-таки еще надеялся на близкий конец революции.
Между тем жизнь шла своим чередом, и временами даже начинало казаться, что ничего особенного не произошло: просто люди по примеру прошлых годов приехали на юг провести лето на одесском побережье – не беженцы, не эмигранты, а обыкновенные дачники со всеми своими синими эмалированными кастрюльками, керосинками «грэц», купальными чепчиками, велосипедами, сандалиями «скороход», крокетом… Быть может, их, этих дачников, было гораздо больше, чем обычно, но и это не вызывало особой тревоги: просто удачное лето, хорошая погода и, как писалось в «Одесском листке», «большой наплыв дачников, курортный сезон в разгаре», так что одну дачу занимали две или даже три приезжие семьи.
Бунины, например, делили дачу с одной богатой толстой дамой, писательницей, только что впервые напечатавшейся в «Вестнике Европы», что по тому времени было равносильно «вхождению в большую литературу». Дама охотно потеснилась со всем своим семейством – маленькой пухленькой дочкой и ничем не замечательным, но вполне корректным состоятельным чиновником-мужем – и уступила две комнаты с верандой Бунину, слава которого за последние годы заметно выросла. Теперь он был не только поэтом одиночества, певцом русской деревни и оскудения дворянства, но также автором поразительных по силе и новизне рассказов «Господин из Сан-Франциско», «Сны Чанга», «Легкое дыхание», которые сразу же сделали его едва ли не первым русским прозаиком.