Страница:
---------------------------------------------------------------
OCR и вычитка: Виктор Атапин (vikatap@tut.by)
---------------------------------------------------------------
Был один из тех летних теплых дней... Мы с товарищем стояли и
разговаривали возле нашего дома. Ты же прохаживался возле нас, среди травы и
цветов, которые были тебе по плечи, или приседал на корточки, долго
разглядывая какую-нибудь хвоинку или травинку, и с лица твоего не сходила
неопределенная полуулыбка, которую тщетно пытался я разгадать.
Набегавшись среди кустов орешника, подходил к нам иногда спаниель Чиф.
Он останавливался несколько боком к тебе и, по-волчьи выставив плечо, туго
повернув шею, скашивал в твою сторону свои кофейные глаза и молил тебя,
ждал, чтобы ты ласково взглянул на него. Тогда он мгновенно припал бы на
передние лапы, завертел бы коротким хвостом и залился бы заговорщицким лаем.
Но ты почему-то боялся Чифа. опасливо обходил его, обнимал меня за колено,
закидывал назад голову, заглядывал в лицо мне синими, отражающими небо
глазами и произносил радостно, нежно, будто вернувшись издалека:
- Папа!
И я испытывал какое-то даже болезненное наслаждение от прикосновения
твоих маленьких рук.
Случайные твои объятия трогали, наверное, и моего товарища, потому что
он вдруг замолкал, ерошил пушистые твои волосы и долго, задумчиво созерцал
тебя.
Теперь никогда больше не посмотрит он на тебя с нежностью, не заговорит
с тобой, потому что его уж нет на свете, а ты, конечно же, не вспомнишь его,
как не вспомнишь и многого другого...
Он застрелился поздней осенью, когда выпал первый снег. Но видел ли он
этот снег, поглядел ли сквозь стекла веранды на внезапно оглохшую округу?
Или он застрелился ночью? И валил ли снег еще с вечера, или земля была
черна, когда он приехал на электричке и, как на Голгофу, шел к своему дому?
Ведь первый снег так умиротворяющ, так меланхоличен, так повергает нас
в тягучие мирные думы...
И когда, в какую минуту вошла в него эта страшная, как жало,
неотступная мысль? А давно, наверное... Ведь говорил же он мне не раз, какие
приступы тоски испытывает он ранней весной или поздней осенью, когда живет
на даче один, и как ему тогда хочется разом все кончить, застрелиться. Но и
то сказать-у кого из нас в минуты тоски не вырываются подобные слова?
А были у него ночи страшные, когда не спалось, и все казалось: лезет
кто-то в дом, дышит холодом, завораживает. А это ведь смерть лезла!
- Слушай, дай ты мне, ради бога, патронов! - попросил он однажды.-У
меня кончились. Все, понимаешь, чудится по ночам,-ходит кто-то по дому! А
везде - тихо, как в гробу... Дашь?
И я дал ему штук шесть патронов.
- Хватит тебе,- сказал я, посмеиваясь,- отстреляться.
А какой работник он был, каким упреком для меня была всегда его жизнь,
постоянно бодрая, деятельная. Как ни придешь к нему - и, если летом зайдешь
со стороны веранды,- поднимешь глаза на растворенное окно наверху, в
мезонине, крикнешь негромко:
- Митя!
- Ау! - тотчас раздастся в ответ, и покажется в окне его лицо, и целую
минуту глядит он на тебя затуманенным отсутствующим взором. Потом-слабая
улыбка, взмах тонкой руки:
- Я сейчас!
И вот он уже внизу, на веранде, в своем грубом свитере, и кажется, что
он особенно глубоко и мерно дышит после работы, и смотришь тогда на него с
удовольствием, с завистью, как, бывало, глядишь на бодрую молодую лошадь,
все просящую поводьев, все подхватывающую с шага на рысь.
- Да что ты распускаешься! - говорил он мне, когда я болел или
хандрил.-Ты бери пример с меня! Я до глубокой осени купаюсь в Яснушке! Что
ты все сидишь или лежишь! Встань, займись гимнастикой...
Последний раз видел я его в середине октября. Пришел он ко мне в
чудесный солнечный день, как всегда прекрасно одетый, в пушистой кепке. Лицо
у него было печально, но разговор у нас начался бодрый - о буддизме
почему-то, о том, что пора, пора браться за большие романы, что только в
ежедневной работе единственная радость, а работать каждый день можно только
тогда, когда пишешь большую вещь...
Я пошел его провожать. Он вдруг заплакал, отворачиваясь.
- Когда я был такой, как твой Алеша,-заговорил он, несколько
успокоясь,- мне небо казалось таким высоким, таким синим! Потом оно для меня
поблекло, но ведь это от возраста? Ведь оно прежнее? Знаешь, я боюсь
Абрамцева! Боюсь, боюсь... Чем дольше я здесь живу, тем больше меня сюда
тянет. Но ведь это грешно- так предаваться одному месту? Ты Алешу носил на
плечах? А я ведь своих сначала носил, а потом мы все на велосипедах уезжали
куда-нибудь в лес, и я все говорил с ними, говорил об Абрамцеве, о здешней
радонежской земле-мне так хотелось, чтобы они полюбили ее, ведь,
по-настоящему, это же их родина! Ах, посмотри, посмотри скорей, какой клен!
Потом он стал говорить о зимних своих планах. А небо было так сине, так
золотисто-густо светились под солнцем кленовые листья! И простились мы с ним
особенно дружески, особенно нежно...
А три недели спустя, в Гагре-будто гром грянул для меня! Будто ночной
выстрел, прозвучавший в Абрамцеве, летел и летел через всю Россию, пока не
настиг меня на берегу моря. И точно так же, как и теперь, когда я пишу это,
било в берег и изрыгало глубинный свой запах море в темноте, далеко направо,
изогнутым луком огибая бухту, светилась жемчужная цепочка фонарей...
Тебе исполнилось уж пять лет! Мы сидели с тобой на темном берегу, возле
невидимого во тьме прибоя, слушали его гул, слушали влажный щелкающий треск
гальки, скатывавшейся назад, вслед за убегающей волной. Я не знаю, о чем
думал ты, потому что ты молчал, а мне воображалось, что я иду в Абрамцево со
станции домой, но не той дорогой, какой я обычно ходил. И пропало для меня
море, пропали ночные горы, угадываемые только по высоко светящимся огонькам
редкие домики, - я шел по булыжной, покрытой первым снегом дороге, и когда
оглядывался, то на пепельно-светлом снегу видел свои отчетливые черные
следы. Я свернул налево, прошел мимо черного пруда в светлеющих берегах,
вошел в темноту елей, повернул направо... Я взглянул прямо перед собой и в
тупике улочки увидел его дачу, осененную елями, с полыхающими окнами.
Когда же все-таки это случилось? Вечером? Ночью?
Мне почему-то хотелось, чтобы настал уже неуверенный рассвет в начале
ноября, та пора его, когда только по посветлевшему снегу да по проявившимся,
выступившим из общей темной массы деревьям догадываешься о близящемся дне.
Вот я подхожу к его дому, отворяю калитку, поднимаюсь по ступеням
веранды и вижу...
"Слушай,-спросил он как-то меня,- а дробовой заряд-это сильный заряд?
Если стрелять с близкого расстояния?" - "Еще бы! - отвечал я.- Если
выстрелить с полуметра по осине, ну, скажем, в руку толщиной, осинку эту как
бритвой срежет!"
До сих пор мучит меня мысль-что бы я сделал, увидь я его сидящим на
веранде с ружьем со взведенным курком, с разутой ногой? Дернул бы дверь,
выбил бы стекло, закричал бы на всю округу? Или в страхе отвел бы взгляд и
затаил дух в надежде, что, если его не потревожить, он раздумает, отставит
ружье, осторожно, придерживая большим пальцем, спустит курок, глубоко
вздохнет, как бы опоминаясь от кошмара, и наденет башмак?
И что бы сделал он, если бы я выбил стекло и заорал,-отбросил бы ружье
и кинулся бы с радостью ко мне или - наоборот, с ненавистью взглянув уже
мертвыми глазами на меня, поторопился бы дернуть ногой за спусковой крючок?
До сих пор душа моя прилетает в тот дом, в ту ночь, к нему, силится слиться
с ним, следит за каждым его движением, тщится угадать его мысли-и не может,
отступает...
Я знаю, что на дачу он добрался поздно вечером. Что делал он в эти
последние свои часы? Прежде всего переоделся, по привычке аккуратно повесил
в шкаф свой городской костюм. Потом принес дров, чтобы протопить печь. Ел
яблоки. Не думаю, что роковое решение одолело его сразу-какой же самоубийца
ест яблоки и готовится топить печь!
Потом он вдруг раздумал топить и лег. Вот тут-то, скорее всего, к нему
и пришло э т о! О чем вспоминал он и вспоминал ли в свои последние минуты?
Или только готовился? Плакал ли?..
Потом он вымылся и надел чистое исподнее.
Ружье висело на стене. Он снял его, почувствовал холодную тяжесть,
стылость стальных стволов. Цевье послушно легло в левую ладонь. Туго подался
под большим пальцем вправо язычок замка. Ружье переломилось в замке,
открывши, как два тоннеля, затыльный срез двух своих стволов. И в один из
стволов легко, гладко вошел патрон. Мой патрон!
По всему дому горел свет. Зажег свет он и на веранде. Сел на стул, снял
с правой ноги башмак. Со звонким в гробовой тишине щелчком взвел курок.
Вложил в рот и сжал зубами, ощущая вкус маслянистого холодного металла,
стволы...
Да! Но сразу ли сел и снял башмак? Или всю ночь простоял, прижавшись
лбом к стеклу, и стекло запотевало от слез? Или ходил по участку, прощаясь с
деревьями, с Яснушкой, с небом, со столь любимой своей баней? И сразу ли
попал пальцем ноги на нужный спусковой крючок или, по всегдашней неумелости
своей, по наивности нажал не на тот крючок и долго потом передыхал, утирая
холодный пот и собираясь с новыми силами? И-зажмурился ли перед выстрелом
или до последней аспидной вспышки в мозгу глядел широко раскрытыми глазами
на что-нибудь?
Нет, не слабость-великая жизненная сила и твердость нужны для того,
чтобы оборвать свою жизнь так, как он оборвал!
Но почему, почему? - ищу и не нахожу ответа. Или в этой, такой бодрой,
такой деятельной жизни были тайные страдания? Но мало ли страдальцев видим
мы вокруг себя! Нет, не это, не это приводит к дулу ружья. Значит, еще с
рождения был он отмечен неким роковым знаком? И неужели на каждом из нас
стоит неведомая нам печать, предопределяя весь ход нашей жизни?
Душа моя бродит в потемках...
Ну а тогда все мы были живы, и, как я сказал уже, стоял в зените
долгий-долгий день, один из тех летних дней, которые, когда мы вспоминаем о
них через годы, кажутся нам бесконечными.
Простившись со мной, еще раз взъерошив твои волосы, нежно коснувшись
губами, в усах и бородке, твоего лба, от чего тебе стало щекотно и ты
залился счастливым смехом,- Митя пошел к себе домой, а мы с тобой взяли
большое яблоко и отправились в поход, который, предвкушали еще с утра.
Увидев, что мы собрались в дорогу, за нами немедленно увязался Чиф, тут же
обогнал нас, едва не сбив тебя с ног, и, трепеща раскинувшимися в воздухе
ушами, как бабочка крыльями, высоко и далеко прыгая, скрылся в лесу.
О, какой долгий путь предстоял нам-чуть не целый километр! И какое
разнообразие ожидало нас на этом пути, правда отчасти уже знакомом тебе,
исхоженном не раз, но разве одно время похоже на другое время, хотя бы даже
и один час на другой? То бывало пасмурно, когда мы шли, то солнечно, то
росисто, то небо было сплошь заволочено тучами, то порыкивал и перекатывался
гром, то накрапывал дождь и бусинки капель унизывали сухие нижние ветки
елей, и твои красные сапожки ласково блестели, и тропинка маслянисто
темнела, то дул ветер и лопотали осины, шумели вершинами березы и ели, то
бывало утро, то полдень, то холодно. то жарко - ни одного дня не было
похожего на другой, ни одного часа, ни одного куста, ни дерева - ничего!
На этот раз небо было безоблачно, спокойного бледно-голубого цвета, без
той пронзительной синевы, которая рекою льется нам в глаза ранней весной или
бьет нам в душу в разрывах низких туч поздней осенью. А на тебе в тот день
были коричневые сандалии, желтые носки, красные штанишки и лимонная майка.
Коленки твои были поцарапаны, ноги, плечи и руки белыми, а серые с
фисташковыми крапинками большие глаза почему-то потемнели и посинели...
Сначала мы пошли в противоположную от ворот сторону, к задней калитке,
по тропе, испещренной солнечными пятнами, переступая через еловые корневища,
и хвоя мягко пружинила у нас под ногами. Потом ты остановился как вкопанный,
озираясь по сторонам. Я тотчас понял, что тебе нужна палка, без которой ты
не представлял почему-то себе гуляния, нашел ореховый хлыст, обломал его и
дал тебе палку.
Потупившись от радости, что я угадал твое желание, ты взял ее и опять
скоро побежал впереди, трогая палкой стволы деревьев, подступавших к
тропинке, и высокие, со скрипичными завитками на верхушках, еще мокрые в
тени папоротники.
Глядя сверху на мелькающие твои ножки, на нежную шейку с серебристой
косичкой, на пушистый хохолок на макушке, я постарался и себя вообразить
маленьким, и сразу же воспоминания обступили меня но какое бы раннее детство
мне не вспомнилось, всюду я был старше тебя, пока вдруг в лесной просвет
слева, в лесной дух, окружавший нас, не кинулся с той стороны долинки, по
дну которой текла Яснушка, теплый запах разогретых на солнце лугов.
- Але-ши-ны но-жки...- нараспев, машинально сказал я.
- Бегут по до-ожке...- тотчас послушно откликнулся ты, и по дрогнувшим
твоим прозрачным ушкам я понял, что ты улыбнулся.
Да, и я так же бежал когда-то, во тьме времен, и было лето, пекло
солнце, и такой же луговой запах гнал душистый ветерок...
Я увидел большое поле где-то под Москвой, которое разделяло,
разъединяло собравшихся на этом поле людей. В одной кучке, стоявшей на
опушке жиденького березового леска, были почему-то только женщины и дети.
Многие женщины плакали, вытирая глаза красными косынками. А на другой
стороне поля стояли мужчины, выстроенные в шеренгу. За шеренгой возвышалась
насыпь, на которой стояли буро-красные теплушки, чухающий далеко впереди и
выпускающий высокий черный дым паровоз. А перед шеренгой расхаживали люди в
гимнастерках.
И моя близорукая мать тоже плакала, беспрестанно вытирала набегающие
слезы, щурилась и все спрашивала: "Ты видишь папу, сынок, видишь? Где он,
покажи хоть, с какого краю он?" - "Вижу!" - отвечал я и действительно видел
отца, стоявшего с правого края. И отец видел нас, улыбался, махал иногда
рукой, а я не понимал, почему он не подойдет к нам или мы к нему.
Вдруг по нашей толпе пронесся какой-то ток, несколько мальчиков и
девочек с узелками в руках несмело выбежали на луговой простор. Торопливо
сунув мне тяжелый узелок с бельем и консервными банками, мать подтолкнула
меня, крикнув вдогонку: "Беги, сыночек. к папе, отдай ему, поцелуй его,
скажи, что мы его ждем!"-и я, уставший уже от жары, от долгого стояния,
обрадовался и побежал...
Вместе с другими, мелькая голыми загорелыми коленками, бежал я через
поле, и сердце мое колотилось от восторга, что наконец-то отец обнимет меня,
возьмет на руки, поцелует и я опять услышу его голос и такой уютный запах
табака - ведь так давно я не видел отца, что короткая моя память о нем
подернулась как бы пеплом и обернулась жалостью уже к себе за то, что я
одинок без его грубых мозолистых ладоней, без его голоса, без его взгляда на
себя. Я бежал, поглядывая то себе под ноги, то на отца, у которого я
различал уже родинку на виске, и вдруг увидел, что лицо его стало
несчастным, и чем ближе я к нему подбегал, тем беспокойней становилось в
шеренге, где стоял отец...
Выйдя через калитку в лес, мы повернули направо, в сторону ротонды,
которую когда-то начал строить наш сосед, но не достроил, и теперь она дико
серела своим бетонным куполом и колоннами среди зелени елово-ольховой чащи,
и которую ты любил подолгу, с восхищением рассматривать.
Слева от нас катила по камешкам свои струи крошечная речка Яснушка. Мы
ее пока не видели за разросшимися кустами орешника и малины, но знали, что
тропинка выведет нас к обрыву под ротондой, под которым медленно кружатся
хвоинки и редкие листья в небольшом темном омутке.
Почти отвесными столпами прорывалось к нам солнце, в его свете медово
горели волнистые потеки смолы, кровяными каплями вспыхивала там и сям
земляника, невесомыми табунками толклась мошкара, невидимые в густоте
листвы, перекликались птицы, мелькнув в солнечном луче. переметнулась с
дерева на дерево белка, и ветка, мгновение назад оставленная ею, закачалась,
мир благоухал...
- Смотри, Алеша, белка! Видишь? Вон она, смотрит на тебя...
Ты посмотрел вверх, увидел белку и выронил палку. Ты всегда ее ронял,
если тебя вдруг занимало что-то другое. Проводив белку взглядом, пока она не
скрылась, ты вспомнил о палке, подобрал ее и снова пустился в путь.
Навстречу нам, по тропе, прыгая так высоко, будто он хотел полететь,
выскочил Чиф. Остановившись, он некоторое время созерцал нас своими
глубокими длинными, как у газели, глазами, спрашивая: бежать ли ему все
вперед, не собираемся ли мы поворотить назад или в сторону? Я безмолвно
показал ему на тропинку, по которой мы шли, он понял и опрометью бросился
дальше.
Через минуту мы услышали его азартный лай, не передвигавшийся по звуку,
а доносившийся из одного места. Значит, он никого не гнал, а что-то нашел и
звал нас поскорее прийти.
- Слышишь?-сказал я тебе.-Наш Чиф что-то нашел и зовет нас!
Чтобы тебе не исколоться об елки и побыстрее дойти, я взял тебя на
руки. Лай раздавался все ближе, и скоро под огромной прекрасной березой,
стоявшей несколько особняком на едко-зеленой, сиреневой и желтой моховой
полянке, мы увидели Чифа и услышали не только его лай, но и страстные,
задыхающиеся всхлипывания во время вздохов.
Он нашел ежика. Береза стояла метрах в тридцати от тропинки, и я в
который раз подивился его чутью. Весь мох вокруг ежика был вытоптан. Завидев
нас, Чиф принялся брехать еще пуще. Я поставил тебя на землю, оттащил Чифа
за ошейник, и мы присели перед ежиком на корточки.
- Это ежик,-сказал я,-повтори: ежик.
- Ежик...- сказал ты и тронул его палкой. Ежик фукнул и слегка
подскочил. Ты отдернул палку, потерял равновесие и сел на мох.
- Ты не бойся,-сказал я,-только его не надо трогать. Вот теперь он
свернулся клубком, одни иголки торчат. А когда мы уйдем, он высунет носик и
побежит по своим делам. Он тоже гуляет, как и ты... Ему нужно много гулять,
потому что он спит целую зиму. Его засыпает снегом, и он спит. Ты помнишь
зиму? Помнишь, как мы катали тебя на санках?
Ты улыбнулся загадочно. Господи, чего бы я не отдал, чтобы только
узнать, чему ты улыбаешься столь неопределенно наедине с собой или слушая
меня! Уж не знаешь ли ты нечто такое, что гораздо важнее всех моих знаний и
всего моего опыта?
И я вспомнил тот день, когда приехал за тобой в родильный дом. Ты
представлял из себя тогда довольно тяжелый, как мне показалось, тугой и
твердый сверток, который нянечка вручила почему-то мне. Я еще не донес тебя
до машины, как почувствовал, что внутри свертка-теплое и живое, хоть лицо
твое было прикрыто и дыхания твоего я не ощущал.
Дома мы сразу же распеленали тебя. Я ожидал увидеть нечто красное и
сморщенное, как всегда пишут о новорожденных,- но никакой красноты и
сморщенности не было. Ты сиял белизной, шевелил поразительно тонкими ручками
и ножками и важно смотрел на нас большими глазами неопределенного
серо-голубого цвета. Ты весь был чудо, и только одно портило твой
вид-пластырная наклейка на пупке.
Скоро ты был снова спеленат, накормлен и уложен спать, а мы все пошли
на кухню. За чаем разговор начался для женщин упоительный: о подгузниках, о
сцеживании молока перед кормежкой, о купании и о прочих столь же важных
предметах. Я же все вставал, присаживался возле тебя и подолгу рассматривал
твое лицо. И вот когда я пришел к тебе в третий или четвертый раз, я вдруг
увидел, что ты улыбаешься во сне и лицо твое трепещет...
Что значила твоя улыбка? Видел ли ты сны? Но какие же сны ты мог
видеть, что могло тебе сниться, что мог ты знать, где бродили твои мысли и
были ли они у тебя тогда? Но не только улыбка-лицо твое приобрело выражение
возвышенного, вещего знания, какие-то облачка пробегали по нему, каждое
мгновение оно становилось иным, но общая гармония его не угасала, не
изменялась. Никогда во время бодрствования,-плакал ли ты или смеялся или
смотрел молча на разноцветные погремушки, повешенные над твоей кроваткой,-не
было у тебя такого выражения, какое поразило меня, когда ты спал, а я,
затаив дыхание, думал, что же с тобой происходит. "Когда младенцы так
улыбаются,-сказала потом моя мать,-это, значит, их ангелы забавляют".
Вот и теперь, сидя над ежиком, на мой вопрос ответил ты неясной своей
улыбкой и промолчал, и я так и не понял, помнишь ли ты зиму. А первая твоя
зима в Абрамцеве была чудесна! Такой обильный по ночам выпадал снег, а днем
так розово сияло солнце, что и небо становилось розовым, и мохнатые от инея
березы... Ты выходил на воздух, на снег, в валенках и в шубке, до того
толстый, что руки твои в толстых варежках были растопырены. Ты садился в
санки, обязательно брал в руку палку,-несколько палок разной длины были
прислонены у крыльца, и ты каждый раз выбирал другую,-мы вывозили тебя за
ворота, и начиналась упоительная поездка. Чертя палкой по снегу, ты
принимался разговаривать сам с собой, с небом, с лесом, с птицами, со
скрипом снега под нашими ногами и под полозьями санок, и все тебя слушало и
понимало, одни мы не понимали, потому что говорить ты еще не умел. Ты
заливался на разные лады, ты булькал и агукал, и все твои ва-ва-ва, и
ля-ля-ля, и ю-ю-ю, и уип-тип-уип означали для нас только, что тебе хорошо.
Потом ты замолкал, и мы, оглянувшись, видели, что палка твоя чернеет на
дороге далеко позади, а ты, растопырив руки, спишь, и румянец вовсю горит на
твоих тугих щеках. Мы возили тебя час и два, а ты все спал-спал так крепко,
что потом, когда мы вносили тебя в дом, разували, раздевали, расстегивали и
развязывали, укладывали в кровать,-ты не просыпался...
Наглядевшись на ежика, мы вышли снова на тропинку и скоро подошли к
ротонде. Ты первый увидел ее, остановился и, как всегда, с наслаждением
выговорил:
- Кака-ая бо'ша-ая, к'аси-ивая башня!
Некоторое время ты смотрел на нее издали, повторяя изумленным тоном,
будто видел ее впервые: "Какая ба-ашня!", потом мы подошли, и ты стал по
очереди трогать своей палочкой ее колонны. Затем ты перевел взгляд вниз, на
маленькое лоно прозрачного омутка, и я тотчас подал тебе руку. Так, рука об
руку, мы и спустились осторожно с обрыва к самой воде. Чуть пониже был
перекат, и вода там звенела, омуток же казался неподвижен, и течение можно
было обнаружить, если долго следить за каким-нибудь плавающим листком,
который почти с медленностью минутной стрелки подвигался к перекату. Я сел
на поваленную ель и закурил, потому что знал, что сидеть здесь мне придется
до тех пор, пока ты не насладишься всеми прелестями омутка.
Выронив палку, ты подошел к очень удобному для тебя корню у самой воды,
лег на него грудью и принялся смотреть в воду. Странно, но ты в это лето не
любил играть обыкновенными игрушками, а любил заниматься предметами
мельчайшими. Без конца ты мог передвигать по ладошке какую-нибудь песчинку,
хвоинку, крошечную травинку. Миллиметровый кусочек краски, отколупнутый
тобою от стены дома, надолго повергал тебя в созерцательное наслаждение.
Жизнь, существование пчел, мух, бабочек и мошек занимала тебя несравненно
больше, чем существование кошек, собак, коров, сорок, белок и птиц. Какая же
бесконечность, какая неисчислимость открывалась тебе на дне омутка, когда
ты, лежа на корне, приблизив лицо почти к самой воде, разглядывал это дно!
Сколько там было крупных и мелких песчинок, сколько камешков всевозможных
оттенков, какой нежнейший зеленый пух покрывал крупные камни, сколько там
было прозрачных мальков, то застывавших неподвижно, то разом брызгающих в
сторону, и сколько вообще микроскопических предметов, видимых только твоим
глазом!
- П'авают 'ыбки...-сообщил ты мне через минуту.
- А-а,- сказал я, подходя и присаживаясь возле тебя, -значит, не ушли
еще в большую речку? Это такие маленькие рыбки, мальки...
- Майки...-радостно согласился ты.
Вода в омутке была столь прозрачна, что только синева неба и верхушки
деревьев, отраженные в ней, делали ее видимой. Ты, перевесившись через
корень, зачерпнул со дна горсточку камешков. Облачко мельчайших песчинок
образовалось возле дна и, подержавшись немного, опало. Ты бросил камушки в
воду, отражения деревьев заколебались, и по тому, как торопливо ты стал
подниматься, я понял, что ты вспомнил о любимом своем занятии. Для тебя
настало время бросать камни.
Я опять сел на поваленное дерево, а ты выбрал камень покрупнее, любовно
оглядел его со всех сторон, подошел к самой воде и бросил его на середину
омутка. Взлетели брызги, окруженный волнистыми струями воздуха, камень глухо
тукнул о дно, а по воде пошли круги. Насладившись видом взволнованной воды,
брызгами, стуком камня, плеском воды, ты дождался, пока все успокоится, взял
еще камень и, как в первый раз, оглядев его, опять бросил...
Так ты бросал и бросал, любуясь всплесками и волнами, а мир вокруг был
тих и прекрасен-не доносилось шума электрички, не пролетел ни один самолет,
никто не проходил мимо нас, никто нас не видел. Один Чиф изредка появлялся
то с той, то с другой стороны, высунув язык, с плеском вбегал в речку, шумно
лакал и, вопросительно поглядев на нас, опять исчезал.
На плечо тебе сел комар, ты долго не замечал его, потом согнал комара,
сморщился и подошел ко мне.
- Комаик кусил...- сказал ты, морщась.
Я почесал тебе плечо, подул на него, похлопал.
- Ну? Что будем теперь делать? Еще побросаешь или пойдем дальше?
- Пойдем дайше,- решил ты.
Я взял тебя на руки, перешел через Яснушку. Нам нужно было пересечь
потную долинку, вдоль которой тянулась сплошная кипень медуницы. Белые шапки
ее, казалось, плавились на солнце, струились и были наполнены счастливым
OCR и вычитка: Виктор Атапин (vikatap@tut.by)
---------------------------------------------------------------
Был один из тех летних теплых дней... Мы с товарищем стояли и
разговаривали возле нашего дома. Ты же прохаживался возле нас, среди травы и
цветов, которые были тебе по плечи, или приседал на корточки, долго
разглядывая какую-нибудь хвоинку или травинку, и с лица твоего не сходила
неопределенная полуулыбка, которую тщетно пытался я разгадать.
Набегавшись среди кустов орешника, подходил к нам иногда спаниель Чиф.
Он останавливался несколько боком к тебе и, по-волчьи выставив плечо, туго
повернув шею, скашивал в твою сторону свои кофейные глаза и молил тебя,
ждал, чтобы ты ласково взглянул на него. Тогда он мгновенно припал бы на
передние лапы, завертел бы коротким хвостом и залился бы заговорщицким лаем.
Но ты почему-то боялся Чифа. опасливо обходил его, обнимал меня за колено,
закидывал назад голову, заглядывал в лицо мне синими, отражающими небо
глазами и произносил радостно, нежно, будто вернувшись издалека:
- Папа!
И я испытывал какое-то даже болезненное наслаждение от прикосновения
твоих маленьких рук.
Случайные твои объятия трогали, наверное, и моего товарища, потому что
он вдруг замолкал, ерошил пушистые твои волосы и долго, задумчиво созерцал
тебя.
Теперь никогда больше не посмотрит он на тебя с нежностью, не заговорит
с тобой, потому что его уж нет на свете, а ты, конечно же, не вспомнишь его,
как не вспомнишь и многого другого...
Он застрелился поздней осенью, когда выпал первый снег. Но видел ли он
этот снег, поглядел ли сквозь стекла веранды на внезапно оглохшую округу?
Или он застрелился ночью? И валил ли снег еще с вечера, или земля была
черна, когда он приехал на электричке и, как на Голгофу, шел к своему дому?
Ведь первый снег так умиротворяющ, так меланхоличен, так повергает нас
в тягучие мирные думы...
И когда, в какую минуту вошла в него эта страшная, как жало,
неотступная мысль? А давно, наверное... Ведь говорил же он мне не раз, какие
приступы тоски испытывает он ранней весной или поздней осенью, когда живет
на даче один, и как ему тогда хочется разом все кончить, застрелиться. Но и
то сказать-у кого из нас в минуты тоски не вырываются подобные слова?
А были у него ночи страшные, когда не спалось, и все казалось: лезет
кто-то в дом, дышит холодом, завораживает. А это ведь смерть лезла!
- Слушай, дай ты мне, ради бога, патронов! - попросил он однажды.-У
меня кончились. Все, понимаешь, чудится по ночам,-ходит кто-то по дому! А
везде - тихо, как в гробу... Дашь?
И я дал ему штук шесть патронов.
- Хватит тебе,- сказал я, посмеиваясь,- отстреляться.
А какой работник он был, каким упреком для меня была всегда его жизнь,
постоянно бодрая, деятельная. Как ни придешь к нему - и, если летом зайдешь
со стороны веранды,- поднимешь глаза на растворенное окно наверху, в
мезонине, крикнешь негромко:
- Митя!
- Ау! - тотчас раздастся в ответ, и покажется в окне его лицо, и целую
минуту глядит он на тебя затуманенным отсутствующим взором. Потом-слабая
улыбка, взмах тонкой руки:
- Я сейчас!
И вот он уже внизу, на веранде, в своем грубом свитере, и кажется, что
он особенно глубоко и мерно дышит после работы, и смотришь тогда на него с
удовольствием, с завистью, как, бывало, глядишь на бодрую молодую лошадь,
все просящую поводьев, все подхватывающую с шага на рысь.
- Да что ты распускаешься! - говорил он мне, когда я болел или
хандрил.-Ты бери пример с меня! Я до глубокой осени купаюсь в Яснушке! Что
ты все сидишь или лежишь! Встань, займись гимнастикой...
Последний раз видел я его в середине октября. Пришел он ко мне в
чудесный солнечный день, как всегда прекрасно одетый, в пушистой кепке. Лицо
у него было печально, но разговор у нас начался бодрый - о буддизме
почему-то, о том, что пора, пора браться за большие романы, что только в
ежедневной работе единственная радость, а работать каждый день можно только
тогда, когда пишешь большую вещь...
Я пошел его провожать. Он вдруг заплакал, отворачиваясь.
- Когда я был такой, как твой Алеша,-заговорил он, несколько
успокоясь,- мне небо казалось таким высоким, таким синим! Потом оно для меня
поблекло, но ведь это от возраста? Ведь оно прежнее? Знаешь, я боюсь
Абрамцева! Боюсь, боюсь... Чем дольше я здесь живу, тем больше меня сюда
тянет. Но ведь это грешно- так предаваться одному месту? Ты Алешу носил на
плечах? А я ведь своих сначала носил, а потом мы все на велосипедах уезжали
куда-нибудь в лес, и я все говорил с ними, говорил об Абрамцеве, о здешней
радонежской земле-мне так хотелось, чтобы они полюбили ее, ведь,
по-настоящему, это же их родина! Ах, посмотри, посмотри скорей, какой клен!
Потом он стал говорить о зимних своих планах. А небо было так сине, так
золотисто-густо светились под солнцем кленовые листья! И простились мы с ним
особенно дружески, особенно нежно...
А три недели спустя, в Гагре-будто гром грянул для меня! Будто ночной
выстрел, прозвучавший в Абрамцеве, летел и летел через всю Россию, пока не
настиг меня на берегу моря. И точно так же, как и теперь, когда я пишу это,
било в берег и изрыгало глубинный свой запах море в темноте, далеко направо,
изогнутым луком огибая бухту, светилась жемчужная цепочка фонарей...
Тебе исполнилось уж пять лет! Мы сидели с тобой на темном берегу, возле
невидимого во тьме прибоя, слушали его гул, слушали влажный щелкающий треск
гальки, скатывавшейся назад, вслед за убегающей волной. Я не знаю, о чем
думал ты, потому что ты молчал, а мне воображалось, что я иду в Абрамцево со
станции домой, но не той дорогой, какой я обычно ходил. И пропало для меня
море, пропали ночные горы, угадываемые только по высоко светящимся огонькам
редкие домики, - я шел по булыжной, покрытой первым снегом дороге, и когда
оглядывался, то на пепельно-светлом снегу видел свои отчетливые черные
следы. Я свернул налево, прошел мимо черного пруда в светлеющих берегах,
вошел в темноту елей, повернул направо... Я взглянул прямо перед собой и в
тупике улочки увидел его дачу, осененную елями, с полыхающими окнами.
Когда же все-таки это случилось? Вечером? Ночью?
Мне почему-то хотелось, чтобы настал уже неуверенный рассвет в начале
ноября, та пора его, когда только по посветлевшему снегу да по проявившимся,
выступившим из общей темной массы деревьям догадываешься о близящемся дне.
Вот я подхожу к его дому, отворяю калитку, поднимаюсь по ступеням
веранды и вижу...
"Слушай,-спросил он как-то меня,- а дробовой заряд-это сильный заряд?
Если стрелять с близкого расстояния?" - "Еще бы! - отвечал я.- Если
выстрелить с полуметра по осине, ну, скажем, в руку толщиной, осинку эту как
бритвой срежет!"
До сих пор мучит меня мысль-что бы я сделал, увидь я его сидящим на
веранде с ружьем со взведенным курком, с разутой ногой? Дернул бы дверь,
выбил бы стекло, закричал бы на всю округу? Или в страхе отвел бы взгляд и
затаил дух в надежде, что, если его не потревожить, он раздумает, отставит
ружье, осторожно, придерживая большим пальцем, спустит курок, глубоко
вздохнет, как бы опоминаясь от кошмара, и наденет башмак?
И что бы сделал он, если бы я выбил стекло и заорал,-отбросил бы ружье
и кинулся бы с радостью ко мне или - наоборот, с ненавистью взглянув уже
мертвыми глазами на меня, поторопился бы дернуть ногой за спусковой крючок?
До сих пор душа моя прилетает в тот дом, в ту ночь, к нему, силится слиться
с ним, следит за каждым его движением, тщится угадать его мысли-и не может,
отступает...
Я знаю, что на дачу он добрался поздно вечером. Что делал он в эти
последние свои часы? Прежде всего переоделся, по привычке аккуратно повесил
в шкаф свой городской костюм. Потом принес дров, чтобы протопить печь. Ел
яблоки. Не думаю, что роковое решение одолело его сразу-какой же самоубийца
ест яблоки и готовится топить печь!
Потом он вдруг раздумал топить и лег. Вот тут-то, скорее всего, к нему
и пришло э т о! О чем вспоминал он и вспоминал ли в свои последние минуты?
Или только готовился? Плакал ли?..
Потом он вымылся и надел чистое исподнее.
Ружье висело на стене. Он снял его, почувствовал холодную тяжесть,
стылость стальных стволов. Цевье послушно легло в левую ладонь. Туго подался
под большим пальцем вправо язычок замка. Ружье переломилось в замке,
открывши, как два тоннеля, затыльный срез двух своих стволов. И в один из
стволов легко, гладко вошел патрон. Мой патрон!
По всему дому горел свет. Зажег свет он и на веранде. Сел на стул, снял
с правой ноги башмак. Со звонким в гробовой тишине щелчком взвел курок.
Вложил в рот и сжал зубами, ощущая вкус маслянистого холодного металла,
стволы...
Да! Но сразу ли сел и снял башмак? Или всю ночь простоял, прижавшись
лбом к стеклу, и стекло запотевало от слез? Или ходил по участку, прощаясь с
деревьями, с Яснушкой, с небом, со столь любимой своей баней? И сразу ли
попал пальцем ноги на нужный спусковой крючок или, по всегдашней неумелости
своей, по наивности нажал не на тот крючок и долго потом передыхал, утирая
холодный пот и собираясь с новыми силами? И-зажмурился ли перед выстрелом
или до последней аспидной вспышки в мозгу глядел широко раскрытыми глазами
на что-нибудь?
Нет, не слабость-великая жизненная сила и твердость нужны для того,
чтобы оборвать свою жизнь так, как он оборвал!
Но почему, почему? - ищу и не нахожу ответа. Или в этой, такой бодрой,
такой деятельной жизни были тайные страдания? Но мало ли страдальцев видим
мы вокруг себя! Нет, не это, не это приводит к дулу ружья. Значит, еще с
рождения был он отмечен неким роковым знаком? И неужели на каждом из нас
стоит неведомая нам печать, предопределяя весь ход нашей жизни?
Душа моя бродит в потемках...
Ну а тогда все мы были живы, и, как я сказал уже, стоял в зените
долгий-долгий день, один из тех летних дней, которые, когда мы вспоминаем о
них через годы, кажутся нам бесконечными.
Простившись со мной, еще раз взъерошив твои волосы, нежно коснувшись
губами, в усах и бородке, твоего лба, от чего тебе стало щекотно и ты
залился счастливым смехом,- Митя пошел к себе домой, а мы с тобой взяли
большое яблоко и отправились в поход, который, предвкушали еще с утра.
Увидев, что мы собрались в дорогу, за нами немедленно увязался Чиф, тут же
обогнал нас, едва не сбив тебя с ног, и, трепеща раскинувшимися в воздухе
ушами, как бабочка крыльями, высоко и далеко прыгая, скрылся в лесу.
О, какой долгий путь предстоял нам-чуть не целый километр! И какое
разнообразие ожидало нас на этом пути, правда отчасти уже знакомом тебе,
исхоженном не раз, но разве одно время похоже на другое время, хотя бы даже
и один час на другой? То бывало пасмурно, когда мы шли, то солнечно, то
росисто, то небо было сплошь заволочено тучами, то порыкивал и перекатывался
гром, то накрапывал дождь и бусинки капель унизывали сухие нижние ветки
елей, и твои красные сапожки ласково блестели, и тропинка маслянисто
темнела, то дул ветер и лопотали осины, шумели вершинами березы и ели, то
бывало утро, то полдень, то холодно. то жарко - ни одного дня не было
похожего на другой, ни одного часа, ни одного куста, ни дерева - ничего!
На этот раз небо было безоблачно, спокойного бледно-голубого цвета, без
той пронзительной синевы, которая рекою льется нам в глаза ранней весной или
бьет нам в душу в разрывах низких туч поздней осенью. А на тебе в тот день
были коричневые сандалии, желтые носки, красные штанишки и лимонная майка.
Коленки твои были поцарапаны, ноги, плечи и руки белыми, а серые с
фисташковыми крапинками большие глаза почему-то потемнели и посинели...
Сначала мы пошли в противоположную от ворот сторону, к задней калитке,
по тропе, испещренной солнечными пятнами, переступая через еловые корневища,
и хвоя мягко пружинила у нас под ногами. Потом ты остановился как вкопанный,
озираясь по сторонам. Я тотчас понял, что тебе нужна палка, без которой ты
не представлял почему-то себе гуляния, нашел ореховый хлыст, обломал его и
дал тебе палку.
Потупившись от радости, что я угадал твое желание, ты взял ее и опять
скоро побежал впереди, трогая палкой стволы деревьев, подступавших к
тропинке, и высокие, со скрипичными завитками на верхушках, еще мокрые в
тени папоротники.
Глядя сверху на мелькающие твои ножки, на нежную шейку с серебристой
косичкой, на пушистый хохолок на макушке, я постарался и себя вообразить
маленьким, и сразу же воспоминания обступили меня но какое бы раннее детство
мне не вспомнилось, всюду я был старше тебя, пока вдруг в лесной просвет
слева, в лесной дух, окружавший нас, не кинулся с той стороны долинки, по
дну которой текла Яснушка, теплый запах разогретых на солнце лугов.
- Але-ши-ны но-жки...- нараспев, машинально сказал я.
- Бегут по до-ожке...- тотчас послушно откликнулся ты, и по дрогнувшим
твоим прозрачным ушкам я понял, что ты улыбнулся.
Да, и я так же бежал когда-то, во тьме времен, и было лето, пекло
солнце, и такой же луговой запах гнал душистый ветерок...
Я увидел большое поле где-то под Москвой, которое разделяло,
разъединяло собравшихся на этом поле людей. В одной кучке, стоявшей на
опушке жиденького березового леска, были почему-то только женщины и дети.
Многие женщины плакали, вытирая глаза красными косынками. А на другой
стороне поля стояли мужчины, выстроенные в шеренгу. За шеренгой возвышалась
насыпь, на которой стояли буро-красные теплушки, чухающий далеко впереди и
выпускающий высокий черный дым паровоз. А перед шеренгой расхаживали люди в
гимнастерках.
И моя близорукая мать тоже плакала, беспрестанно вытирала набегающие
слезы, щурилась и все спрашивала: "Ты видишь папу, сынок, видишь? Где он,
покажи хоть, с какого краю он?" - "Вижу!" - отвечал я и действительно видел
отца, стоявшего с правого края. И отец видел нас, улыбался, махал иногда
рукой, а я не понимал, почему он не подойдет к нам или мы к нему.
Вдруг по нашей толпе пронесся какой-то ток, несколько мальчиков и
девочек с узелками в руках несмело выбежали на луговой простор. Торопливо
сунув мне тяжелый узелок с бельем и консервными банками, мать подтолкнула
меня, крикнув вдогонку: "Беги, сыночек. к папе, отдай ему, поцелуй его,
скажи, что мы его ждем!"-и я, уставший уже от жары, от долгого стояния,
обрадовался и побежал...
Вместе с другими, мелькая голыми загорелыми коленками, бежал я через
поле, и сердце мое колотилось от восторга, что наконец-то отец обнимет меня,
возьмет на руки, поцелует и я опять услышу его голос и такой уютный запах
табака - ведь так давно я не видел отца, что короткая моя память о нем
подернулась как бы пеплом и обернулась жалостью уже к себе за то, что я
одинок без его грубых мозолистых ладоней, без его голоса, без его взгляда на
себя. Я бежал, поглядывая то себе под ноги, то на отца, у которого я
различал уже родинку на виске, и вдруг увидел, что лицо его стало
несчастным, и чем ближе я к нему подбегал, тем беспокойней становилось в
шеренге, где стоял отец...
Выйдя через калитку в лес, мы повернули направо, в сторону ротонды,
которую когда-то начал строить наш сосед, но не достроил, и теперь она дико
серела своим бетонным куполом и колоннами среди зелени елово-ольховой чащи,
и которую ты любил подолгу, с восхищением рассматривать.
Слева от нас катила по камешкам свои струи крошечная речка Яснушка. Мы
ее пока не видели за разросшимися кустами орешника и малины, но знали, что
тропинка выведет нас к обрыву под ротондой, под которым медленно кружатся
хвоинки и редкие листья в небольшом темном омутке.
Почти отвесными столпами прорывалось к нам солнце, в его свете медово
горели волнистые потеки смолы, кровяными каплями вспыхивала там и сям
земляника, невесомыми табунками толклась мошкара, невидимые в густоте
листвы, перекликались птицы, мелькнув в солнечном луче. переметнулась с
дерева на дерево белка, и ветка, мгновение назад оставленная ею, закачалась,
мир благоухал...
- Смотри, Алеша, белка! Видишь? Вон она, смотрит на тебя...
Ты посмотрел вверх, увидел белку и выронил палку. Ты всегда ее ронял,
если тебя вдруг занимало что-то другое. Проводив белку взглядом, пока она не
скрылась, ты вспомнил о палке, подобрал ее и снова пустился в путь.
Навстречу нам, по тропе, прыгая так высоко, будто он хотел полететь,
выскочил Чиф. Остановившись, он некоторое время созерцал нас своими
глубокими длинными, как у газели, глазами, спрашивая: бежать ли ему все
вперед, не собираемся ли мы поворотить назад или в сторону? Я безмолвно
показал ему на тропинку, по которой мы шли, он понял и опрометью бросился
дальше.
Через минуту мы услышали его азартный лай, не передвигавшийся по звуку,
а доносившийся из одного места. Значит, он никого не гнал, а что-то нашел и
звал нас поскорее прийти.
- Слышишь?-сказал я тебе.-Наш Чиф что-то нашел и зовет нас!
Чтобы тебе не исколоться об елки и побыстрее дойти, я взял тебя на
руки. Лай раздавался все ближе, и скоро под огромной прекрасной березой,
стоявшей несколько особняком на едко-зеленой, сиреневой и желтой моховой
полянке, мы увидели Чифа и услышали не только его лай, но и страстные,
задыхающиеся всхлипывания во время вздохов.
Он нашел ежика. Береза стояла метрах в тридцати от тропинки, и я в
который раз подивился его чутью. Весь мох вокруг ежика был вытоптан. Завидев
нас, Чиф принялся брехать еще пуще. Я поставил тебя на землю, оттащил Чифа
за ошейник, и мы присели перед ежиком на корточки.
- Это ежик,-сказал я,-повтори: ежик.
- Ежик...- сказал ты и тронул его палкой. Ежик фукнул и слегка
подскочил. Ты отдернул палку, потерял равновесие и сел на мох.
- Ты не бойся,-сказал я,-только его не надо трогать. Вот теперь он
свернулся клубком, одни иголки торчат. А когда мы уйдем, он высунет носик и
побежит по своим делам. Он тоже гуляет, как и ты... Ему нужно много гулять,
потому что он спит целую зиму. Его засыпает снегом, и он спит. Ты помнишь
зиму? Помнишь, как мы катали тебя на санках?
Ты улыбнулся загадочно. Господи, чего бы я не отдал, чтобы только
узнать, чему ты улыбаешься столь неопределенно наедине с собой или слушая
меня! Уж не знаешь ли ты нечто такое, что гораздо важнее всех моих знаний и
всего моего опыта?
И я вспомнил тот день, когда приехал за тобой в родильный дом. Ты
представлял из себя тогда довольно тяжелый, как мне показалось, тугой и
твердый сверток, который нянечка вручила почему-то мне. Я еще не донес тебя
до машины, как почувствовал, что внутри свертка-теплое и живое, хоть лицо
твое было прикрыто и дыхания твоего я не ощущал.
Дома мы сразу же распеленали тебя. Я ожидал увидеть нечто красное и
сморщенное, как всегда пишут о новорожденных,- но никакой красноты и
сморщенности не было. Ты сиял белизной, шевелил поразительно тонкими ручками
и ножками и важно смотрел на нас большими глазами неопределенного
серо-голубого цвета. Ты весь был чудо, и только одно портило твой
вид-пластырная наклейка на пупке.
Скоро ты был снова спеленат, накормлен и уложен спать, а мы все пошли
на кухню. За чаем разговор начался для женщин упоительный: о подгузниках, о
сцеживании молока перед кормежкой, о купании и о прочих столь же важных
предметах. Я же все вставал, присаживался возле тебя и подолгу рассматривал
твое лицо. И вот когда я пришел к тебе в третий или четвертый раз, я вдруг
увидел, что ты улыбаешься во сне и лицо твое трепещет...
Что значила твоя улыбка? Видел ли ты сны? Но какие же сны ты мог
видеть, что могло тебе сниться, что мог ты знать, где бродили твои мысли и
были ли они у тебя тогда? Но не только улыбка-лицо твое приобрело выражение
возвышенного, вещего знания, какие-то облачка пробегали по нему, каждое
мгновение оно становилось иным, но общая гармония его не угасала, не
изменялась. Никогда во время бодрствования,-плакал ли ты или смеялся или
смотрел молча на разноцветные погремушки, повешенные над твоей кроваткой,-не
было у тебя такого выражения, какое поразило меня, когда ты спал, а я,
затаив дыхание, думал, что же с тобой происходит. "Когда младенцы так
улыбаются,-сказала потом моя мать,-это, значит, их ангелы забавляют".
Вот и теперь, сидя над ежиком, на мой вопрос ответил ты неясной своей
улыбкой и промолчал, и я так и не понял, помнишь ли ты зиму. А первая твоя
зима в Абрамцеве была чудесна! Такой обильный по ночам выпадал снег, а днем
так розово сияло солнце, что и небо становилось розовым, и мохнатые от инея
березы... Ты выходил на воздух, на снег, в валенках и в шубке, до того
толстый, что руки твои в толстых варежках были растопырены. Ты садился в
санки, обязательно брал в руку палку,-несколько палок разной длины были
прислонены у крыльца, и ты каждый раз выбирал другую,-мы вывозили тебя за
ворота, и начиналась упоительная поездка. Чертя палкой по снегу, ты
принимался разговаривать сам с собой, с небом, с лесом, с птицами, со
скрипом снега под нашими ногами и под полозьями санок, и все тебя слушало и
понимало, одни мы не понимали, потому что говорить ты еще не умел. Ты
заливался на разные лады, ты булькал и агукал, и все твои ва-ва-ва, и
ля-ля-ля, и ю-ю-ю, и уип-тип-уип означали для нас только, что тебе хорошо.
Потом ты замолкал, и мы, оглянувшись, видели, что палка твоя чернеет на
дороге далеко позади, а ты, растопырив руки, спишь, и румянец вовсю горит на
твоих тугих щеках. Мы возили тебя час и два, а ты все спал-спал так крепко,
что потом, когда мы вносили тебя в дом, разували, раздевали, расстегивали и
развязывали, укладывали в кровать,-ты не просыпался...
Наглядевшись на ежика, мы вышли снова на тропинку и скоро подошли к
ротонде. Ты первый увидел ее, остановился и, как всегда, с наслаждением
выговорил:
- Кака-ая бо'ша-ая, к'аси-ивая башня!
Некоторое время ты смотрел на нее издали, повторяя изумленным тоном,
будто видел ее впервые: "Какая ба-ашня!", потом мы подошли, и ты стал по
очереди трогать своей палочкой ее колонны. Затем ты перевел взгляд вниз, на
маленькое лоно прозрачного омутка, и я тотчас подал тебе руку. Так, рука об
руку, мы и спустились осторожно с обрыва к самой воде. Чуть пониже был
перекат, и вода там звенела, омуток же казался неподвижен, и течение можно
было обнаружить, если долго следить за каким-нибудь плавающим листком,
который почти с медленностью минутной стрелки подвигался к перекату. Я сел
на поваленную ель и закурил, потому что знал, что сидеть здесь мне придется
до тех пор, пока ты не насладишься всеми прелестями омутка.
Выронив палку, ты подошел к очень удобному для тебя корню у самой воды,
лег на него грудью и принялся смотреть в воду. Странно, но ты в это лето не
любил играть обыкновенными игрушками, а любил заниматься предметами
мельчайшими. Без конца ты мог передвигать по ладошке какую-нибудь песчинку,
хвоинку, крошечную травинку. Миллиметровый кусочек краски, отколупнутый
тобою от стены дома, надолго повергал тебя в созерцательное наслаждение.
Жизнь, существование пчел, мух, бабочек и мошек занимала тебя несравненно
больше, чем существование кошек, собак, коров, сорок, белок и птиц. Какая же
бесконечность, какая неисчислимость открывалась тебе на дне омутка, когда
ты, лежа на корне, приблизив лицо почти к самой воде, разглядывал это дно!
Сколько там было крупных и мелких песчинок, сколько камешков всевозможных
оттенков, какой нежнейший зеленый пух покрывал крупные камни, сколько там
было прозрачных мальков, то застывавших неподвижно, то разом брызгающих в
сторону, и сколько вообще микроскопических предметов, видимых только твоим
глазом!
- П'авают 'ыбки...-сообщил ты мне через минуту.
- А-а,- сказал я, подходя и присаживаясь возле тебя, -значит, не ушли
еще в большую речку? Это такие маленькие рыбки, мальки...
- Майки...-радостно согласился ты.
Вода в омутке была столь прозрачна, что только синева неба и верхушки
деревьев, отраженные в ней, делали ее видимой. Ты, перевесившись через
корень, зачерпнул со дна горсточку камешков. Облачко мельчайших песчинок
образовалось возле дна и, подержавшись немного, опало. Ты бросил камушки в
воду, отражения деревьев заколебались, и по тому, как торопливо ты стал
подниматься, я понял, что ты вспомнил о любимом своем занятии. Для тебя
настало время бросать камни.
Я опять сел на поваленное дерево, а ты выбрал камень покрупнее, любовно
оглядел его со всех сторон, подошел к самой воде и бросил его на середину
омутка. Взлетели брызги, окруженный волнистыми струями воздуха, камень глухо
тукнул о дно, а по воде пошли круги. Насладившись видом взволнованной воды,
брызгами, стуком камня, плеском воды, ты дождался, пока все успокоится, взял
еще камень и, как в первый раз, оглядев его, опять бросил...
Так ты бросал и бросал, любуясь всплесками и волнами, а мир вокруг был
тих и прекрасен-не доносилось шума электрички, не пролетел ни один самолет,
никто не проходил мимо нас, никто нас не видел. Один Чиф изредка появлялся
то с той, то с другой стороны, высунув язык, с плеском вбегал в речку, шумно
лакал и, вопросительно поглядев на нас, опять исчезал.
На плечо тебе сел комар, ты долго не замечал его, потом согнал комара,
сморщился и подошел ко мне.
- Комаик кусил...- сказал ты, морщась.
Я почесал тебе плечо, подул на него, похлопал.
- Ну? Что будем теперь делать? Еще побросаешь или пойдем дальше?
- Пойдем дайше,- решил ты.
Я взял тебя на руки, перешел через Яснушку. Нам нужно было пересечь
потную долинку, вдоль которой тянулась сплошная кипень медуницы. Белые шапки
ее, казалось, плавились на солнце, струились и были наполнены счастливым