VIII. О СВОБОДА!
   Как мал дом, в который мы вошли всей семьей: одна комната! В алькове помещаются нары, а над ними люк, ведущий на низкий и узкий чердак. Под полом низкий подвал. Его пришлось сделать по необходимости, так как дом стоит на склоне горы.
   Зимой в нем было так же холодно, как на улице. Дом мой не рассчитан на семейную жизнь. В Уманаке, наняв Саламину со всем выводком, я сказал ей, что решил пристроить еще комнату.
   Как-то вечером, вскоре после нашего возвращения, я рисовал, Саламина шила, а дети - их было только двое, одного ребенка она оставила в Уманаке, - дети уже спали. Саламина, опустив шитье, подняла глаза и сказала:
   - Зачем вам пристраивать вторую комнату? Вполне хватит одной.
   А я, в восторге, что избавлюсь от этой работы - мне еще нужно было строить сарай и кладовую, отозвался:
   - Отлично! Будем и дальше жить как сейчас.
   До сих пор Саламину беспокоило только то, что я сплю на полу. Она придирчиво относилась, как я впоследствии убедился, к соблюдению всяких приличий: для нее было важно, что говорят. То, что хозяин спит на полу, утверждала она, бросает тень на нее. Я настаивал, она плакала. Я сказал ей, что в Америке мужчины всегда уступают свой стул женщинам и предлагают им свою кровать.
   Так мы жили вчетвером несколько недель, пока Фредерика, старшего ребенка, которому было около восьми, не забрали в Уманакскую больницу: у него начинался туберкулез.
   Теперь нас осталось трое. Пожалуй, лучше сказать двое: из уст маленькой, тихой, как мышь, молчаливой пятилетней Елены редко можно было услышать произнесенное шепотом слово; она никогда не кричала. Она отвечала "да" поднятием бровей, а "нет" тем, что морщила свой маленький нос. Таков гренландский обычай. Елена могла сидеть целый час на краю нар, не шевелясь, без единого звука. Милый, пухлый, здоровый ребенок, игравший на открытом воздухе. Она приходила и уходила когда захочет, делала что хочет, была предоставлена самой себе, за исключением очень редких случаев, когда ей что-нибудь приказывали. Тогда она повиновалась немедленно, беспрекословно. Ее никогда не наказывали; гренландцы не наказывают детей. Не потому ли гренландские дети такие хорошие?
   Я переложил на Саламину все заботы по хозяйству, взяв на себя только руководство кулинарным делом, что вызвало возражения с ее стороны. Она кое-что знала, научилась кое-где; все дело было в этом "кое-что". Саламина бывала довольна, когда ей показывали что-нибудь, о чем она не имела представления, - например, как печь бобы или готовить макароны с томатным соусом, но она не любила, когда я учил ее печь хлебы или говорил, что в соусе комки. Согласившись слушать, она легко выучивалась всему, но, выучившись, не терпела мужского вмешательства в дела, которые считала исключительно женскими.
   Из-за хлеба у нас происходили невероятные сцены. Я показывал ей, как печь хлеб: разводил дрожжи, приготовлял кислое тесто, давал ему подойти. Саламина никогда раньше не имела дела с кислым тестом. Я месил тесто, ставил его на ночь, тепло укутывал от сквозняков. Потом разделывал его на хлебы и выжидал, когда они поднимутся. Саламина презрительно наблюдала за всем этим. И стоило мне только на минуту уйти, как она засовывала наполовину подошедшее тесто в еще не прогретую печь и губила всю выпечку. Снова я ставил хлеб - и снова она портила его своим вызывающим непослушанием. Однажды, поставив хлебы подниматься, я строго приказал Саламине не прикасаться к ним. Когда же спустя десять минут она засунула их в печь, я так взбесился, что вытащил хлебы и вышвырнул их на улицу. Это на минуту укротило Саламину; она ушла из дому в слезах. Я замесил тесто и выпек новый хлеб. Он получился, слава богу, великолепным. Этот случай решил дело. Теперь Саламина из настоящего кислого теста - другого она не признает - выпекает белый хлеб высшего качества, лучший из того, что мне приходилось пробовать в Северной Гренландии.
   Если вы беретесь что-нибудь делать, то лучше уж делать это хорошо. Это, пожалуй, можно считать девизом Саламины. Она все делала хорошо и очень этим гордилась. Если бы мои камики не были хорошо скроены и сшиты, если бы мои анораки - хлопчатобумажные рубашки с капюшоном, какие носят все в Гренландии, - не были хорошо скроены, сшиты по мне и чисты, если бы дом не был всегда убран, а полы и скамьи чисто вымыты, она считала бы это позором для себя.
   - Что обо мне подумают, - говорила она.
   Саламина безупречно честно выполняла свою работу. Конечно, она была кифак, служащая, но служила она только так, чтобы делать все хорошо.
   Саламина была больше, чем служащая, она не просто взяла на себя исполнение служебных обязанностей, а стала хозяйкой дома. При отсутствии другой женщины это было, по ее мнению, ее правом, обязанностью и привилегией. Немедленная и безжалостная расправа с Анной была первым шагом к очистке своего дома. Она не терпит вмешательства посторонних, она не хочет брать на себя старые долги или старые обузы. А может быть, она почувствовала, что Анна мне нравится? И до этого ей было дело. Дом и я, все целиком - имущество женщины, принадлежит ей. Свобода выбора друзей и гостей, свобода решения, с кем раскланиваться на прогулке или с кем прогуливаться, вообще свобода, которую я считал настолько само собой разумеющейся, что даже о ней не думал, вдруг стала чем-то желанным, объектом маневров, чем-то, что нужно отстаивать.
   У человека, который вообще любит самостоятельность, возникает, мягко выражаясь, чувство смущения и удивления, когда он оказывается частью домашнего имущества, когда его преследуют, ходят за ним по пятам, следят и шпионят за ним, если ему захочется пройтись. То, что мы вместе ходили на кафемики или посещали по вечерам наших общих друзей, было естественно. Я столь же строго соблюдал установленные правила общественного поведения, как и сама она, вводившая меня в общество. Мы также ходили вместе гулять иногда. Но, чтобы так было всегда, это меня угнетало. Меня донимала неизбежность ее милого общества на каждой прогулке, ее присутствие, стеснявшее меня. Потому что стоило мне только заговорить с кем-нибудь - да что, заговорить! - улыбнуться, взглянуть на какое-нибудь существо, кроме мужчины, грудного ребенка или женщины старше шестидесяти, как оно бежало от ее взгляда. У Саламины был сильный характер, все это знали, чувствовали его силу. В отместку за свой страх перед ней они наказывали меня: мои друзья избегали меня.
   Бежать! Нашлась одна лазейка к свободе на неделю, и у нас с Анной и Иоханом был задуман план, как добиться ее.
   IX. ЛОВЛЯ ЛОСОСЯ
   Иохан с Анной, брат Иохана Мартин, их двоюродные братья Нильс и Петер да я - в такой компании отправились мы на ловлю лосося. Вместе с мотористом и матросами нас в лодке девять человек.
   Мы отплыли в семь в гаснущем свете золотого дня и шли в темноте до рассвета. Рано на рассвете, когда только посерело, мы прибыли на место. И, прежде чем мы успели перетащить наше скромное лагерное имущество со скользких скал на берег, лодка ушла обратно.
   Пятеро мужчин, одна женщина, высаженные на необитаемом клочке земли!
   Земля после сентябрьских дождей промокла, превратилась в болото. Нагруженные лагерным имуществом и моими тяжелыми холстами, мы шлепаем по грязи, выходим на каменистый гребень и здесь на сухом месте разбиваем лагерь. Спустя десять минут мы жарим кофе на костре из потрескивающих зеленых веток ползучих растений. Хорошо! Как хорошо пахнут горящая хвоя, дымок от костра, земля! Мартин измельчает поджаренный кофе, толчет его камнем. Мы варим кофе, наливаем его, пьем. Как вкусен горячий кофе и как приятно ощущение тепла! Какое чувственное наслаждение - растянуться потом тут же на земле, раскинув руки и ноги, подставляя их восхитительно греющему, только что взошедшему солнцу!
   Секрет довольства, по-видимому, заключается в отсутствии обязанности что-нибудь делать и в том, чтобы всегда иметь право - если вам захочется что-нибудь делать - заниматься именно тем, чем вы хотите. В соответствии с этим спустя примерно час четверо мужчин собрали кое-какие вещи и отправились на оставленной нам гребной лодке на другую сторону бухты к речке, где водятся лососи: им захотелось ловить рыбу. Я взял краски, холст и пошел вдоль берега: мне захотелось писать. А Анна осталась сидеть у палатки: ей ничего не хотелось делать.
   Возможно - хочется найти оправдание для всякой неудачи, а мне оно нужно для моей утренней работы, вполне возможно, что если б Анна не решила сидеть в такой привлекательной праздности, если б она не освежила свое лицо в холодной воде протекавшего рядом ручья, как только мы прибыли на место, и не привела себя в порядок перед карманным зеркальцем, если б она не разоделась для "похода" в свое лучшее платье, если б она не была Анной или если б ее здесь вообще не было, то я полюбил бы пейзаж всей душой и писал бы лучше. Во всяком случае, на моем полотне великолепие этого дня отразилось очень мало. Поэтому после слабых и ленивых попыток что-то сделать с картиной я бросил писать, уложил все свои принадлежности и пошел назад, в лагерь. У палатки, в той же позе, в которой я ее оставил, сидела Анна. "Насколько лучше, - подумал я, - сидящая здесь Анна, чем море и небо, лед и рыжие склоны гор".
   И насколько все окружение выиграло, когда, усевшись рядом с Анной, я стал смотреть на тот же пейзаж, который только что писал! Мы сидели молча и глядели. Не было нужды говорить: "Смотри! Гляди!", чтобы обратить внимание на то, что было перед нами. Каждый впивал окружающее как хотел, нам было хорошо. Если б жизнь всегда могла быть такой, нам не нужно было бы искусство. Поэтому не имело значения, что мое знание эскимосского языка ограничивалось несколькими неправильно произносимыми названиями наиболее употребительных предметов и пониманием еще меньшего числа слов. Мы не могли разговаривать, но никого это не беспокоило! В дни лагерной жизни, конечно, бывали минуты, когда участие в общем разговоре было бы для меня интересным, однако сейчас разговор с Анной мог бы только придать общепринятое выражение таким мыслям, которые не делаются более ясными от высказывания. Есть вещи, которые не выигрывают от того, что о них говорят.
   Это именно относится и к горам, и к простору, и ко льду, и к морю. И ко дню и к ночи. "Тихая, как ночь", "глубокая, как море", "холодный, как лед", "огромный, как пространство", - все эти элементы окружения человека служат элементами мысли, эмоций, речи. Речь в ее высшей форме, художественное слово, метафоры и символы, ритмы и созвучия, настроения, формы, само слово человек извлекает из своего окружения. Что можно было бы сказать сидевшей рядом Анне? Разве моя, чуждая Анне, культура давала мне возможность указать ей на новые для меня красоты того мира, который принадлежал ей с самого ее рождения? Что мог я чувствовать такого, что бы не было в лучшем случае частью перечувствованного ею? Что я знал, что можно знать о самом существенном, о котором никто не знает? Мы не могли разговаривать, но не чувствовали неудовлетворенности из-за этого. Наконец, мы прислушались к ворчанию наших пустых желудков и нехотя занялись приготовлением обеда.
   Вареное тюленье мясо! Мы сидели, поставив кастрюлю между нами, и пальцами вылавливали из нее большие куски. Затем, захватив мясо зубами и поддерживая его рукой, отрезали кусочек. Я порезал себе нос, и Анна, видимо, огорчилась. Я рассмеялся, тогда рассмеялась и Анна. А когда мы съели столько, сколько хотелось, то закрыли кастрюлю крышкой и вытерли ножи о траву. Выполнив таким образом хозяйственные работы, мы растянулись на солнышке, как досыта наевшиеся собаки, уставились на фиолетовое небо и думали о том, как глубоко пространство. Мы закрыли глаза от солнечного света, и красная прозрачность век вызвала в нас воспоминание о глубоком покое, предшествовавшем рождению. Мы заснули.
   Я проснулся, как от толчка. Сел и, моргая, оглядел серый бесцветный мир. Я здесь валяюсь, а работа не делается! Еще опьяненный сном, я, шатаясь, поднялся на ноги, взял свои художественные принадлежности. Анна пошевелилась, поглядела на меня сквозь полураскрытые веки, улыбнулась, устроилась поудобнее и через мгновение уже снова спала. Я зашагал прочь. Проклятая совесть!
   "Во всяком случае, - думал я, спустя три часа разглядывая на расстоянии свою картину и убеждаясь, что написал небо, которое напоминает пространство, гору, почти похожую на каменную, море, похожее на воду, короче, сделал двухмерное изображение похожим на трехмерную действительность, а краски заставил вызывать отдаленное представление о свете; - во всяком случае, я написал хорошую картину". Уложив на этот раз в ящик свою совесть вместе с красками и кистями, я побежал к Анне, которую вот уже час видел на склоне холма, занятую превращением ежевики в плоть и кровь. Она улыбнулась мне и показала руки, окрашенные в пурпурный цвет кровью ягод; показала руки и то, что эти руки сделали: наполовину наполненное ведерко в один галлон. Мы стали пастись вместе. Анна последовательно переходила от куста к кусту, а я, как на соревновании, бросался на наиболее заманчивые находки. И когда мне удавалось собрать горсть особенно крупных ягод, я отдавал их Анне, а когда Анна набирала горсть крупных ягод, она съедала их сама. Может быть, она думала, что я отдаю ей крупные потому, что не люблю их.
   Иначе обстояло дело вечером, когда мы сели ужинать, снова выуживая пальцами вареное тюленье мясо. Теперь Анна, видя, что я оставляю ей лучшие куски, решила, вполне правильно, что я не понимаю, какие куски вкуснее. Она стала выбирать и давать мне самые лакомые кусочки, чтобы я, отведав их, научился есть сам.
   Наступила темнота, подул резкий восточный ветер, брызнул дождь.
   - Где наши мужчины? - спросил я.
   - Да они сегодня и не вернутся, - сказала Анна, выуживая новый кусок мяса.
   Должно быть, угадав, о чем я думаю, или услышав, как бьется мое сердце, она взглянула на меня и засмеялась.
   Анна довольно долго заканчивала кастрюлю. Спешить нечего, Анна; вся ночь наша. Напихав в костер остатки ползучих растений, которые мы насобирали, и раздув пламя, я побежал при свете его, чтобы набрать еще топлива. "Отпразднуем", - подумал я. Сбросив большую вязанку так, чтобы она была под рукой, и подложив еще веток в огонь, я повернулся к Анне. Должно быть, глаза мои при зловещем свете костра пылали, сверкали, выдавая мысли. Я посмотрел на Анну. Боже мой!
   - Анна, что случилось? - крикнул я, вскакивая со своего места, чтобы опуститься рядом с ней на колени. - Анна! Посмотри на меня!
   Она повесила голову, схватилась за живот, застонала.
   - О-ох!
   Анна корчилась от боли, повернула ко мне измученное, искаженное лицо. Господи! Бедное дитя! У нее болит живот.
   Я очень нежно поднял ее и повел в палатку. Там зажег свечу, постлал постель, укрыл ее, подоткнул одеяло. Анна лежала, скорчившись от боли, стонала и тихонько всхлипывала. Задув свечу, я лег рядом. Кромешная темнота. Слабый шорох дождя, падающего на брезент палатки, всхлипывания Анны. О, ночь любви! Скорей бы рассвет!
   Незадолго до рассвета боли Анны усилились. Что делать? Я встал, зажег свечу. У нас были кастрюля, кофейник, ведро для ягод и большая бутылка. Ведро для ягод оказалось дырявым, им совсем нельзя пользоваться. В бутылке был керосин. Я решил заняться им потом. Взял кастрюлю, добрался в темноте до берега и наполнил ее морской водой. Вернувшись, зажег примус, поставил на него кастрюлю, чтобы вскипятить воду. Керосин перелил в кофейник. Вода согрелась, и я через бумажную воронку наполнил бутылку, заткнул ее пробкой и завернул в рубашку. Затем осторожно положил бутылку на больной живот Анны.
   Когда я очнулся, было уже совсем светло. Бутылка помогла.
   Анна действительно заболела; на следующий день она выглядела плохо. Она была некрепкого сложения, даже более женственна, чем большинство гренландок. После перенесенной боли она похудела, побледнела, пала духом. У нее или не хватало силы скрывать свое страдание, или не было желания. Потратив все утро на ухаживание, подлаживаясь к ее плаксивому настроению, я наконец сделал Анне выговор, больше из желания заставить ее взять себя в руки, нежели потому, что потерял терпение. Собрав все, что нужно для рисования, ушел.
   Я проработал несколько часов, а когда возвратился, то застал Анну сидящей в постели гораздо более бодрой на вид, занятой просмотром иллюстрированных датских журналов. Она встретила меня грустной улыбкой и с таинственным видом спрятала за спину журнал, который, по-видимому, смотрела, перед тем как я вошел. Поддерживая ее маленькую игру, в чем бы она ни заключалась, я уселся и, намереваясь добраться до спрятанного журнала, стал перебирать и просматривать один за другим остальные номера. В журналах были виды Копенгагена, портреты короля, королевы, Греты Гарбо, фотографии автомобилей и самолетов, солдат, пушек и танков (бог знает, что о них думала Анна!), картинки вещей и людей далекого мира. Я рассматривал все - может быть, слишком долго. Наконец, Анна, как будто стараясь сделать это незаметно, вытащила спрятанный журнал, чуть приоткрыла его и заглянула внутрь. Я весь превратился во внимание.
   - Анна, дайте взглянуть.
   Она захлопнула журнал и крепко прижала его к груди.
   - Ну дайте посмотреть, - настаивал я, осторожно отнимая у нее журнал.
   Открыл его. На этот раз это не Грета Гарбо, не король. Это я! Моментальную фотографию, которую я дал Анне, она спрятала между страницами и привезла сюда.
   Анна опять опустила голову; она плачет. Но в тоже время и смеется.
   Далеко на той стороне бухты на воде показалось темное пятнышко. Это была лодка с возвращающимися рыбаками. Медленно, целый час, она приближалась; приблизилась наконец к острову и скрылась за берегом. Когда четверо тяжело нагруженных мужчин, миновав болото, подошли к нам, ярко горевший костер приветствовал их ревом пламени. Мужчины приблизились, тяжело ступая; каждый тащил полный мешок. Они остановились четверо в ряд, сбросили свою ношу, облегченно выпрямились и осклабились. Затем все как один нагнулись и, подняв мешки за нижние углы, высыпали сверкающую рыбу.
   Иохан направился прямо к Анне, и пока эта нежная пара ворковала, мы занялись приготовлением обеда. Нарезав всю рыбу большими кусками, едва влезавшими в кастрюлю, набив ее доверху, налив до краев морской водой, подложив веток в костер и поставив на огонь кастрюлю, мы принялись за нарезанную ломтями сырую рыбу - в виде закуски. Вскоре вода закипела. Рыба готова. Иохан и Анна выходят, держась за руки, можно подавать обед.
   Принесли два плоских камня и уложили их около огня. Достали из кастрюли и положили на один из камней несколько лучших кусов рыбы. Остальное вывалили одной большой кучей на другой камень. Я, по-видимому, должен есть один. Скоро я возблагодарю за это свою судьбу. Потому что едва была выложена общая еда, как эскимосы навалились на нее. С минуту длилось заглатывание кусков, обсасывание и выплевывание костей - и их камень чист. Они сидят, облизывая покрытые жиром руки, щеки и смотрят, как я тружусь. Разделавшись со второй кастрюлей, потом с третьей, мы считаем, что наелись. Мужчины устали. Темно и холодно. Ложимся спать.
   Хлипкая неустойчивая палатка из мучных мешков поставлена ее владельцами с невероятным равнодушием к тому, что под ней окажется. Место было довольно ровное, но так как сухая возвышенность, на которой мы разбили палатку, оказалась по существу скоплением ледниковых валунов, то камни были разбросаны не только по поверхности земли. Под верхним рыхлым влажным слоем почвы всего на глубине нескольких дюймов тоже лежали камни всевозможных размеров.
   Расчистка и выравнивание места, произведенные мной для нашего с Анной удобства, мало что значили сейчас при размещении в этом тесном пространстве шести человек.
   Полночи я мучился в бреду. Мне представлялось, будто бы я существо гигантских размеров с острой чувствительностью, возлежащее головой и плечами на Скалистых горах, а спиной на Сьерра-Неваде. Икры мои опирались на Береговой хребет, а ступни - шел дождь - были в Тихом океане.
   Не удивительно, что подсознательно, устраиваясь поудобнее, как это делается во сне, я ухитрился забраться на перину к Анне и что сонная Анна, стремясь лечь посвободнее, спихнула Иохана под капель, стекавшую с края палатки, и что утомленный Иохан продолжал спать как ни в чем не бывало. Не удивительно и то, что спавшие по другую сторону от меня Мартин, Петер и Нильс притиснулись ко мне, чтобы согреться. Боже мой! Мы должны были сгрудиться. Вы думаете, эти ребята привезли хоть что-нибудь, на чем спать или чем укрываться? Почти ничего. Детскую перинку для Анны и мешки для себя. Поэтому широкая, к счастью, шкура ламы, взятая мной для себя, стала одеялом для всех. Рыбаки очень устали, и не мудрено. Вши - оказалось, немного вшей у них есть - делали все, что могли, чтоб разбудить своих хозяев. Но тщетно. Храп спящих доказывал это, и еще как! Я не подозревал, что люди могут так храпеть во сне и оставаться в живых.
   Что за ночь, полная звуков! Дождь, ветер. Хлопали полотнища палатки, шумели набегающие на берег волны. Периодически раздавались громовые удары раскалывающихся айсбергов, которые буря сгоняла в кучу на мелкие места. Царапанье почти до исступления чесавшихся людей. Они храпели, как в агонии. Храп начинался с высокого носового звука, снижался до горлового, усиливался, вызывал удушье, удушье разражалось приступом кашля. Все это происходило в темноте, в переполненной палатке и во мраке казалось еще ужаснее.
   Мы с Анной лежали рядом, бок о бок, и не спали. Как дети в сказке, заблудившиеся в бурю в заколдованном лесу, мы прижались как можно теснее, обхватив друг друга руками. В конце концов я, должно быть, уснул.
   На следующий день я спросил Анну:
   - Неужели все гренландцы так отвратительно храпят по ночам?
   - Может быть. Да ведь вы тоже спали, - ответила она.
   Пять мужчин, одна женщина, сорок рыб. Рыбы должно хватить на два дня. Через два дня мы будем уже на обратном пути, зачем трудиться и ловить еще? Так, по-видимому, рассуждали гренландцы. Несомненно, они так настроились. И вот, хотя все предприятие было затеяно, чтобы наловить рыбы на зиму, рыбаки стали поедать улов. Они бродили по острову, собирали ягоды и спали. Я занимался рисованием, ел рыбу и ягоды, спал. В палатке было сыро, ноги мерзли. Отправляясь на рыбную ловлю, я взял с собой примус, уступив в последнюю минуту требованию компании, желавшей этого удобства, но я разрушил их намерения, захватив очень мало керосина. Мне хотелось прожить эти дни на гренландский лад. И мы, как истые гренландцы, обобществили наше телесное тепло, держась поближе друг к другу.
   Все мужчины были в высшей степени внимательны к Анне, но вечером, когда мы сидели в палатке, она усаживалась между двумя лучшими местами. Эти почетные места предоставлялись Иохану и мне. А если случалось, что свободное место было только с одной стороны от Анны и его занимал Иохан, то он неизменно уступал мне место за небольшое вознаграждение в виде сигарет. Не такой был человек Иохан, чтобы упустить хоть малейшую возможность извлечь выгоду. Когда Иохан предложил мне жену в обмен на мою трубку, то этим только показал, как мало сделало христианство для изменения старинных воззрений людей его племени. Ему нравилась моя трубка.
   - За эту трубку, - сказал он, - вы можете взять с собой Анну в горы и жить с ней сколько вам захочется.
   Можно сказать, довольно выгодное предложение, но я отклонил его, ссылаясь на особую привязанность к трубке. И он меня вполне понял.
   Как чудесно, ритмично и гармонично пели эти люди! Как хорошо думается о драгоценностях, скрытых в темных океанских пещерах, о невиданных цветах, о фиалках у мшистых камней под аккомпанемент этой ночной музыки в пустыне! Взгляни, о боже, на северный мир, присмотрись внимательно. Пусть твое небесное око привыкнет к этой кромешной тьме, к ветру и дождю. Кромешная тьма? Нет, взгляни еще раз туда, где находится Гренландия. Видишь, вон бесконечная, извивающаяся, дрожащая светлая нить? Прибой? Он отмечает линию берега. За этой линией, за ее петлями и изгибами действительно тьма: это суша. Живут ли тут люди? Есть ли тут вообще жизнь? Посмотри еще раз внимательно - вон там, в темноте, что-то похожее на большой полуостров, вглядись! Мы, люди, испытывая свою веру, всматривались в даль, напрягая зрение, чтоб видеть бога. Мы всматривались в беззвездное небо, стараясь найти хоть какой-нибудь проблеск надежды, одну звезду. Смотри и ты! А, нашел? Да, он слаб этот свет сальной свечи в палатке. Ночь бурная. Свеча оплывает на ветру. Какие звуки! Ветер, рев прибоя на тысячемильном берегу. Это твой громкий глас, боже. Приклони ухо свое, как мы иногда приклоняем свое, чтобы услышать твой спокойный тихий голос. Наклонись к палатке и прислушайся. Слышишь? Песня! Она прекрасна. Слова непривычны для твоего воспитанного европейского слуха; мелодию ты знаешь. Ты любишь ее, господи. В этой пустыне она для тебя слаще, чем хоры соборов святого Петра и святого Павла. Что? Ты плачешь, господи? Понятно. Они действительно ближе к тебе, чем думают?
   Этой ночью палатка завалилась. Что-то, должно быть ветер, проникло под полотнище, приподняло палатку и швырнуло ее в сторону. Мы очутились под дождем. Все продолжали лежать, смеясь над таким веселым происшествием, но я вскочил в бешенстве, чтобы поставить палатку снова. Это заставило встать и остальных мужчин. Не будь меня, они, чтобы не возиться, просто сгрудились бы потеснее и спали бы под дождем.