упавшим под ношею своею, то не оставляй его: развьючь вместе с ним"
(23:4-5). "Не радуйся, когда упадет враг твой, -- читали они в Книге Притчей
Соломоновых, -- и да не веселится сердце твое, когда он споткнется" (24:17).
Никогда не забуду, как я был поражен, когда открыл, что слова апостола Павла
-- прямая цитата из той же книги: "Если голоден враг твой, накорми его
хлебом; и если он жаждет, напой его водою. Ибо, делая сие, ты собираешь
горящие угли на голову его" (25:21). Это -- одна из наград тем, кто часто
читает Ветхий Завет. Все больше и больше видишь, как много цитат из него --
в Завете Новом, как непрестанно наш Господь повторяет, продолжает, усиливает
иудейскую этику, как редко Он вводит новое. Пока Библию читали многие, это
прекрасно знали миллионы неученых христиан. Теперь об этом забыли, и людям
кажется, что они чем-то умалят Христа, если докажут, что в дохристианском
тексте есть что-нибудь "предвосхищающее" Его слова. Неужели они думают, что
Он фокусник, вроде Ницше, выдумавший "новую этику"? Любой хороший учитель --
и в иудаизме, и в язычестве -- предвосхищал Его. Все, что было лучшего в
религиозной истории мира, предвосхищало Его. Иначе и не может быть. Свет,
просвещавший людей от начала, может разгореться, но не измениться.
Вторая причина сложней и удивительней. Если псалмопевцы так злятся
потому, что они не христиане, резонно подумать, что у язычников мы найдем
такую же или худшую злобу. Быть может, знай я лучше языческую словесность, я
бы и нашел. Но в том, что я знаю, -- у нескольких римлян, у считанных
скандинавов -- ничего подобного нет. Там есть похоть, там много грубой
бесчувственности, там принимают как должное холодную жестокость, но нет
яростной, или, если хотите, упоенной, ненависти. Конечно, я говорю об
авторской речи, у разгневанных персонажей она бывает. Поначалу кажется, что
древние евреи были мстительней и злее язычников.
Не будь мы христианами, мы бы махнули рукой, подивившись, с чего это
Бог выбрал такой неприятный народ. Но мы не можем, мы знаем, что долг наш
Израилю непомерно, неоплатимо велик.
Когда встречаешь трудность, надейся на открытие. Эта трудность стоит
того, чтобы над ней подумать.
По-видимому, в мире нравственном есть правило: чем выше, тем опасней.
"Обычный человек", потихоньку изменяющий жене, иногда плутующий, не нарушая
законов, несомненно "ниже", чем тот, кто служит идее, подчиняя ей желания,
выгоду и даже самую жизнь. Но именно из этих, "высших", выходят страшные,
бесовские люди -- инквизиторы, члены Комитета Общественного Спасения.
Безжалостным фанатиком становится не обыватель, а потенциальный святой. Тот,
кто готов умереть за идею, готов за нее убивать. Чем больше ставка, тем
больше искушение. Однако это не значит, что правы и праведны мелкие,
плотские, суетные люди. Они не выше искушения, а ниже.
Неспособность к гневу прекрасна, но она бывает и очень плохим
симптомом. Я понял это, когда в начале войны ехал вместе с молодыми
солдатами. Судя по их разговору, они абсолютно не верили в газетные
сообщения о немецких зверствах. Они и не сомневались, что это выдумки,
пропаганда, призванная "расшевелить" войска. Но они не возмущались. Им
казалось совершенно нормальным, что какие-то люди приписывают врагу
чудовищные преступления просто для того, чтобы получше натравить на него
своих подчиненных. Их даже не особенно это трогало, они не видели здесь
ничего дурного. И я подумал, что самый яростный псалмопевец ближе к
спасению, чем они. Если бы они ужаснулись сатанинской подлости, в которой
заподозрили наших правителей, а потом бы этих правителей пожалели и
простили, они были бы святыми. Но они не ужаснулись, они вообще тут подлости
не видели, они считали, что так и следует, -- и это знак страшнейшей
бесчувственности. Ясно, что у них не было и отдаленного представления о
добре и зле.
Итак, неспособность к гневу, особенно к тому гневу, который зовут
негодованием, может быть тревожным симптомом, а негодование -- хорошим. Даже
если оно переходит в горькую жалость к себе, оно может быть неплохим
симптомом. Это грех, но он показывает хотя бы, что человек не опустился ниже
уровня, на котором такое искушение возможно. Евреи проклинали жесточе, чем
язычники, потому что серьезней относились к злу. Посмотрите, они негодуют не
только из-за себя, но и потому, что обижать вообще плохо, неугодно Богу.
Всегда, хотя бы на заднем плане, есть это чувство, а иногда оно переходит и
на передний: "Возрадуется праведник, когда увидит отмщение... И скажет
человек: "подлинно... есть Бог, судящий на земле!"" (57:11-12). Это непохоже
на гнев без негодования -- на животную злобу человека, которому враг сделал
то же самое, что он сделал бы врагу, будь он посильней и попроворней.
Непохоже, лучше, выше -- но и к греху ведет худшему. Ведь именно оно,
негодование, дает нам возможность освящать худшую из наших страстей. Именно
оно позволяет нам прибавить "так сказал Господь" к нашим мнениям и чувствам
(наверное, именно это и значит "произносить имя Господа напрасно"). Но и
здесь верен закон "чем выше, тем опасней". Иудеи грешили против Бога больше,
чем язычники, именно потому, что были к Нему ближе. Когда сверхъестественное
входит в человеческую душу, оно дает ей новые возможности и добра и зла.
Отсюда идут две дороги: к святости, любви, смирению -- и к нетерпимости,
гордыне, самодовольству. Одной дороги нет -- назад, к пошлым грешкам и
добродетелям неразбуженной души. Если Божий зов не сделает нас лучше, он
сделает нас намного хуже. Из всех плохих людей хуже всего -- плохие
религиозные люди. Из всех тварей хуже всего -- тот, кто видел Бога лицом к
лицу. Выхода нет. Приходится принять эту цену.
Даже в самых страшных из проклятий мы видим, как псалмопевцы близки к
Богу. Более того, мы слышим Божий голос, чудовищно искаженный плохим
инструментом, человеком. Нет, Бог не смотрит так на Своих врагов, Он "не
хочет смерти грешника"; Бог не смотрит так на грешника; Он неумолим, как
псалмопевец, -- но не к грешнику, а ко греху. Он не потерпит его, не
попустит, не войдет с ним в сговор. Он вырвет глаз, отрубит руку, если иначе
Ему не спасти Свое создание. В этом ярость псалмопевца гораздо ближе к одной
стороне истины, чем многие нынешние взгляды, которые тем, кто их исповедует,
кажутся христианским милосердием. Она лучше, чем псевдонаучная терпимость,
сводящая жестокость к неврозу (хотя бывает, конечно, и порожденная болезнью
жестокость). Она лучше, чем доброта женщины-судьи, которая -- я сам это
слышал -- уговаривала вполне сознательных начинающих бандитов "бросить
глупости". Когда после этого читаешь псалмы, вспоминаешь, что на свете есть
нравственное зло и Бог его ненавидит. Вот почему я сказал, что голос Его
звучит в тех строках, как бы ни искажал его инструмент.
Можем ли мы не только учиться у этих страшных строк, но и извлечь из
них пользу? Мне кажется, можем; но об этом я поговорю в другой главе.

    IV. СМЕРТЬ


Я решил сперва говорить о неприятном, и мне бы надо перейти к
самодовольству, которое можно обнаружить в некоторых псалмах. Но мы не
разберемся в нем, если не поговорим сначала о других вещах. И я поговорю о
другом.
По-видимому, наши деды читали псалмы и весь Ветхий Завет так, словно
авторы его прекрасно знали новозаветное богословие, только Воплощение было
для них не прошлым, а предрекаемым будущим. В частности, деды не
сомневались, что псалмопевцы верили в вечную жизнь, страшились гибели и
стремились к спасению. Надо сказать, тексты тому способствуют. Когда мы
читаем: "Человек никак не искупит брата своего и не даст Богу выкупа за
него. Дорога цена искупления души их, и не будет того вовек" (48:8-9), как
не подумать, что речь идет об искупительной жертве Христа? Но
древнееврейский поэт имел в виду другое, гораздо более простое: что смерти
не избежать, здешней, земной смерти.
Я так и слышу, как читатель восклицает: "Ох уж эти ученые! Нет, не дам
им портить Библию. Пусть сначала ответят мне на два вопроса: 1) Неужели
простые случайности (плохой перевод, порча рукописей и что там у вас еще
бывает) так удачно привели к полному совпадению с новозаветным языком? 2)
Хотите ли вы, чтобы мы вообще забыли, отбросили привычные толкования ?" Я
отвечу на оба вопроса позже, Пока же скажу, что отбрасывать привычное
толкование не надо, и вернусь к тому, что считаю фактами.
Мне кажется очевидным, что в Ветхом Завете очень мало говорится о вере
в будущую жизнь и совсем нет такой веры в бессмертие, которая имела бы
мало-мальски религиозное значение. Слово, переводимое как "душа" в наших
псалмах, значит просто "жизнь"; слово, переводимое как "ад" или
"преисподняя", -- просто страна мертвых, шеол, где пребывают все умершие --
и добрые, и злые.
Трудно представить себе, как древний иудей мыслил шеол. Он не любил об
этом думать. Религия не поощряла таких размышлений. Он верил, что очень
опасные люди, вроде аэндорской волшебницы, вызывают оттуда умерших, но те
ничего не говорили о шеоле; их и спрашивали не о нем, а о наших, земных
делах. Если же он попускал себе такие мысли, он мог впасть в язычество, есть
"жертвы бездушным" (105:28).
За всем этим нетрудно различить представления, свойственные многим
древним народам. Современные люди лучше всего знают греческий аид. Это не
рай и не ад, это почти ничто. Я говорю о народном веровании -- у философов
бывали более четкие и живые представления, и поэты могли выдумать что-нибудь
поярче; но описания эти относились к народной вере примерно так, как научная
фантастика к астрономии. По народной же вере тут и разговаривать было не о
чем. Аид -- страна теней, мир ничтожеств в прямом смысле слова. Гомер
считает духов лишенными разума, и это, наверное, довольно близко к народному
представлению. Они бессмысленно лопочут, пока живой человек не даст им
выпить жертвенной крови. Как представляли себе это греки, мы видим по
"Илиаде", где говорится, что души убитых идут в аид, а сама они становятся
добычей псам и хищным птицам. Сам человек -- это тело, пусть мертвое; душа
его -- что-то вроде отзвука или отражения. И страшная мысль смущает меня: а
может, так оно и есть? Может, естественный удел неискупленного человека
разложение души, подобное разложению тела, и он становится лишенным разума
"душевным осадком"? Если это так, слова Гомера о жертвенной крови --
исключительное, небывалое провидение.
Представления эти, столь туманные у язычников, еще туманней у евреев.
Шеол еще неопределенней, еще отдаленней, чем аид. Он беспредельно далек от
сердцевины веры, особенно -- в псалмах. Псалмопевцы говорят о нем примерно
так же, как говорит о смерти теист -- тот, для кого мертвые мертвы, и все.
Нередко это видно даже в переводе. Особенно поразителен вопль:
"Вспомни, какой мой век: на какую суету сотворил Ты всех сынов
человеческих?" (88:48). Следовательно, "совершенная суета всякий человек
живущий" (38:6). "...И мудрые умирают, равно как и невежды" (48:11); "будет
ли прах славить Тебя?" (29:10), "ибо в смерти нет памятования о Тебе" (6:6).
Смерть -- это земля забвения (87:13); "в тот день исчезают все помышления
его" (145:4). Каждый человек "пойдет к роду отцов своих, которые никогда не
увидят света" (48:20).
Иногда кажется, что псалмопевец просит о "спасении души" в христианском
смысле. Это не так. "Ты вывел из ада душу мою" (29:4) значит: "Ты спас меня
от смерти". "Объяли меня болезни смертные, муки адские постигли меня"
(114:3) -- примерно то, что мы назвали бы "я был при смерти" (не исключено,
что речь идет о глубоком отчаянии). Из Нового Завета видно, что к тому
времени иудаизм сильно изменился в этом отношении. Саддукеи придерживались
прежних взглядов, но фарисеи и, видимо, кто-то еще верили в будущую жизнь.
Сейчас мы не станем говорить о том, как эти изменения происходили. Нам важно
другое: сильное религиозное чувство существовало и без такой веры. Многим
покажется странным, что Бог, открывший евреям так много, этого им не открыл.
Теперь мне это странным не кажется. Начнем с того, что рядом с евреями
жил народ, занятый чуть ли не одной только будущей жизнью. Когда читаешь о
древнем Египте, невольно думаешь, что египтяне пеклись прежде всего о своем
посмертном благополучии. Господь, по-видимому, не пожелал, чтобы Его народ
шел по этому пути. Почему же? Разве можно слишком сильно заботиться о своей
вечной участи? Как ни странно, можно.
Сами по себе "блаженство" и "муки" за гробом -- вообще не предмет
религии. Тот, кто в них верит, будет, скорее всего, избегать мук и
стремиться к блаженству. Но религиозного в этом не больше, чем в накоплении
денег или в заботах о здоровье. Разница только в том, что ставка выше, тем
самым неизмеримо больше и надежда и страх. Но и надежды эти, и страхи -- о
себе, не о Боге; Бога ищут ради чего-то другого. Они могут существовать и
без веры в Бога. Буддисты очень заботятся о посмертной судьбе, а в Бога не
верят.
Может быть, Господь хотел показать людям, что истинная их цель -- Он
Сам и только Он. Тогда, конечно, нельзя открывать им сразу истины о спасении
и гибели. Если люди слишком рано в них поверят, они не научатся -- как бы
это сказать поточнее? -- алкать Бога. Позже, когда столетия духовной выучки
их этому научат, дело другое. Тот, кто любит Бога, хочет не только быть с
Ним, но быть с Ним вечно и боится Его потерять. Именно поэтому верующий
человек надеется на рай и боится ада. Когда же "рай" понимают не как
единение с Богом, "ад" -- не как отвержение от Него, вера в будущую жизнь --
злое суеверие. На одном его конце -- пошлый хэппи-энд, на другом -- кошмар,
от которого люди сходили с ума или преследовали ближних.
Но Бог наш милостив: почти невозможно всерьез исповедовать эту
эгоистическую веру, которая ниже уровня религии. Точнее, исповедовать ее
может только невротик. Большинство людей обнаруживает, что вера в посмертное
блаженство крепка тогда, когда цель их -- Бог. Что же до ада, в старину
проповедники всячески старались запугать паству его ужасами и удивлялись,
как же это люди живут потом вполне беспечно. Удивляться тут нечему.
Проповедники взывали к страху за себя, к заботе о себе, а вера этого уровня
не может постоянно определять жизнь -- она встряхивает на считанные часы, не
больше.
Конечно, все это -- мои домыслы; но они окуплены опытом. В другой книге
я рассказывал, что целый год верил в Бога и старался Его слушаться, не веря
в будущую жизнь. Этот год и сейчас кажется мне очень важным. Наверное,
поэтому я так ценю те долгие столетия, когда в будущую жизнь не верил
богоизбранный народ.
У народа этого, как и у нас, было много уровней религиозной жизни, и на
некоторых из них роль играла какая-то корысть. Место "веры в рай", которая
означает лишь "страх перед адом", занимала надежда на земные блага. Они друг
друга стоят -- и в плохом, и в хорошем смысле. Та надежда выше и чище, чем
наша тяга к благополучию. Человек меньше думал тогда о себе, почти не
отделял себя от соплеменников и от потомков. Благословение "семени" он
воспринимал как благословение ему самому. Не всегда можно понять, "кто
такой" псалмопевец -- отдельный человек или весь народ. Наверное, он часто и
не думал об этом.
Но мы ошибемся, если решим, что иудаизм сводился к земным надеждам. Не
это в нем особенно, не это отличает его от других древних религий. Как
удивительны пути, по которым Господь ведет Своих! Век за веком Он наносил
евреям удары, которые кажутся немилосердными. Поражение, плен, оккупация
вбивали им в голову, что вера в Бога не гарантирует преуспеяния. Такой опыт
разрушил бы веру, стоящую на земной надежде. Многие отпали. Удивительно не
это: вера выстояла. В лучших своих сынах она становилась все чище, глубже,
сильнее. Все больше и больше обращалась она к истинному своему центру, о чем
я и расскажу в следующей главе.

    V. КРАСОТА ГОСПОДНЯ


Пришла пора поговорить о вещах более веселых. Если во "веселый" кажется
вам неуместным, значит, вы особенно нуждаетесь в том, что псалмы могут дать
больше любой другой книги. Мы знаем, что Давид плясал перед ковчегом. Плясал
он так самозабвенно, что одна из его жен (которая была современней, но не
лучше его) решила, что он ставит себя в смешное положение. Давид об этом не
думал. Он радовался Господу. Тут мы вспомним, что иудаизм был одной из
древних религий. Это значит, что "внешностью" своей он больше походил на
язычество, чем на ту скованность, ту осторожность, ту почтительную
приглушенность, которая связана у нас со словом "религиозный". В одном
смысле это отделяет его от нас. Мы бы не смогли присутствовать при древних
обрядах. Все храмы на свете, от прекрасного Парфенона до святого храма
Соломонова, были священными бойнями (даже иудеи не могут к этому вернуться,
они не строят храма и не возобновляют всесожжения). Но и тут все не так
просто: в храмах пахло кровью, пахло и жареным мясом. В них было не только
страшно, в них было уютно и празднично.
В детстве я думал, что Иерусалимский храм был как бы кафедральным
собором, а синагоги -- приходскими церквами. Это не так. То, что происходило
в синагогах, было совсем не похоже на происходившее в храме. Там собирались,
учили, толковали Закон, обращались к народу (см.: Лк. 4:20; Деян. 13:15). В
храме совершали жертвоприношения; именно в нем служили Ягве. Наши церкви --
наследницы и храма и синагог: проповедь восходит к синагоге, таинства -- к
храму. Иудаизм без храма искалечен, неполон; христианским же храмом может
стать сарай, палата, комната, поле.
Я больше всего люблю в псалмах именно то, из-за чего плясал Давид.
"Это" не так чисто и не так глубоко, как любовь к Богу, которой достигли
великие мистики и святые новозаветных времен. Я их не сравниваю, я сравниваю
радость Давида и прилежное "хождение в церковь". При таком сравнении она
удивляет и непосредственностью, и силой. Читая, мы завидуем ей и надеемся ею
заразиться.
Радость эта была сосредоточена в храме. Иногда поэт различает ту любовь
к Богу, которую мы, как это ни опасно, назвали бы "духовной", и любовь к
храмовым праздникам. Это надо понять правильно. В отличие от греков, иудеи
не были склонны к анализу и логике (собственно, из древних народов только
греки отличались этой склонностью). В отличие от нас, они не могли бы
разделить тех, кто поклоняется в храме Богу, и тех, кто наслаждается
"прекрасной службой", музыкой, красотой. Ближе всего мы подойдем к их
восприятию, если представим себе благочестивого крестьянина, который пришел
в церковь на Рождество. Я имею в виду благочестивого, то есть не того, кто,
никогда не причащаясь, только на Рождество и ходит, -- то язычник, отдающий
дань Неведомому по большим годовым праздникам. Мой крестьянин -- христианин.
Но он не сможет отделить свои религиозные переживания от той радости,
которую дали ему встреча со множеством знакомых, прекрасная музыка,
воспоминания о таких же службах в детстве и ожидание праздничного обеда. Все
это едино в его душе. Вот это, только еще сильней, чувствовали древние,
особенно -- иудеи. Они были крестьянами. Они никогда не слышали о
празднестве, о музыке, о земледелии отдельно от религии или о религии,
отделенной от них. Конечно, это грозило им определенными опасностями, но и
давало преимущества, которых у нас нет.
Например, когда псалмопевец говорит, что видел Господа, это нередко
означает, что он побывал в храме. Мы сильно ошибемся, если скажем: "А, он
просто видел празднество!" Лучше сказать: "Если бы мы там были, мы увидели
бы празднество". В псалме 67 мы читаем: "Видели шествие Твое, Боже, шествие
Бога моего, царя моего во святыне. Впереди шли поющие, позади играющие на
орудиях, в средине девы с тимпанами" (25-26). Если бы там был я, я бы увидел
музыкантов и девушек с тимпанами, а отдельно, "в другом плане", я бы
"ощутил" (или не ощутил) присутствие Божие. Древний человек такого
разделения не ведал. Точно так же, если бы нынешний человек захотел
"пребывать... в доме Господнем во все дни жизни моей, созерцать красоту
Господню" (26:4), то это были бы разные желания; у псалмопевца же, как я
подозреваю, это повторение, параллелизм.
Когда они стали способнее и к абстракции, и к анализу, такое единство
распалось. Тогда, и только тогда, обряд мог стать заменой Богу или даже
соперником. Когда мы воспринимаем его отдельно, он может отделиться и зажить
своей, злокачественной жизнью. Маленький ребенок не отличает религиозного
смысла Пасхи или Рождества от их праздничного обличья. Один очень маленький
мальчик сочинил песню, которая начиналась так: "Яйца покрасили, Христос
воскрес". На мой взгляд, он проявил и благочестие, и поэтическое чутье. Но
мальчик побольше такого не придумает. Он отделит одно от другого и, раз уж
отделил, вынужден будет поставить что-то на первое место. Если он поставит
"духовное", яйца смогут и впредь вызывать в нем пасхальные чувства. Если же
поставит "праздничное", оно очень скоро станет просто праздничным столом. В
какой-то период иудаизма, а может быть -- только у отдельных иудеев,
произошло нечто похожее. Обряды стали отличаться от встречи с Богом. Но это,
к сожалению, не значит, что роль их уменьшилась -- она могла и увеличиться.
Обряд мог стать сделкой с алчным богом, которому на что-то нужны груды
остовов, и он без них милости не окажет. Хуже того, можно считать, что Богу
вообще только обряд и нужен и потому надо тщательно его выполнять, не
обращая внимания на Его призывы к суду, милости и вере. Для жрецов обряды
станут важны тем, что это -- их хлеб, их дело, с которым связано и
общественное и экономическое их положение. Они будут совершенствоваться в
этом деле. Конечно, в самом иудаизме есть противовес. Такое отношение к
обряду неустанно обличают пророки, и даже в Псалтири -- в сборнике храмовых
песен -- есть псалом 49, в котором Господь говорит, что храмовые службы не
цель, и высмеивает языческие представления о Его любви к жареному мясу:
"Если бы Я взалкал, то не сказал бы тебе". Я представляю иногда, как Он
говорит некоторым нашим священникам: "Если бы Я захотел послушать музыку или
вникнуть в тонкости западного обряда, то, честное слово, обошелся бы и без
тебя". Опасности эти так известны, что нет нужды долго о них говорить. Я
хочу обратить ваше внимание на иное -- на ту радость, которой нам (во всяком
случае, мне) не хватает. Радость о Боге очень сильна в псалмах и связана --
теснее ли, нет ли -- с храмом, сердцем иудаизма. Псалмопевцам по сравнению с
нами было почти не за что любить Бога. Они не знали, что Он предлагает им
вечное блаженство; не знали, что Он умрет, чтобы это блаженство для них
отвоевать. Но они так любят Его, так к Нему тянутся, как любят Его и тянутся
к Нему только лучшие из христиан или, быть может, только христиане в лучшие
свои минуты. Их тяга к "красоте Господней" сильна, как физическая жажда. Без
Него их души иссыхают, как земля без воды (см. Пс. 69). Они говорят о Боге:
"Ты посещаешь землю и утоляешь жажду ее... Напояешь борозды ее...
размягчаешь ее каплями дождя, благословляешь произрастения ее" (64:10-11).
Душа их томится, как птичка без гнезда (83:3-4), и "один день во дворах
Твоих лучше тысячи" (83:11).
Я назвал бы это именно жаждой или алканьем, а не "любовью". Слова
"любовь к Богу" сразу вызывают в памяти слово "духовная" со всеми теми
значениями, которыми оно, к несчастью, обросло. В древних стихотворцах было
меньше важности и меньше смирения (я бы даже сказал -- меньше удивления),
чем в нас. Чувство, о котором я толкую, было веселым и простым, как
естественное, даже физическое желание. Они радуются и торжествуют (9:3). Они
славят Бога на гуслях (42:4), на псалтири и гуслях (56:9), они "радостно
поют Богу" и берут для этого тимпан, "сладкозвучные гусли с псалтирью"
(80:2-3). Но музыки им мало, им нужен шум. Им надо, чтобы всплескивали
руками все народы (48:2), чтобы кимвалы были звучными и громогласными
(150:5), чтобы веселились многочисленные острова (96:1) -- места чужие и
всегда далекие для иудеев, не знавших мореплавания.
Я не предлагаю вам возродить эту буйную жажду. Во-первых, ее возродить
и невозможно, потому что она не умирала; только искать ее надо не у нас,
англикан, а у католиков, православных, Армии Спасения. Мы слишком привержены
хорошему вкусу. Однако бывает она и у нас, у некоторых, иногда. Но главная
причина не в том: иудеи не знали, а христиане знают, как "дорога цена
искупления души их". Христианская жизнь начинается смертью -- мы крестимся в
смерть Христову; наш праздник невозможен без ломимого Тела и изливаемой
Крови. В нашем богослужении есть трагическая глубина, которой у иудеев не
было. Наша радость должна быть такой, чтобы ей не противоречить. Но все это
не умаляет нашего долга псалмам (во всяком случае, когда я их читаю, я
чувствую себя в долгу). Мы находим там религиозный опыт, ставящий в центр
Бога; видим, как человек просит у Бога только Его Самого, только Его
присутствия, радостного и ощутимого до предела.
Но радость эта шла и по другому руслу. Об этом мы сейчас поговорим.

    VI. СЛАЩЕ МЕДА


В трагедии Расина "Гофолия" хор девушек поет о том, как Господь дал
заповеди Моисею; припев там удивительный: "Oh charmante loi!" (Акт I, явл.
IV). Конечно, никак нельзя перевести это буквально, выйдет в лучшем случае
глупость. Для нас "очаровательный" слово и жеманное, и холодноватое, и
покровительственное; мы скажем так о книге, которую не назовешь хорошей, или
о женщине, которую не назовешь красивой. Не знаю, как перевести строку --
"прекрасный"? "дивный"? Все не то. Важно иное: именно тут Расин (который и