Воспоминания лежат не в ящиках, не в шкафах, не в голове. Они обитают в нас самих. Обычно воспоминания дремлют, но они живы, дышат и время от времени открывают глаза. Они обитают, живут, дышат и дремлют повсюду. В наших ладонях, в ступнях ног, в ноздрях, в сердце и в заду брюк. Что мы однажды в прошлом пережили, спустя годы и десятилетия вдруг возвращается и глядит на нас. И мы чувствуем: оно и не уходило вовсе. А только спало. И когда воспоминание пробуждается и спросонок протирает глаза, бывает, что оно будит другие воспоминания. Тогда поднимается такая кутерьма, как по утрам в дортуаре.
Особенно загадочны самые ранние воспоминания. Почему я вспоминаю что-то, приключившееся со мной в двухлетнем возрасте, и ничего не помню о себе в возрасте трех-четырех лет? Отчего мне запомнился тайный советник Хэнель, заботливая медицинская сестра и садик частной клиники? Мне оперировали ногу. Перевязанная рана горела как в огне. И матушка, хотя я тогда уже умел ходить, несла меня домой на руках. Я всхлипывал. Она меня утешала. Я и сейчас чувствую, каким я был тяжелым и как у нее устали руки. У боли и страха хорошая память.
Ладно, но почему же тогда мне вспоминается господин Патиц и его Ателье художественной фотографии на Баутценштрассе? На мне матросский костюмчик с белым пикейным воротником, черные кусачие чулки и башмачки на шнурках. (В наши дни маленькие девочки ходят в брюках. Тогда маленькие мальчики ходили в юбочках!) Я стою возле низенького резного столика, а на столике стоит ярко раскрашенный парусник. Господин Патицон за фотоящиком на высоких ножках прячет свою художническую голову под черную тряпку и велит мне улыбаться. Но так как ничего не получается, он достает из кармана игрушечного паяца, несколько раз взмахивает им в воздухе и, очень довольный собой, радостно кричит: "Ку-ку! Ку-ку!" Господин Патиц кажется мне ужасно глупым, но тем не менее в угоду ему и ради стоящей поблизости матушки я заставляю себя стеснительно улыбнуться. Артист-фотограф нажимает на резиновую грушу, принимается медленно и сосредоточенно считать вслух, закрывает кассету и помечает заказ: "Двенадцать карточек визитного формата". Одна из этих двенадцати карточек хранится у меня и поныне. На обороте - надпись поблекшими чернилами: "Мой Эрих в три года". Это написала матушка в 1902 году. И когда я смотрю на малыша в юбочке, на круглое, стеснительно улыбающееся детское личико под аккуратно подстриженной челкой и нерешительно задержавшуюся на уровне пояса правую пухлую ручонку, у меня и сейчас зудят подколенки.
Они вспоминают тогдашние шерстяные чулки. Почему? Как они этого не забыли? Неужели посещение Художественной фотографии Альберта Патица было настолько уж важно? Неужели оно составляло для трехлетнего ребенка целое событие? Не думаю... не знаю. А сами воспоминания? Они живут, и они умирают по им и нам неизвестным причинам.
Иногда мы думаем и гадаем, бьемся над этим вопросом. Пытаемся приподнять краешек завесы и увидеть причины. Пытаются это делать и ученые и неученые, но по большей части загадка так и остается загадкой. И мы с матерью однажды пробовали. На примере жившего по соседству мальчика, моего сверстника, некоего Рихарда Наумана. Он был на целую голову выше меня, хороший малый и терпеть меня не мог. Не терпит так не терпит, я бы с этим, на худой конец, примирился. Но я не понимал, за что. И это сбивало меня с толку.
Наши матери, когда мы еще лежали в детских колясках, сидели рядом на зеленых скамейках в саду Японского дворца на берегу Эльбы. Несколько познее мы с ним, сидя на корточках в ящике с песком, пекли в формочках куличики. Мы вместе ходили в гимнастическое общество Ной- и Антон-штадта на Алаунштрассе и в четвертую городскую школу. И при всяком удобном случае он старался мне всыпать.
Он кидал в меня камнями. Он подставлял мне ножку. Налетал на меня сзади, сбивая с ног. Подстерегал идущего, ничего не подозревая, своей дорогой, в подворотне, давал по шее и с торжествующим хохотом пускался наутек. Я бежал за ним, и, если мне удавалось его догнать, ему было уже не до смеха. Я не трусил. Но я его не понимал. Почему он меня преследует? Почему не оставляет в покое? Я же ему ничего плохого не сделал. Он мне скорее нравился. Так чего же он задирается?
Как-то матушка, которой я об этом рассказал, заметила:
- Он тебя царапал, когда вы оба еще сидели в детских колясках.
- Но почему же? - в недоумении спросил я.
Она задумалась. Потом ответила:
- Может быть, потому, что все тобой восхищались. Старухи, садовники, бонны, проходя мимо нашей скамейки, заглядывали в обе коляски и находили тебя не в пример красивее его. Ахали и охали, превозносили тебя до небес!
- И ты думаешь, он это понимал? Годовалый ребенок?
- Не слова. Но смысл. И тон, которым это говорилось.
- И он это вспоминает? Хотя ничего не смыслил?
- Может быть, - сказала матушка. - А теперь садись готовить уроки.
- Я давно приготовил, - ответил я. - Пойду играть.
И только вышел из дому, как споткнулся: Рихард Науман подставил мне ножку. Я помчался за ним, догнал его и дал ему в ухо. Вполне возможно, что он ненавидит меня еще со времени наших прогулок в детских колясках. Что он это вспоминает. И вовсе не задирает первый, как я думал, а только защищается. Однако это еще не значит, что я позволю подставлять себе ножку.
Глава шестая
УЧИТЕЛЕМ, ТОЛЬКО УЧИТЕЛЕМ
Я лежал в колыбели и рос. Я сидел в детской коляске и рос. Я учился ходить и рос. Детскую коляску продали. Колыбель получила новое назначение: ее стали именовать бельевой корзиной. Отец по-прежнему работал на чемоданной фабрике Липольда. Мать по-прежнему шила набрюшники. Из своей детской кроватки, предусмотрительно снабженной деревянной решеткой, я за ней наблюдал.
Она шила до глубокой ночи. От певучего жужжания швейной машинки я, естественно, просыпался. Мне это даже, в общем, нравилось. А вот матушке совсем не нравилось. Потому что главная цель жизни маленьких детей, по мнению родителей, состоит в том, чтобы возможно больше спать. И поскольку домашний врач, санитарный советник, доктор медицины Циммерман с Радебергштрассе, придерживался того же взгляда, матушка покончила с шитьем набрюшников. Прихлопнула зингеровскую швейную машинку полированной крышкой и недолго думая решила сдать комнату.
Квартира была маленькая, а денег было и того меньше. Без приработка, объявила она отцу, не вытянем. Папа, по обыкновению, с ней согласился. Мебель сдвинули теснее. Освободившуюся комнату обставили. И на двери дома повесили купленную в писчебумажном магазине Винтера картонную дощечку: "Сдается хорошая, солнечная комната. Можно с завтраком. Справиться у Кестнеров, 4-й этаж".
Первый наш жилец носил фамилию Франке и был учителем народной школы. Что его звали Франке, не имело существенного влияния на мою дальнейшую судьбу. Но то, что он был учителем, оказалось для меня весьма важным. Конечно, родители тогда не могли этого знать. Это была случайность. Хорошую, солнечную комнату вполне мог бы снять и бухгалтер. Или продавщица. Но туда въехал учитель. И эта случайность, как выяснилось потом, была с закорючкой.
Учитель Франке был молодой и веселый. Комната ему нравилась. Завтрак был по вкусу. Он много смеялся. Маленький Эрих его забавлял. Вечерами он сидел у нас на кухне. Рассказывал о школе. Проверял тетради. В гости к нему приходили молодые коллеги. Было весело, шумно. Отец стоял, ухмыляясь, у теплой плиты. Матушка говорила: "Опять Эмиль печь подпирает". Все чувствовали себя превосходно. И господин Франке заявлял: "Никогда я от вас не уеду". Он твердил это несколько лет кряду, а потом взял и уехал.
Он надумал жениться, и ему потребовалась собственная квартира. Повод съехать с квартиры скорее радостный. Однако мы все почему-то грустили. Он перебрался в пригород, именуемый Трахенберге, и увез с собой не только чемоданы, но и свой задорный смех. Иногда он приходил с фрау Франке и своим смехом к нам в гости. Мы слышали его смех, когда он только еще входил в дом. И слышали его смех, когда на прощанье махали ему и его жене из окна.
Когда он предупредил, что съедет, матушка хотела было вновь вывесить на двери объявление "Сдается хорошая, солнечная комната". Но он сказал, что это совершенно излишне. Он сам позаботится о преемнике. И позаботился. Правда, преемник оказался преемницей. Учительницей французского языка из Женевы. Она куда реже смеялась, чем он, и в один прекрасный день родила ребенка. Что вызвало некоторый переполох. А помимо того, немало огорчений и неприятностей. Впрочем, это к делу не относится.
Мадемуазель Т., учительница французского, вскоре затем съехала от нас со своим маленьким сыном. Матушка отправилась в Трахенберге и рассказала господину Франке, что наша хорошая, солнечная комната опять пустует. Он рассмеялся и пообещал на этот раз быть осмотрительнее. И прислал нам в качестве следующего жильца уже не преемницу, а преемника. Учителя? Ну разумеется, учителя! Своего коллегу из той же школы на Шанценштрассе. Очень рослого, очень белокурого, очень юного молодого человека, которого звали Пауль Шуриг и который все еще у нас жил, когда я сдавал экзамен на аттестат зрелости. Он и переехал с нами вместе. Долгое время он даже занимал две комнаты в нашей трехкомнатной квартире, так что на троих Кестнеров оставалось не слишком много места. Но в его отсутствие мне разрешалось у него в кабинете читать, писать и упражняться на рояле.
Со временем он сделался для меня как бы дядей. Первое сравнительно большое путешествие я совершил вместе с ним. В свои первые же школьные каникулы. В его родную деревню Фалькенхайн возле Вурцена под Лейпцигом. У его родителей была там лавка скобяных изделий и великолепнейший из всех мною виденных до того плодовый сад. Мне разрешали влезать на стремянку и наравне с другими снимать урожай. Все эти золотые пармены, добрые луизы, боскопы, графен-штейнеры, александры и как там еще называются лучшие сорта яблок и груш.
Были осенние каникулы, и мы до боли в пояснице собирали в лесу грибы. Мы совершили пешеходную экскурсию в Шильду, где, как известно, живут шильдбюргеры, давно служащие нарицательным именем для простофиль. И в мансарде я пролил первые слезы тоски по дому. Там я написал первую в своей жизни открытку и успокаивал матушку. Ей незачем за меня тревожиться. В Фалькенхайне нет трамваев, разве что изредка проедет навозница, а уж ее-то я как-нибудь поберегусь.
Итак, с годами Пауль Шуриг стал мне своего рода дядей. И чуть было не стал также своего рода двоюродным братом! Потому что чуть было не женился на моей кузине Доре. Ей этого очень хотелось. Ему этого очень хотелось. Но отцу Доры этого вовсе не хотелось. Дело в том, что отец Доры, Франц Августин, был одним из бывших торговцев кроликами и ни в грош не ставил учителей народных школ и всяких там "голодранцев".
Когда во время большой конской выставки в Рейке, понадеявшись на благотворное действие золотых и серебряных медалей, наш жилец подошел к облюбованному тестю и представился: "Моя фамилия Шуриг", дядя Франц, сдвинув коричневый котелок на затылок, сверху донизу оглядел рослого, красивого белокурого претендента в женихи и произнес знаменательные слова: "По мне, можете называться хоть Муриг!", повернулся к нему и к нам спиной и направился к своим премированным лошадям.
Сватовство провалилось. Против дяди Франца и разрыв-трава была бы бессильна. И так как дядя подозревал, что брачные планы вынашивались не без матушкиного участия, ей в будущем пришлось от него всякого наслышаться. Дядя Франц был деспот, тиран, конский Наполеон. А по сути, великолепный малый. Что никто не осмеливался ему прекословить - не его вина. Может, он был бы в восторге, если б кто-нибудь наконец его хорошенько осадил. Может, он всю жизнь этого дожидался! Но никто не оказал ему такого одолжения. Он рявкал, а окружающие трепетали. Они трепетали и тогда, когда он шутил. Они трепетали, даже когда под рождественской елкой он оглушительно пел: "Тихая ночь!.."
Он упивался этим и сожалел. Повторяю, на случай, если вы при чтении пропустили: не его вина, что никто ему не прекословил. И тут я покидаю дядю Франца и вновь обращаюсь к основному предмету шестой главы - к учителям. А с дядей Францем мы еще встретимся. И остановимся на нем несколько подробнее. Его не отнесешь к второстепенным персонажам. В этом он схож с другими великими людьми. Например, с Бисмарком, основателем Германской империи.
Когда Бисмарк созвал международную конференцию и собирался вместе с другими государственными деятелями сесть за стол переговоров, все участники перепугались. Стол, хоть и очень большой, оказался круглым! А за круглым столом, при всем желании, не разместишься согласно положению и рангу. Но Бисмарк усмехнулся, сел и сказал: "Где сижу я, там и верх". То же самое вполне мог бы сказать и дядя Франц. Будь к столу придвинут всего один стул, его бы и это не смутило. Уж дядюшка место бы себе нашел.
Итак, я рос среди учителей. Не в школе встретился я с ними впервые. Они у меня были дома. Я нагляделся на синие школьные тетради и красные чернила задолго до того, как сам стал писать и мог делать ошибки. Синие горы тетрадей с диктантами, тетрадей с задачами, тетрадей с сочинениями. А перед осенними и весенними каникулами - коричневые горы табелей. И везде и всюду разбросанные хрестоматии, учебники, учительские журналы, журналы по педагогике, психологии, отечествоведению и саксонской истории. Когда господина Шурига не было дома, я незаметно проскальзывал в его комнату, садился на зеленый диван и боязливо и вместе с тем восхищенно таращил глаза на красочный ландшафт из исписанной и печатной бумаги. Передо мной, так близко, что рукой подать, лежал неизвестный континент, а я все еще его не открыл. И когда взрослые, как они это любят делать, спрашивали меня: "Кем же ты хочешь стать?", я от всего сердца отвечал: "Учителем!"
Еще не умея читать и писать, я уже хотел стать учителем. Никем другим. И все-таки я заблуждался. Это была, пожалуй, величайшая в моей жизни ошибка. И выяснилось это в самую последнюю минуту. Выяснилось, когда я семнадцатилетним юношей стоял перед классом и, поскольку старшие семинаристы все воевали на фронте, должен был вести урок. Профессора, присутствовавшие в качестве моих педагогов на занятии, ничего не заметили, не заметили и того, что я сам наконец тут понял, как ошибся, и у меня оборвалось сердце. Зато ребята за партами почувствовали это не хуже меня. Они смотрели на меня с недоумением. Они молодцом отвечали. Поднимали руку. Вставали. Садились. Все шло как по маслу. Профессора благожелательно кивали. И тем не менее все было не так. Дети это понимали. "Этот малец на кафедре, - думали они, - никакой не учитель и никогда настоящим учителем не станет". И они были правы.
Я был не учителем, а учащимся. Я не учить хотел, а учиться. И захотел стать учителем лишь для того, чтобы возможно дольше оставаться учеником. Вбирать и вбирать в себя новое, а вовсе не делиться и делиться все тем же старым. Голодный, а не булочник. Жаждущий, а не трактирщик. Нетерпеливый и неуравновешенный, а не будущий воспитатель. Потому что учителя и воспитатели должны быть уравновешенны и терпеливы. Они обязаны думать не о себе, а о детях. И не вправе путать терпение с любовью к покойной жизни. Учителей, любителей покойной жизни, предостаточно. Подлинные, призванные, прирожденные учителя встречаются почти так же редко, как герои и святые.
Несколько лет назад я беседовал с одним базельским университетским профессором, знаменитым специалистом-ученым. Он недавно вышел на пенсию, и я спросил его, что он сейчас делает. В глазах его засветилось блаженство, и он воскликнул: "Учусь! Наконец-то у меня есть время!" Семидесятилетний старик каждый день проводил в аудиториях и узнавал новое. Он годился в отцы доцентам, чьи лекции слушал, и в деды студентам, с которыми вместе сидел. Он был членом многих академий. Имя его произносилось с уважением во всем мире. Всю свою жизнь он учил других тому, что знал. И вот наконец мог сам учиться тому, чего не знал. Он был на седьмом небе. Пусть другие над ним посмеивались и считали его чудаком - я-то понимал его, словно он приходился мне старшим братом.
Я понимал старика, как тридцать лет до того меня поняла матушка, когда, не сняв еще военной шинели, я предстал перед ней и, подавленный, сознавая свою вину, сказал: "Я не могу быть учителем!" Она была простая женщина и прекрасная мать. Ей было уже под пятьдесят, и она долгие годы работала не покладая рук и экономила, чтобы я мог стать учителем. И вот цель почти достигнута. Остается один лишь экзамен, который я через две-три недели, конечно, играючи и с блеском сдам. Тогда ей можно будет наконец передохнуть. Можно будет посидеть сложа руки. Тогда уж я сам смогу о себе позаботиться. А я вдруг говорю: "Я не могу быть учителем!"
Это было в нашей большой комнате. То есть в одной из двух комнат, занимаемых учителем Шуригом. Пауль Шуриг молча сидел на зеленом диване. Отец молча прислонился к кафельной печи. Матушка стояла под лампой с зеленым шелковым абажуром, отделанным бисерной бахромой, и спросила:
- А что бы ты хотел делать?
- Получить в гимназии аттестат зрелости и учиться в университете, выпалил я.
Матушка на миг задумалась. Потом улыбнулась, кивнула и сказала:
- Хорошо, мой мальчик! Учись!
Но тут я опять самоуправствую с колесом времени. Со спицами будущего. Опять опережаю календарь. И опять мне следовало бы написать: "Впрочем, это к делу пока не относится!" Но это было бы неверно. Многое из того, что пережил в детстве, обретает смысл лишь годы спустя. И многое, что случается с нами потом, осталось бы вовсе не понятным без наших детских воспоминаний. Годы и десятилетия нашей жизни переплетаются, как пальцы сцепленных рук. Все друг с другом связано.
Попытка рассказать историю своего детства обращается в танцевальную процессию. Скачешь вперед и назад, вперед и назад. И читателям, бедняжкам, тоже приходится скакать вместе со мной. Но я не могу иначе. И скачки в сторону неизбежны. Вот так вот. А теперь скакнем снова на два шага назад. Вернемся к тому времени, когда я еще не ходил в школу и тем не менее уже хотел стать учителем.
В те времена, если мальчик был смышленый, но не сын врача, адвоката, священника, офицера, купца или директора фабрики, а ремесленника, рабочего или служащего, то родители не определяли его в гимназию или реальное училище и затем в университет - это стоило слишком дорого. Они определяли его в учительскую семинарию. Что было намного дешевле. Мальчик до конфирмации ходил в народную школу и лишь затем держал вступительный экзамен. Провалится, так станет служащим или бухгалтером, как его отец. Выдержит, так спустя шесть лет он помощник учителя, получает жалованье, в состоянии поддерживать родителей и имеет "должность с правом на пенсию".
Тетя Марта, младшая сестра матушки, из всех тетушек самая мною любимая, тоже высказалась за семинарию. Она вышла замуж за старшего рабочего на сигарной фабрике, некоего Рихтера, за него и двух его дочерей от первого брака, родила ребенка, имела садовый участочек, пяток кур и была веселой, жизнерадостной женщиной. Ей всегда приходилось туго, и никогда она не унывала. Две из трех ее дочерей умерли в первый год после первой мировой войны от голодного тифа. А у нас в родне было столько мясников! Умерла одна из падчериц и ее собственная дочь, белокурая Элене. Но вот я опять скакнул на два шага вперед!
Итак, тетя Марта тоже сказала:
- Пусть Эрих будет учителем. Учителям хорошо живется. Сами видите. Взгляните хоть на своих жильцов. На Франке и на Шурига. А его друзья Тишендорфы!
Тишендорфы были друзьями Пауля Шурига и, как он, учителя. Они часто приходили к нам в гости. Сидели на кухне или в большой комнате, склонившись над картами, обсуждали втроем маршруты на летние каникулы. На один месяц в году они становились отважными альпинистами. В башмаках на триконах, с ледорубами, кошками, связкой веревок, аптечкой и неимоверными рюкзаками они каждый год отправлялись в Альпы совершать восхождения на Мон-Сени, Монте-Розу, Мармоладу или Вильден Кайзера. И слали на Кенигсбрюкерштрассе великолепные цветные открытки с видами. А когда по окончании каникул возвращались домой, то походили на светловолосых негров. Темно-коричневые от загара, здоровущие, веселые, голодные как волки. Под их башмаками на триконах прогибались половицы. Стол гнулся под тарелками с колбасой, фруктами и сыром. А когда они рассказывали о своих траверсах, прохождении снежных каминов и ледовых трещин, то и сами напропалую загибали.
- Кроме того, - добавила тетя Марта, - учителя отдыхают еще в рождественские каникулы, в пасхальные каникулы и в картофельные каникулы. В промежутках дадут десяток-другой уроков, всегда одно и то же, всегда ребятишкам одного возраста, поправят красными чернилами тридцать тетрадей, сводят класс в зоологический сад, где расскажут детям, что у жираф длинная шея, а каждое первое число получают себе жалованье и покойненько готовятся уйти на покой.
Ну, разумеется, работа учителя отнюдь не такая легкая и приятная. И в те времена она не была сплошным удовольствием. Но тетя Марта была не единственной, кто так думал. Так думали очень многие. В том числе немало учителей. Не каждому дано быть Песталоцци {Песталоцци (1746-1827) выдающийся швейцарский педагог.}.
Итак, я хотел стать учителем. Не только потому, что алкал знаний. У меня вообще был хороший аппетит. И когда я по вечерам помогал матери накрывать стол к ужину для господина Шурига, когда, балансируя подносом, приносил в нашу лучшую комнату тарелку с глазуньей из трех яиц с колбасой или ветчиной, я думал: "Ведь учителям неплохо живется".
А белокурый великан Шуриг даже не замечал, как охотно я променял бы свой ужин на его.
Глава седьмая
"СОЛНЦЕ" И ФУНТИКИ С КОНФЕТАМИ
И со мной и с нашей книжкой дело подвигается. Я уже появился на свет. Это основное. Меня уже сфотографировали, я переехал с родителями на новую квартиру и с той поры окружен учителями. В школу я не хожу еще. У меня учителя на дому. Но это не домашние учителя. Они не приносят мне светоча знаний в виде таблицы умножения или даже счета до десяти. Это я приношу им на подогретых тарелках скворчащую глазунью в лучшую нашу комнату, которая вовсе не наша, а их лучшая комната. "Когда вырасту, - думаю я, - буду учителем. Тогда прочитаю все книжки и съем все глазуньи, какие только есть на свете!"
За год до того, как пойти в школу, я шести лет от роду стал самым юным членом гимнастического общества Ной- и Антонштадта. Я долго упрашивал матушку. Она была решительно против. Я, мол, еще слишком мал. Но я приставал, клянчил, канючил, терзал ее. "Подожди, пока тебе не исполнится семь", - неизменно отвечала она.
И все-таки в один прекрасный день мы стояли в меньшем из двух гимнастических залов перед господином Захариасом. Мальчики как раз делали вольные упражнения. Он спросил:
- Сколько же годков вашему сыну?
- Шесть, - отвечала она.
Он сказал:
- Придется подождать, пока тебе не исполнится семь.
Тогда, приставив, как полагается, сжатые в кулак руки к груди, я прыгнул ноги врозь и продемонстрировал ему целый набор гимнастических упражнений! Он смеялся. Смеялась вся группа. Зал сотрясался от веселого смеха. И господин Захариас сказал моей опешившей матушке:
- Ладно уж, купите ему пару гимнастических тапочек. В среду к трем первый урок.
Я не помнил себя от счастья. Мы зашли в ближайший обувной магазин. Вечером я порывался лечь в постель в тапочках. А в среду еще за час до занятий был в зале. И кем же, думаете вы, оказался господин Захариас по профессии? Учителем, конечно. Учителем в семинарии. Впоследствии, будучи семинаристом, я у него учился. И он не раз еще хохотал, вспоминая нашу первую встречу.
Я очень любил гимнастику и стал недурным гимнастом. Упражнялся и с железными гантелями, и с деревянными булавами, на шесте, на кольцах, на брусьях, на коне и, наконец, на высокой перекладине. Перекладина стала моим любимым снарядом. Но это позже, много позже. Я наслаждался всеми этими махами, подъемами разгибом, висами, перемахами, оборотами, боковыми соскоками и полетом в воздухе после вращения на подколенках с завершающим приземлением в стойку на кокосовом мате. Чудесно, когда твое тело с каждым ритмическим взмахом делается все легче и легче, пока не станет совсем невесомым и, удерживаемое одними лишь послушными руками, описывая изящные и замысловатые круги, пляшет вокруг упругой стальной штанги!
Я стал недурным гимнастом. Я блистал на показательных выступлениях. Считался лучшим гимнастом команды. Но очень хорошим гимнастом так и не стал. Потому что боялся "солнца". И знал, почему боялся. Однажды я присутствовал при том, как другой гимнаст, крутя "солнце", сорвался и кувырком полетел с перекладины. Подстраховывавшие товарищи не успели его подхватить. И его отвезли в больницу.
С тех пор "солнце" и я стали друг друга избегать. Конечно, это был срам, и кому же охота срамиться? Но я ничего не мог с собой поделать. Страх перед "солнцем" меня преследовал. И я решил, что срам пусть на чуточку, но предпочтительнее проломленного черепа. Прав ли я был? Да, прав.
Я хотел заниматься гимнастикой и занимался гимнастикой ради собственного удовольствия. Я вовсе не хотел и не собирался стать героем. Да и не стал им. Ни ложным героем, ни героем настоящим. А вы знаете разницу? Ложные герои не боятся, потому что лишены воображения. Они тупы, и у них нет нервов. Настоящие герои боятся, но преодолевают свой страх. Много раз в жизни мне бывало страшно, и, видит бог, не всякий раз я свой страх преодолевал. Иначе я сейчас, возможно, был бы настоящим и уж наверняка мертвым героем. Однако я также вовсе не намерен изображать себя хуже, чем я есть. Подчас я держался молодцом, а это временами было совсем не так легко. Но героизм как основная профессия не для меня.
Особенно загадочны самые ранние воспоминания. Почему я вспоминаю что-то, приключившееся со мной в двухлетнем возрасте, и ничего не помню о себе в возрасте трех-четырех лет? Отчего мне запомнился тайный советник Хэнель, заботливая медицинская сестра и садик частной клиники? Мне оперировали ногу. Перевязанная рана горела как в огне. И матушка, хотя я тогда уже умел ходить, несла меня домой на руках. Я всхлипывал. Она меня утешала. Я и сейчас чувствую, каким я был тяжелым и как у нее устали руки. У боли и страха хорошая память.
Ладно, но почему же тогда мне вспоминается господин Патиц и его Ателье художественной фотографии на Баутценштрассе? На мне матросский костюмчик с белым пикейным воротником, черные кусачие чулки и башмачки на шнурках. (В наши дни маленькие девочки ходят в брюках. Тогда маленькие мальчики ходили в юбочках!) Я стою возле низенького резного столика, а на столике стоит ярко раскрашенный парусник. Господин Патицон за фотоящиком на высоких ножках прячет свою художническую голову под черную тряпку и велит мне улыбаться. Но так как ничего не получается, он достает из кармана игрушечного паяца, несколько раз взмахивает им в воздухе и, очень довольный собой, радостно кричит: "Ку-ку! Ку-ку!" Господин Патиц кажется мне ужасно глупым, но тем не менее в угоду ему и ради стоящей поблизости матушки я заставляю себя стеснительно улыбнуться. Артист-фотограф нажимает на резиновую грушу, принимается медленно и сосредоточенно считать вслух, закрывает кассету и помечает заказ: "Двенадцать карточек визитного формата". Одна из этих двенадцати карточек хранится у меня и поныне. На обороте - надпись поблекшими чернилами: "Мой Эрих в три года". Это написала матушка в 1902 году. И когда я смотрю на малыша в юбочке, на круглое, стеснительно улыбающееся детское личико под аккуратно подстриженной челкой и нерешительно задержавшуюся на уровне пояса правую пухлую ручонку, у меня и сейчас зудят подколенки.
Они вспоминают тогдашние шерстяные чулки. Почему? Как они этого не забыли? Неужели посещение Художественной фотографии Альберта Патица было настолько уж важно? Неужели оно составляло для трехлетнего ребенка целое событие? Не думаю... не знаю. А сами воспоминания? Они живут, и они умирают по им и нам неизвестным причинам.
Иногда мы думаем и гадаем, бьемся над этим вопросом. Пытаемся приподнять краешек завесы и увидеть причины. Пытаются это делать и ученые и неученые, но по большей части загадка так и остается загадкой. И мы с матерью однажды пробовали. На примере жившего по соседству мальчика, моего сверстника, некоего Рихарда Наумана. Он был на целую голову выше меня, хороший малый и терпеть меня не мог. Не терпит так не терпит, я бы с этим, на худой конец, примирился. Но я не понимал, за что. И это сбивало меня с толку.
Наши матери, когда мы еще лежали в детских колясках, сидели рядом на зеленых скамейках в саду Японского дворца на берегу Эльбы. Несколько познее мы с ним, сидя на корточках в ящике с песком, пекли в формочках куличики. Мы вместе ходили в гимнастическое общество Ной- и Антон-штадта на Алаунштрассе и в четвертую городскую школу. И при всяком удобном случае он старался мне всыпать.
Он кидал в меня камнями. Он подставлял мне ножку. Налетал на меня сзади, сбивая с ног. Подстерегал идущего, ничего не подозревая, своей дорогой, в подворотне, давал по шее и с торжествующим хохотом пускался наутек. Я бежал за ним, и, если мне удавалось его догнать, ему было уже не до смеха. Я не трусил. Но я его не понимал. Почему он меня преследует? Почему не оставляет в покое? Я же ему ничего плохого не сделал. Он мне скорее нравился. Так чего же он задирается?
Как-то матушка, которой я об этом рассказал, заметила:
- Он тебя царапал, когда вы оба еще сидели в детских колясках.
- Но почему же? - в недоумении спросил я.
Она задумалась. Потом ответила:
- Может быть, потому, что все тобой восхищались. Старухи, садовники, бонны, проходя мимо нашей скамейки, заглядывали в обе коляски и находили тебя не в пример красивее его. Ахали и охали, превозносили тебя до небес!
- И ты думаешь, он это понимал? Годовалый ребенок?
- Не слова. Но смысл. И тон, которым это говорилось.
- И он это вспоминает? Хотя ничего не смыслил?
- Может быть, - сказала матушка. - А теперь садись готовить уроки.
- Я давно приготовил, - ответил я. - Пойду играть.
И только вышел из дому, как споткнулся: Рихард Науман подставил мне ножку. Я помчался за ним, догнал его и дал ему в ухо. Вполне возможно, что он ненавидит меня еще со времени наших прогулок в детских колясках. Что он это вспоминает. И вовсе не задирает первый, как я думал, а только защищается. Однако это еще не значит, что я позволю подставлять себе ножку.
Глава шестая
УЧИТЕЛЕМ, ТОЛЬКО УЧИТЕЛЕМ
Я лежал в колыбели и рос. Я сидел в детской коляске и рос. Я учился ходить и рос. Детскую коляску продали. Колыбель получила новое назначение: ее стали именовать бельевой корзиной. Отец по-прежнему работал на чемоданной фабрике Липольда. Мать по-прежнему шила набрюшники. Из своей детской кроватки, предусмотрительно снабженной деревянной решеткой, я за ней наблюдал.
Она шила до глубокой ночи. От певучего жужжания швейной машинки я, естественно, просыпался. Мне это даже, в общем, нравилось. А вот матушке совсем не нравилось. Потому что главная цель жизни маленьких детей, по мнению родителей, состоит в том, чтобы возможно больше спать. И поскольку домашний врач, санитарный советник, доктор медицины Циммерман с Радебергштрассе, придерживался того же взгляда, матушка покончила с шитьем набрюшников. Прихлопнула зингеровскую швейную машинку полированной крышкой и недолго думая решила сдать комнату.
Квартира была маленькая, а денег было и того меньше. Без приработка, объявила она отцу, не вытянем. Папа, по обыкновению, с ней согласился. Мебель сдвинули теснее. Освободившуюся комнату обставили. И на двери дома повесили купленную в писчебумажном магазине Винтера картонную дощечку: "Сдается хорошая, солнечная комната. Можно с завтраком. Справиться у Кестнеров, 4-й этаж".
Первый наш жилец носил фамилию Франке и был учителем народной школы. Что его звали Франке, не имело существенного влияния на мою дальнейшую судьбу. Но то, что он был учителем, оказалось для меня весьма важным. Конечно, родители тогда не могли этого знать. Это была случайность. Хорошую, солнечную комнату вполне мог бы снять и бухгалтер. Или продавщица. Но туда въехал учитель. И эта случайность, как выяснилось потом, была с закорючкой.
Учитель Франке был молодой и веселый. Комната ему нравилась. Завтрак был по вкусу. Он много смеялся. Маленький Эрих его забавлял. Вечерами он сидел у нас на кухне. Рассказывал о школе. Проверял тетради. В гости к нему приходили молодые коллеги. Было весело, шумно. Отец стоял, ухмыляясь, у теплой плиты. Матушка говорила: "Опять Эмиль печь подпирает". Все чувствовали себя превосходно. И господин Франке заявлял: "Никогда я от вас не уеду". Он твердил это несколько лет кряду, а потом взял и уехал.
Он надумал жениться, и ему потребовалась собственная квартира. Повод съехать с квартиры скорее радостный. Однако мы все почему-то грустили. Он перебрался в пригород, именуемый Трахенберге, и увез с собой не только чемоданы, но и свой задорный смех. Иногда он приходил с фрау Франке и своим смехом к нам в гости. Мы слышали его смех, когда он только еще входил в дом. И слышали его смех, когда на прощанье махали ему и его жене из окна.
Когда он предупредил, что съедет, матушка хотела было вновь вывесить на двери объявление "Сдается хорошая, солнечная комната". Но он сказал, что это совершенно излишне. Он сам позаботится о преемнике. И позаботился. Правда, преемник оказался преемницей. Учительницей французского языка из Женевы. Она куда реже смеялась, чем он, и в один прекрасный день родила ребенка. Что вызвало некоторый переполох. А помимо того, немало огорчений и неприятностей. Впрочем, это к делу не относится.
Мадемуазель Т., учительница французского, вскоре затем съехала от нас со своим маленьким сыном. Матушка отправилась в Трахенберге и рассказала господину Франке, что наша хорошая, солнечная комната опять пустует. Он рассмеялся и пообещал на этот раз быть осмотрительнее. И прислал нам в качестве следующего жильца уже не преемницу, а преемника. Учителя? Ну разумеется, учителя! Своего коллегу из той же школы на Шанценштрассе. Очень рослого, очень белокурого, очень юного молодого человека, которого звали Пауль Шуриг и который все еще у нас жил, когда я сдавал экзамен на аттестат зрелости. Он и переехал с нами вместе. Долгое время он даже занимал две комнаты в нашей трехкомнатной квартире, так что на троих Кестнеров оставалось не слишком много места. Но в его отсутствие мне разрешалось у него в кабинете читать, писать и упражняться на рояле.
Со временем он сделался для меня как бы дядей. Первое сравнительно большое путешествие я совершил вместе с ним. В свои первые же школьные каникулы. В его родную деревню Фалькенхайн возле Вурцена под Лейпцигом. У его родителей была там лавка скобяных изделий и великолепнейший из всех мною виденных до того плодовый сад. Мне разрешали влезать на стремянку и наравне с другими снимать урожай. Все эти золотые пармены, добрые луизы, боскопы, графен-штейнеры, александры и как там еще называются лучшие сорта яблок и груш.
Были осенние каникулы, и мы до боли в пояснице собирали в лесу грибы. Мы совершили пешеходную экскурсию в Шильду, где, как известно, живут шильдбюргеры, давно служащие нарицательным именем для простофиль. И в мансарде я пролил первые слезы тоски по дому. Там я написал первую в своей жизни открытку и успокаивал матушку. Ей незачем за меня тревожиться. В Фалькенхайне нет трамваев, разве что изредка проедет навозница, а уж ее-то я как-нибудь поберегусь.
Итак, с годами Пауль Шуриг стал мне своего рода дядей. И чуть было не стал также своего рода двоюродным братом! Потому что чуть было не женился на моей кузине Доре. Ей этого очень хотелось. Ему этого очень хотелось. Но отцу Доры этого вовсе не хотелось. Дело в том, что отец Доры, Франц Августин, был одним из бывших торговцев кроликами и ни в грош не ставил учителей народных школ и всяких там "голодранцев".
Когда во время большой конской выставки в Рейке, понадеявшись на благотворное действие золотых и серебряных медалей, наш жилец подошел к облюбованному тестю и представился: "Моя фамилия Шуриг", дядя Франц, сдвинув коричневый котелок на затылок, сверху донизу оглядел рослого, красивого белокурого претендента в женихи и произнес знаменательные слова: "По мне, можете называться хоть Муриг!", повернулся к нему и к нам спиной и направился к своим премированным лошадям.
Сватовство провалилось. Против дяди Франца и разрыв-трава была бы бессильна. И так как дядя подозревал, что брачные планы вынашивались не без матушкиного участия, ей в будущем пришлось от него всякого наслышаться. Дядя Франц был деспот, тиран, конский Наполеон. А по сути, великолепный малый. Что никто не осмеливался ему прекословить - не его вина. Может, он был бы в восторге, если б кто-нибудь наконец его хорошенько осадил. Может, он всю жизнь этого дожидался! Но никто не оказал ему такого одолжения. Он рявкал, а окружающие трепетали. Они трепетали и тогда, когда он шутил. Они трепетали, даже когда под рождественской елкой он оглушительно пел: "Тихая ночь!.."
Он упивался этим и сожалел. Повторяю, на случай, если вы при чтении пропустили: не его вина, что никто ему не прекословил. И тут я покидаю дядю Франца и вновь обращаюсь к основному предмету шестой главы - к учителям. А с дядей Францем мы еще встретимся. И остановимся на нем несколько подробнее. Его не отнесешь к второстепенным персонажам. В этом он схож с другими великими людьми. Например, с Бисмарком, основателем Германской империи.
Когда Бисмарк созвал международную конференцию и собирался вместе с другими государственными деятелями сесть за стол переговоров, все участники перепугались. Стол, хоть и очень большой, оказался круглым! А за круглым столом, при всем желании, не разместишься согласно положению и рангу. Но Бисмарк усмехнулся, сел и сказал: "Где сижу я, там и верх". То же самое вполне мог бы сказать и дядя Франц. Будь к столу придвинут всего один стул, его бы и это не смутило. Уж дядюшка место бы себе нашел.
Итак, я рос среди учителей. Не в школе встретился я с ними впервые. Они у меня были дома. Я нагляделся на синие школьные тетради и красные чернила задолго до того, как сам стал писать и мог делать ошибки. Синие горы тетрадей с диктантами, тетрадей с задачами, тетрадей с сочинениями. А перед осенними и весенними каникулами - коричневые горы табелей. И везде и всюду разбросанные хрестоматии, учебники, учительские журналы, журналы по педагогике, психологии, отечествоведению и саксонской истории. Когда господина Шурига не было дома, я незаметно проскальзывал в его комнату, садился на зеленый диван и боязливо и вместе с тем восхищенно таращил глаза на красочный ландшафт из исписанной и печатной бумаги. Передо мной, так близко, что рукой подать, лежал неизвестный континент, а я все еще его не открыл. И когда взрослые, как они это любят делать, спрашивали меня: "Кем же ты хочешь стать?", я от всего сердца отвечал: "Учителем!"
Еще не умея читать и писать, я уже хотел стать учителем. Никем другим. И все-таки я заблуждался. Это была, пожалуй, величайшая в моей жизни ошибка. И выяснилось это в самую последнюю минуту. Выяснилось, когда я семнадцатилетним юношей стоял перед классом и, поскольку старшие семинаристы все воевали на фронте, должен был вести урок. Профессора, присутствовавшие в качестве моих педагогов на занятии, ничего не заметили, не заметили и того, что я сам наконец тут понял, как ошибся, и у меня оборвалось сердце. Зато ребята за партами почувствовали это не хуже меня. Они смотрели на меня с недоумением. Они молодцом отвечали. Поднимали руку. Вставали. Садились. Все шло как по маслу. Профессора благожелательно кивали. И тем не менее все было не так. Дети это понимали. "Этот малец на кафедре, - думали они, - никакой не учитель и никогда настоящим учителем не станет". И они были правы.
Я был не учителем, а учащимся. Я не учить хотел, а учиться. И захотел стать учителем лишь для того, чтобы возможно дольше оставаться учеником. Вбирать и вбирать в себя новое, а вовсе не делиться и делиться все тем же старым. Голодный, а не булочник. Жаждущий, а не трактирщик. Нетерпеливый и неуравновешенный, а не будущий воспитатель. Потому что учителя и воспитатели должны быть уравновешенны и терпеливы. Они обязаны думать не о себе, а о детях. И не вправе путать терпение с любовью к покойной жизни. Учителей, любителей покойной жизни, предостаточно. Подлинные, призванные, прирожденные учителя встречаются почти так же редко, как герои и святые.
Несколько лет назад я беседовал с одним базельским университетским профессором, знаменитым специалистом-ученым. Он недавно вышел на пенсию, и я спросил его, что он сейчас делает. В глазах его засветилось блаженство, и он воскликнул: "Учусь! Наконец-то у меня есть время!" Семидесятилетний старик каждый день проводил в аудиториях и узнавал новое. Он годился в отцы доцентам, чьи лекции слушал, и в деды студентам, с которыми вместе сидел. Он был членом многих академий. Имя его произносилось с уважением во всем мире. Всю свою жизнь он учил других тому, что знал. И вот наконец мог сам учиться тому, чего не знал. Он был на седьмом небе. Пусть другие над ним посмеивались и считали его чудаком - я-то понимал его, словно он приходился мне старшим братом.
Я понимал старика, как тридцать лет до того меня поняла матушка, когда, не сняв еще военной шинели, я предстал перед ней и, подавленный, сознавая свою вину, сказал: "Я не могу быть учителем!" Она была простая женщина и прекрасная мать. Ей было уже под пятьдесят, и она долгие годы работала не покладая рук и экономила, чтобы я мог стать учителем. И вот цель почти достигнута. Остается один лишь экзамен, который я через две-три недели, конечно, играючи и с блеском сдам. Тогда ей можно будет наконец передохнуть. Можно будет посидеть сложа руки. Тогда уж я сам смогу о себе позаботиться. А я вдруг говорю: "Я не могу быть учителем!"
Это было в нашей большой комнате. То есть в одной из двух комнат, занимаемых учителем Шуригом. Пауль Шуриг молча сидел на зеленом диване. Отец молча прислонился к кафельной печи. Матушка стояла под лампой с зеленым шелковым абажуром, отделанным бисерной бахромой, и спросила:
- А что бы ты хотел делать?
- Получить в гимназии аттестат зрелости и учиться в университете, выпалил я.
Матушка на миг задумалась. Потом улыбнулась, кивнула и сказала:
- Хорошо, мой мальчик! Учись!
Но тут я опять самоуправствую с колесом времени. Со спицами будущего. Опять опережаю календарь. И опять мне следовало бы написать: "Впрочем, это к делу пока не относится!" Но это было бы неверно. Многое из того, что пережил в детстве, обретает смысл лишь годы спустя. И многое, что случается с нами потом, осталось бы вовсе не понятным без наших детских воспоминаний. Годы и десятилетия нашей жизни переплетаются, как пальцы сцепленных рук. Все друг с другом связано.
Попытка рассказать историю своего детства обращается в танцевальную процессию. Скачешь вперед и назад, вперед и назад. И читателям, бедняжкам, тоже приходится скакать вместе со мной. Но я не могу иначе. И скачки в сторону неизбежны. Вот так вот. А теперь скакнем снова на два шага назад. Вернемся к тому времени, когда я еще не ходил в школу и тем не менее уже хотел стать учителем.
В те времена, если мальчик был смышленый, но не сын врача, адвоката, священника, офицера, купца или директора фабрики, а ремесленника, рабочего или служащего, то родители не определяли его в гимназию или реальное училище и затем в университет - это стоило слишком дорого. Они определяли его в учительскую семинарию. Что было намного дешевле. Мальчик до конфирмации ходил в народную школу и лишь затем держал вступительный экзамен. Провалится, так станет служащим или бухгалтером, как его отец. Выдержит, так спустя шесть лет он помощник учителя, получает жалованье, в состоянии поддерживать родителей и имеет "должность с правом на пенсию".
Тетя Марта, младшая сестра матушки, из всех тетушек самая мною любимая, тоже высказалась за семинарию. Она вышла замуж за старшего рабочего на сигарной фабрике, некоего Рихтера, за него и двух его дочерей от первого брака, родила ребенка, имела садовый участочек, пяток кур и была веселой, жизнерадостной женщиной. Ей всегда приходилось туго, и никогда она не унывала. Две из трех ее дочерей умерли в первый год после первой мировой войны от голодного тифа. А у нас в родне было столько мясников! Умерла одна из падчериц и ее собственная дочь, белокурая Элене. Но вот я опять скакнул на два шага вперед!
Итак, тетя Марта тоже сказала:
- Пусть Эрих будет учителем. Учителям хорошо живется. Сами видите. Взгляните хоть на своих жильцов. На Франке и на Шурига. А его друзья Тишендорфы!
Тишендорфы были друзьями Пауля Шурига и, как он, учителя. Они часто приходили к нам в гости. Сидели на кухне или в большой комнате, склонившись над картами, обсуждали втроем маршруты на летние каникулы. На один месяц в году они становились отважными альпинистами. В башмаках на триконах, с ледорубами, кошками, связкой веревок, аптечкой и неимоверными рюкзаками они каждый год отправлялись в Альпы совершать восхождения на Мон-Сени, Монте-Розу, Мармоладу или Вильден Кайзера. И слали на Кенигсбрюкерштрассе великолепные цветные открытки с видами. А когда по окончании каникул возвращались домой, то походили на светловолосых негров. Темно-коричневые от загара, здоровущие, веселые, голодные как волки. Под их башмаками на триконах прогибались половицы. Стол гнулся под тарелками с колбасой, фруктами и сыром. А когда они рассказывали о своих траверсах, прохождении снежных каминов и ледовых трещин, то и сами напропалую загибали.
- Кроме того, - добавила тетя Марта, - учителя отдыхают еще в рождественские каникулы, в пасхальные каникулы и в картофельные каникулы. В промежутках дадут десяток-другой уроков, всегда одно и то же, всегда ребятишкам одного возраста, поправят красными чернилами тридцать тетрадей, сводят класс в зоологический сад, где расскажут детям, что у жираф длинная шея, а каждое первое число получают себе жалованье и покойненько готовятся уйти на покой.
Ну, разумеется, работа учителя отнюдь не такая легкая и приятная. И в те времена она не была сплошным удовольствием. Но тетя Марта была не единственной, кто так думал. Так думали очень многие. В том числе немало учителей. Не каждому дано быть Песталоцци {Песталоцци (1746-1827) выдающийся швейцарский педагог.}.
Итак, я хотел стать учителем. Не только потому, что алкал знаний. У меня вообще был хороший аппетит. И когда я по вечерам помогал матери накрывать стол к ужину для господина Шурига, когда, балансируя подносом, приносил в нашу лучшую комнату тарелку с глазуньей из трех яиц с колбасой или ветчиной, я думал: "Ведь учителям неплохо живется".
А белокурый великан Шуриг даже не замечал, как охотно я променял бы свой ужин на его.
Глава седьмая
"СОЛНЦЕ" И ФУНТИКИ С КОНФЕТАМИ
И со мной и с нашей книжкой дело подвигается. Я уже появился на свет. Это основное. Меня уже сфотографировали, я переехал с родителями на новую квартиру и с той поры окружен учителями. В школу я не хожу еще. У меня учителя на дому. Но это не домашние учителя. Они не приносят мне светоча знаний в виде таблицы умножения или даже счета до десяти. Это я приношу им на подогретых тарелках скворчащую глазунью в лучшую нашу комнату, которая вовсе не наша, а их лучшая комната. "Когда вырасту, - думаю я, - буду учителем. Тогда прочитаю все книжки и съем все глазуньи, какие только есть на свете!"
За год до того, как пойти в школу, я шести лет от роду стал самым юным членом гимнастического общества Ной- и Антонштадта. Я долго упрашивал матушку. Она была решительно против. Я, мол, еще слишком мал. Но я приставал, клянчил, канючил, терзал ее. "Подожди, пока тебе не исполнится семь", - неизменно отвечала она.
И все-таки в один прекрасный день мы стояли в меньшем из двух гимнастических залов перед господином Захариасом. Мальчики как раз делали вольные упражнения. Он спросил:
- Сколько же годков вашему сыну?
- Шесть, - отвечала она.
Он сказал:
- Придется подождать, пока тебе не исполнится семь.
Тогда, приставив, как полагается, сжатые в кулак руки к груди, я прыгнул ноги врозь и продемонстрировал ему целый набор гимнастических упражнений! Он смеялся. Смеялась вся группа. Зал сотрясался от веселого смеха. И господин Захариас сказал моей опешившей матушке:
- Ладно уж, купите ему пару гимнастических тапочек. В среду к трем первый урок.
Я не помнил себя от счастья. Мы зашли в ближайший обувной магазин. Вечером я порывался лечь в постель в тапочках. А в среду еще за час до занятий был в зале. И кем же, думаете вы, оказался господин Захариас по профессии? Учителем, конечно. Учителем в семинарии. Впоследствии, будучи семинаристом, я у него учился. И он не раз еще хохотал, вспоминая нашу первую встречу.
Я очень любил гимнастику и стал недурным гимнастом. Упражнялся и с железными гантелями, и с деревянными булавами, на шесте, на кольцах, на брусьях, на коне и, наконец, на высокой перекладине. Перекладина стала моим любимым снарядом. Но это позже, много позже. Я наслаждался всеми этими махами, подъемами разгибом, висами, перемахами, оборотами, боковыми соскоками и полетом в воздухе после вращения на подколенках с завершающим приземлением в стойку на кокосовом мате. Чудесно, когда твое тело с каждым ритмическим взмахом делается все легче и легче, пока не станет совсем невесомым и, удерживаемое одними лишь послушными руками, описывая изящные и замысловатые круги, пляшет вокруг упругой стальной штанги!
Я стал недурным гимнастом. Я блистал на показательных выступлениях. Считался лучшим гимнастом команды. Но очень хорошим гимнастом так и не стал. Потому что боялся "солнца". И знал, почему боялся. Однажды я присутствовал при том, как другой гимнаст, крутя "солнце", сорвался и кувырком полетел с перекладины. Подстраховывавшие товарищи не успели его подхватить. И его отвезли в больницу.
С тех пор "солнце" и я стали друг друга избегать. Конечно, это был срам, и кому же охота срамиться? Но я ничего не мог с собой поделать. Страх перед "солнцем" меня преследовал. И я решил, что срам пусть на чуточку, но предпочтительнее проломленного черепа. Прав ли я был? Да, прав.
Я хотел заниматься гимнастикой и занимался гимнастикой ради собственного удовольствия. Я вовсе не хотел и не собирался стать героем. Да и не стал им. Ни ложным героем, ни героем настоящим. А вы знаете разницу? Ложные герои не боятся, потому что лишены воображения. Они тупы, и у них нет нервов. Настоящие герои боятся, но преодолевают свой страх. Много раз в жизни мне бывало страшно, и, видит бог, не всякий раз я свой страх преодолевал. Иначе я сейчас, возможно, был бы настоящим и уж наверняка мертвым героем. Однако я также вовсе не намерен изображать себя хуже, чем я есть. Подчас я держался молодцом, а это временами было совсем не так легко. Но героизм как основная профессия не для меня.